ижина дяди Тома" Бичер-Стоу (1852) и "Эмиль" Руссо (1762).
Еще уместнее указать на имевшую эпохальное значение книгу Чернышевского "Что делать?" (1863). Она была переведена на ряд языков и вызвала большой политический резонанс в Европе. Особенно связывает Элизу Ожешко с мировоззрением Чернышевского выдвинутая им с исключительной силой идея раскрепощения женщины путем приобщения ее к многообразной трудовой деятельности общества.
Множество женщин задумывалось тогда над полными страстного протеста славами Марты: "В силу людских прав и обычаев, женщина - не человек. Женщина - это вещь, женщина - это цветок, женщина - это нуль. Нет для нее счастья без мужчины, если она хочет жить".
В художественном отношении эта повесть, в которой много резонерства, декламации, обнаженной публицистичности, была вскоре превзойдена другими произведениями писательницы.
Положение и роль женщины в обществе не переставали занимать Ожешко всю ее жизнь, начиная с еще более ранней повести "Последняя любовь" (1867), в которой уже выставлен тезис: "Пока женщины не станут выше блесток и безделья, пока они в обществе будут куклами, детьми, "богинями" и цветками, а не людьми, до тех пор в общественной жизни будет недоставать фундамента добра".
В целом ряде романов, повестей и рассказов Элиза Ожешко разоблачала пустоту, мелочность, тунеядство и эгоизм женщин верхних слоев общества и противопоставляла им женщин другого типа, оберегающих свое человеческое достоинство, не боящихся никакого труда и видящих в нем и в своем семейном призвании свой гражданский долг. Но она и в женском вопросе была реформисткой. Она никогда не связывала его с задачей глубочайшей, радикальной переделки действительности, как этого требует социализм, свидетельницей крупных успехов которого была в последние два десятилетия своей жизни Элиза Ожешко.
Нарицательным типом женщины, созданным Элизой Ожешко, стала "сильфида" - эгоистичная, праздная, кокетливая, салонная, полная кастовых предрассудков пани Жиркевич из повести "Сильфида".
Овдовев и оставшись без средств, пани Жиркевич всю черную, "хамскую" работу взваливает на свою дочь Бригитту и продолжает вести, праздную жизнь, вздыхая о былом светском блеске.
Дочь ее, скромная труженица (она пошла в отца, политического эмигранта), влюбляется в юношу простого происхождения и, следовательно, в глазах матери "хама".
Мать без колебаний разрушает счастье дочери, угрожая Бригитте проклятием, если та осмелится за этого "хама" выйти замуж.
"- Мама, - говорит Бригитта, - это, может быть, единственное счастье, которое встречается мне в жизни. Мне уже двадцать семь лет. Мне хотелось бы жить, как живут другие женщины... Иметь друга до гроба, детей...
- Бригитта, - восклицает мать, возмущенная "неприличием" последних слов дочери, ведь ты - девушка, как же ты можешь говорить о таких вещах?"
Брак расстраивается. А спустя некоторое время, спасая мать от полной нищеты, Бригитта вынуждена поступить в горничные.
В произведениях Ожешко мы видим целую вереницу таких сильфид, как пани Жиркевич: это - Леонтина Орховская в "Элим Маковере" (1874-1875), Елена Ширская в "Сильвеке-могильщике" (1880), пани Эмилия Корчинская в романе "Над Неманом" (1886) и мн. др. Плебейский вариант сильфиды - Франка из повести "Хам" (1887).
С женским вопросом тесно переплетаются у Ожешко вопросы воспитания детей, особенно девочек. Писательница изображает множество жертв уродливого кастового воспитания женщины, их бесполезно перечислять, ибо "имя им - легион".
Сильфида-мать, как правило, воспитывает и дочерей сильфид, калеча их на всю жизнь. Так пани Эмилия Корчинская постепенно превращает Леоню, живую девочку с добрым, отзывчивым сердцем, в куклу, в эфирное создание, в двуногий пустячок, щебечущий о тряпках, об украшении гостиной, в эгоистку, не замечающую, например, как она несносна со своими легкомысленными приставаниями к разоряющемуся отцу приобрести новую мебель, накупить статуй и пр. И неважно, что Леоня еще подросток. Система воспитания, усвоенная матерями-сильфидами, клонится к тому, чтобы создавать из женщины пожизненного ребенка, которого надо холить и нежить, за которым надо ухаживать, как за тепличным растением.
Несколько реже касается Ожешко проблемы воспитания юношей, хотя эта тема, начиная с того же "Пана Грабы", где выведена шляхетская "золотая молодежь", до романа "Над Неманом" и кончая предсмертным сборником "Слава побежденным!", все же достаточно широко представлена в ее творчестве. В этом отношении интересно отметить рассказ "Милорд" (1877).
Одновременно с "Милордом" вышла "городская картинка" - "Четырнадцатая часть" (1877). Писательница очень простыми изобразительными средствами показывает бесправное положение в те годы женщины, которую обделял закон, отдавая ей лишь четырнадцатую часть отцовского наследства. Она рисует тяжелую действительность, в которой женщине решительно во всем отведено не более одной четырнадцатой части того, что достается мужчине. Так эта дробь - одна четырнадцатая - становится символом унижения и бесправия женщины, математическим выражением несправедливости к ней родной семьи, общества, закона.
Выступления Ожешко в защиту женщины, как уже сказано выше, находили сочувственный отклик. Призыв к человеческому достоинству женщины, пропаганда труда и трудового воспитания женщин, средних и верхних слоев общества, требования (вначале особенно скромные и робкие) реформы семьи, выступления против фактической нерасторжимости католического брака, изображение духовного голода женщины, просыпающейся для широкой жизнедеятельности, - все это, сочувственно встречаемое одними, вызывало ненависть других, особенно тех, кто принадлежал к консервативным кругам общества.
Реакционная пресса стала изображать Ожешко как потрясательницу устоев и врага католической религии.
Но недовольство консервативных и клерикальных кругов перешло в открытую травлю писательницы, когда она выступила со своим уже бесспорным шедевром "Меиром Эзофовичем" (1877), характерным "просветительным романом" с сочувственно изображенным в нем юношей-евреем, рвущимся к свету из мрака религиозного еврейского фанатизма.
А когда вслед за "Меиром" она напечатала еще и несколько новелл из еврейской жизни ("Сильный Самсон", 1878, "Дай цветочек", 1878, "Гедали", 1884 и др.), реакционеры и антисемиты из "Католического обозрения" попросту объявили ее во всеуслышание "еврейской судомойкой".
"Меиру Эзофовичу" предшествовали романы Ожешко "Семейство Брохвичей" (1873) и "Элим Маковер" (1874), в которых даны уже широкие картины общественной жизни в Западной Белоруссии.
По этим романам видно, что писательница в значительной степени освободилась от навязчивого морализирования, голого дидактизма и резонерской привычки постоянно комментировать поступки своих героев. Она уже умеет так изображать эти поступки, что они говорят за себя, вызывая непосредственную оценку их самим читателем.
Психология героев становится глубже, их действия мотивируются безупречнее, драматизм повествования приобретает гораздо большую яркость и остроту.
А количество действующих лиц увеличивается, их взаимоотношения делаются сложнее, изолированные прежде портреты теряют свою обособленность и статичность. И люди соединяются в большие, разнообразного общественного состава группы, что позволяет ожидать от писательницы, - все глубже проникающей в сущность общественных отношений, - больших и полных глубокого значения социальных полотен.
В "Меире Эзофовиче" писательница сумела по-новому преподнести старую тему о религиозном фанатизме, столь часто привлекавшую любимых Элизой Ожешко французских просветителей.
Писательница указала, как на "непостижимый анахронизм", на существование в современной ей Польше большого числа мелких еврейских местечек, где население духовно порабощено раввинатом и религиозными фанатиками, представителями "окаменелых верований, чувств и обычаев", отделивших еврейский народ от польского духом враждебной настороженности и "толстыми горными хребтами из мглы и мрака".
Она раскрыла духовное убожество этих схоластов, приверженцев мертвой буквы религиозного закона, препирающихся по поводу нелепых пустяков, как чего-то необычайно важного.
Она забила тревогу, указав на опасность для всей страны морального одичания этих закоренелых фанатиков иудаизма, превративших такие еврейские местечки в островки темного средневековья и не останавливающихся даже перед преступлениями (поджог шляхетской усадьбы в корыстных целях; убийство караимки, возлюбленной Меира, из религиозного мракобесия; ритуально обставленное изгнание Меира и др.).
"Меир Эзофович" - замечательный памятник гуманистической морали польской демократии 70-х годов девятнадцатого века.
В художественном отношении "Меир Эзофович" полон своеобразия, самобытен, оригинален и превосходит все, что было создано в этой области западноевропейской литературой.
Но писательницу подстерегал кризис.
На переломе к восьмидесятым годам в Польше выступила молодежь.
Эта молодежь чуждалась националистического обособления, очень заметного у старших, свидетелей ошеломляющего разгрома 1864 года, и все более проникалась идеями интернационального социалистического единения и чувством солидарности с русскими революционерами, у которых был тот же враг, что и у нее, - царизм.
Новые идеи проникали и в глухую провинцию, какой тогда была Гродненская губерния, где безвыездно жила писательница.
Среди отсталого экономического и культурного быта Литвы и Белоруссии эти идеи, доходившие сюда подчас в искаженном, а иногда, быть может, и вовсе в карикатурном виде, казалось, не имели под собой никакой почвы.
Писательница отнеслась отрицательно и к ним и к их носителям. Она видела эту социалистически формировавшуюся молодежь в свете паскивилей на нигилистов. А для последних, уже за несколько лет до того, она не пожалела черной краски (Ильдефонс Порыцкий в "Элим Маковере", 1874).
Она приписывала странным персонажам своих новых повестей идеи наивного коммунизма, находившие выражение якобы в требованиях всеобщего раздела имущества и даже всеобщего грабежа. Она увидела в них людей, для которых понятия долга и самопожертвования смешны, закрывая глаза на то, что представители этого поколения своею кровью запечатлевали верность новым идеям, гнили в царских тюрьмах и крепостях и томились в юртах Якутии, рядом с такими русскими демократами, как Владимир Короленко. Уродство ее оценок только отчасти можно объяснить ее ревнивым страхом, что эта польская молодежь, все более тесно сближаясь на почве социалистических идей с передовой русской молодежью, отвернется от столь дорогого сердцу писательницы дела освобождения родины.
Главное, конечно, было в том, что Ожешко твердо стояла на почве существующего общественного строя, будучи только умеренной реформисткой и не стремясь к коренному преобразованию действительности. Именно в классовой ограниченности ее взглядов - объяснение ее близорукости, причина странной аберрации в оценке всего, что имело отношение к социализму. Уже на склоне своих дней, в 1901 году, она в одном из своих частных писем слагает хвалу своему уходящему из жизни поколению и говорит: "Нам было свойственно глубокое чувство идеала, помогавшее держаться в стороне от моря грязной материи... Превыше всего мы любили родину, любили и стремились служить ей и спасать ее". Тут опять проявляется опасение, что интернационализм, или, как говорила Ожешко, "космополитизм", несовместим с патриотизмом - опасение, заставившее писательницу выступить даже с публицистической работой "Патриотизм и космополитизм" (1880).
Но интересно не столько это опасение и весьма характерная шаблонная идеалистическая фраза о "море грязной материи", интересно то, что Элиза Ожешко говорит дальше: "А сегодняшние люди слепили себе двух идолов, перед которыми они бьют поклоны. Имя одного - фабричный рабочий, с его ненавистью ко всем остальным слоям общества, хотя бы они составляли девять десятых всего народа, и, значит, родины. Имя другого - чистое искусство, с исключением идеи добра, с широчайшей снисходительностью к чувственному элементу"... "вплоть до порнографии", прибавляет она дальше через несколько строк, называя имя Станислава Пшибышевского с его героями, гордящимися своими "нагими душами". А страницей ниже читаем: "Социалисты с их девизом "чем хуже, тем лучше" (?) ненавидят людей, любящих отчизну (!) и дрожащих при мысли о том, что руки безумцев могут толкнуть ее в новую пропасть. Эстеты же из царства "нагой души" издеваются над статьями, где указывается цель: возводить святыню Красоты на фундаменте - Добра. Когда эту борьбу наблюдаешь вблизи, то она представляется подлинной драмой, и не одно сердце обливается кровью, глядя на все это. Но каков будет финал этой драмы? - Разве это можно предвидеть?"
Невозможно точнее определить свои идейные координаты, чем это сделала Элиза Ожешко в своем письме, где так ярко и недвусмысленно сказались ее буржуазно-шляхетские предрассудки по отношению к социализму, социалистической демократии и рабочему вопросу. К счастью, она остается в истории польской литературы не благодаря этим близоруким взглядам и неосновательным тревогам (относительно которых история уже сказала свое веское и непреложное слово), а вопреки им. Тут кстати вспомнить частично приведенные выше слова В. В. Воровского, характеризовавшего то направление, к которому примыкала и Ожешко, как сыгравшее "бесспорно, заметную прогрессивную роль в развитии польского общества, главным образом, в деле освобождения его от устарелых, отживших форм мышления. И если теперь это направление выродилось - перед лицом других, более прогрессивных, - в политический оппортунизм, то в этом отношении оно повторило лишь историю сходных течений в Западной Европе".
Когда Элиза Ожешко поддавалась страху перед новыми идеями, она искажала действительность, она давала ее в кривом зеркале своих классовых антипатий и предрассудков.
Непререкаемым доказательством этого является весь цикл "Призраков" (1880), к которому относятся, помимо этой повести, еще и следующие: "Сильвек-могильщик" (1880), "Первобытные люди" (1881), "Зыгмунт Лавич" (1882) и "Мыльные пузыри" (1882).
Все это давно забытые произведения, когда-то на короткое время вызвавшие недоумение и даже боль у друзей писательницы из прогрессивного лагеря, вскоре утешившихся, когда они увидели, что Элиза Ожешко (своевременно справившаяся с кризисом) с середины восьмидесятых годов начинает выпускать одно за другим свои лучшие произведения, которые говорят о расцвете ее творчества и которым лагерь консерваторов и клерикалов не мог ни радоваться, ни рукоплескать.
Прошло уже около двадцати лет с тех пор, как начала печататься Элиза Ожешко.
Она испробовала свои силы в различных жанрах художественной прозы, бралась за самую разнообразную тематику, изображала людей всевозможных общественных положений.
И, наконец, она возвратилась к тому, с чего начала: белорусский крестьянин надолго становится героем ее произведений.
Первым произведением нового цикла была повесть "Низины" (1883).
Польская критика отмечала сухость рисунка, мелодраматизм и обнаженную тенденциозность этой повести Ожешко, но признала ряд ее выдающихся реалистических достоинств, вытекавших из хорошего знания деревни. Сочувственно был принят и общий вывод, напрашивавшийся при чтении, - сдержанный, но полный страсти призыв писательницы: "света - деревне!"
Двумя годами позднее вышла повесть "Ведьма" (1885), в которой мощно зазвучал мотив власти тьмы над деревней (мотив, только намеченный в "Низинах" рядом с основным мотивом власти земли). В новой повести жизнь белорусского села,- первых лет после крестьянской и земельной реформы,- была охвачена гораздо полнее.
Писательница создала в ней привлекательный образ девушки-батрачки, вышедшей замуж за кузнеца и ставшей матерью четверых веселых, здоровых ребят.
Петруся, наконец, счастлива, эта сирота и скиталица, смолоду всегда живая, веселая и жизнерадостная, точно беспрерывно бьющий прозрачный ключ.
Но коротко ее тяжело доставшееся счастье, поздно выстраданное годами бездомной батрацкой жизни.
В деревне она слывет знахаркой.
Помогает она людям бескорыстно, не делая профессии из своего знания лечебных свойств трав.
Но вот засушливый год. У коров пропадает молоко. Кто его отнял? Конечно, ведьма. Если б Петрусю об этом спросили, то она ответила бы тоже, что ведьма отняла у коров молоко.
В деревне заговорили о связи "ковалихи" (кузнечихи) с нечистой силой, и Петруся сама в тревоге: нет ли тут какого-то намека на правду, чиста ли она перед богом?
Она идет в ближайший городок к исповеди и причащается там всенародно, чтобы все видели, что бог не отверг ее.
А на обратном пути четверо подвыпивших Дзюрдзей (точное название повести "Дзюрдзи"), в метель спьяну плутающих в санях по полю и убежденных, что это их "водит" нечистая сила, убивают Петрусю, наткнувшись на нее в снежной мгле.
"Они уничтожили дьявольское наваждение, и нашли дорогу. Они стегнули по лошадям, закричали на них протяжными голосами, быстро двинулись по гладкой дороге и опять исчезли в густой снежной мгле".
"А позади них темнела неподвижным пятном Петруся, жена кузнеца Михаила. Они переломали ей грудь и ребра, обагрили кровью молодое лицо и бросили свою жертву на пустом поле, на широком поле, белому снегу на подстилку, черным воронам на съедение".
Такими фольклорными образами, в ритмах белорусского устного народного творчества заканчивает Элиза Ожешко свою красочную и вместе с тем такую мрачную повесть, овеянную духом народных поверий, преданий, песен, разоблачающую власть тьмы в деревне и кипящую все тем же, но еще сильнее рвущимся из сердца призывом: "света, света - народу!"
Четверых Дзюрдзей судили; картина заседания суда оригинально обрамляет повесть.
И каждого Дзюрдзю приговорили к десяти годам каторги и к вечному поселению в Сибири.
Но разорено гнездо кузнеца.
Но разорены дома и хозяйство Дзюрдзей.
А виноваты ли Дзюрдзи? И кто тут, по-настоящему, виноват?
"Судьи, - между строк гневно взывает писательница, - вынесите свой приговор настоящему виновнику преступления Дзюрдзей, настоящему виновнику смерти счастливой матери четверых детей, виновнику ошеломляющего несчастья кузнеца, умевшего с таким заразительным весельем отплясывать белорусские танцы - метелицу и круцеля!"
Этим уменьем заставить читателя задаться вопросом "кто виноват?" и направить его мысль на поиски самостоятельного ответа были очень ценны для современников многие произведения Элизы Ожешко! А одно из них даже так и озаглавлено. "Кто виноват?".
Кто виноват в невежестве народа и в преступлениях, возникающих на почве этого невежества? ("Дзюрдзи"). Кто виноват в нищете деревни? ("В голодный год"). Кто виноват в пауперизме городского населения, в том, что этот вот юноша становится вором, а эта девушка вот-вот станет проституткой? ("Серенькая идиллия"). Кто виноват в унижениях, которые терпит соблазненная женщина, и в гибели ее "незаконнорожденного" ребенка? ("Юльянка"). Всюду "кто виноват". . . сотни "кто виноват", вплоть до скорбного вопля:, кто виноват в том, что родина моя унижена и порабощена и живет без надежды на скорое освобождение?
Так, от тома к тому, растет, с одной стороны, список мучений, мартиролог народных масс и целых стран, запертых в "тюрьме народов", и, с другой стороны, растет список преступлений существующего общественного строя и злодеяний царизма.
Следующим большим произведением, посвященным белорусской деревне, была повесть "Хам" (1887). Но интерес этой повести, главным образом, психологический; описаний деревенского быта здесь гораздо меньше, чем в "Дзюрдзях".
В "Дзюрдзях" была изображена пореформенная белорусская деревня, в которой уже заметно расслоение. В ней начинают верховодить зажиточные мужики. Так, например, горсточка их, собравшись в местечковой корчме после воскресного базара, обсуждает общественные дела всей деревни и принимает решения, подменяя собой "громаду" (мир); притом у этих зажиточных хозяев уже есть уверенность, что мир не посмеет с ними разойтись. В "Дзюрдзях" писательница вывела и бедняков. Это - многосемейные Яков Шишка и Семен Дзюрдзя. Малоземелье при больших семьях никак не позволяет им свести концы с концами. Ожешко показывает безвыходность положения таких крестьян и деморализующую силу нужды, которая гоняет свою жертву по заколдованному кругу всевозможных, говоря по-белорусски, "недохопов" (недостач), пока мужик не упадет в полном физическом изнеможении, или пока нищета не сломит его с помощью шинкаря и ростовщика. Что же касается положения батраков, то достаточно выразителен в "Дзюрдзях" пример Петруси, которая до ее выхода замуж восемь лет работала у зажиточных хозяев и в панском имении, а "пришла в избу мужа в одной юбке да в порванной кофте", хотя была она на редкость здоровая и сильная девушка, и отличная работница.
В повести "Хам" быт и экономика деревни даны только фоном, на котором разыгрывается драма неманского рыбака, белорусса Павла Кобыцкого.
Зерно идеи этого произведения - в его заглавии.
Наряду с обычным в Польше названием мужика - "хлоп", широкое распространение получило (особенно по отношению к белоруссам и украинцам) гнусное прозвище "хам". На мужика смотрели, как на представителя низшей расы, и в эту бытовую кличку раба вкладывалось презрение людей другой веры, другой, господствующей нации, другого класса.
Даже мещанство - и то смотрело на мужика сверху вниз и, по-своему реагируя на вековое противоречие города и деревни, третировало крестьян как хамов. И как раз в польском мещанстве всегда очень сильно проявлялся этот своеобразный "пафос социальной дистанции", когда дело шло об отношении к мужику. Закоренелость и заскорузлость польского застарелого и застоявшегося, затхлого мещанства не раз получали беспощадную оценку под пером Ожешко и многих других польских писателей.
Элиза Ожешко с первого же своего литературного выступления взяла под защиту забитого белорусского мужика. Она всю жизнь считала крестьянство фундаментом всего здания человеческого общества.
В "Дзюрдзях", пусть риторически, но с глубокой искренностью, она сказала о мужиках, что это - "труженики, чело которых, орошенное потом, по чистоте и величию может равняться с челом, увенчанным лаврами".
В новой повести "Хам" писательница дала образ крестьянина, всем своим существом, своими высокими и вместе с тем простыми душевными свойствами (естественными свойствами здорового духом рядового человека из народа) опровергающего ту гнусную кличку, которая стала у мещан и шляхты бытовым синонимом слова "крестьянин".
Павел Кобыцкий, неманский рыбак - всего лишь простой, неграмотный белорусский крестьянин.
Но в нем есть та ясность духа, которая свойственна людям одиноким, постоянно общающимся с природой.
В нем живо дает себя знать естественное чувство справедливости, и он без малейшего насилия над собой живет по тем вековым представлениям о правде, которые бытуют в народе.
Рано овдовевший, бездетный, он к сорока годам сохранил в сердце столько любви к человеку, что после нескольких встреч с горничной Франкой привязывается всем сердцем к этой видавшей виды женщине с вывихнутой душой, соблазненной когда-то мужем ее хозяйки и развращенной семнадцатилетней жизнью в горничных.
Огромный запас душевных сил, избыток душевного здоровья внушают Павлу бессознательную уверенность в том, что ему удастся спасти ее и, как мы тещ ерь выражаемся, перевоспитать.
Франка с такой правдивостью рассказывает ему свою жизнь, в ее рассказе столько искренней печали, когда она вспоминает о десятках унизительных подробностей своей службы в качестве личной прислуги, - сегодня у одних, завтра у других хозяев, - она так тяготится своим прошлым, так стремится теперь к другой, чистой и просветленной жизни, так восторженно любит Павла, что тот, долго не раздумывая, женится на ней.
Искренняя, увлекающаяся Франка сначала всем сердцем радуется новой жизни, даже ездит с Павлом на рыбную ловлю, живет в каком-то идиллическом сне.
Она прежде не знала природы, она никогда не была предметом такой чистой любви, новый мир широко распахнулся перед нею.
Но ее порыва хватает не надолго.
Та самая необыкновенная душевная подвижность, которая позволила ей так далеко уйти за миражем новой жизни, заставляет ее, спустя некоторое время, искать нового увлечения, и она уходит от Павла с первым подвернувшимся лакеем.
Две причины сыграли здесь решающую роль, помимо болезненной потребности в постоянной перемене обстановки, в постоянном притоке сильных новых впечатлений: она никак не может привыкнуть к систематическому (не очень для нее тяжелому благодаря постоянной мужниной помощи) крестьянскому труду, который она - домашняя прислуга в течение семнадцати лет! - считает недостойным ее, "хамским"; а затем она (еще до замужества заговорившая о неравном браке, о "мезальянсе") все время возвращается к мысли, что, выйдя замуж за Павла, она "омужичилась, охамилась"... И вот тут поражает целый "букет" ее неистребимо стойких представлений, связанных с чувством кастового превосходства мещанства над мужиком.
Происходила Франка из местечкового мещанства.
У отца ее были две лачуги в каком-то глухом переулке захудалого городка, где он служил писарем и где он спился и умер в белой горячке.
Мать Франки вела на глазах подрастающей дочери весьма легкомысленный образ жизни.
Словом, это была мещанская семья, охваченная гнилостным разложением, распадающаяся и гибнущая.
Казалось бы, чем же тут можно гордиться?
Из своего детства Франка вынесла зародыш какой-то тяжелой душевной болезни, сильно развившейся ко времени ее выхода замуж за Павла.
И вот, ни это детство Франки, ни длинная вереница унижений на службе у разных господ, ни ее горькое разочарование после стольких ее любовных историй в лакейских не смогли истребить в ней чувства мещанской спеси.
Видимо, это чувство постоянно поддерживалось в ней не только ее старой мещанской закваской, но и примером панской спеси хозяев, у которых она бывала в услужении.
За семнадцать лет Франка чего только не насмотрелась у бар, и вот, вскоре после выхода замуж, когда порыв прозелитизма стал проходить, он сменился жаждой реванша, и Франка усвоила себе тогда роль плебейской "сильфиды", полной заносчивых предрассудков, нетерпимой, язвительной.
Все, чем она восхищалась прежде в Павле, теперь стало вызывать в ней отвращение.
Она все чаще и злее, и всегда неосновательно, клеймит его прозвищем "хам" и все окружающее считает хамским, недостойным ее, унизительным.
Отзывчивость ее души, ее лиризм, пленявшие нас вначале, сменяются теперь исступленной истерией, соединенной с безудержной манией величия.
Она без конца вспоминает о своем отце, который "в канцелярии служил", о его двух жалких лачугах - "у моего отца два дома было!", и о матери, которая "на фортепиано играла", о каком-то двоюродном братце, адвокате, что в большом городе живет и "такой - богатый, богатый!.."
А вскоре после своего возвращения к Павлу с прижитым ею ребенком она бросает вызов всей деревне, фурией врывается в жизнь односельчан Павла, делает совершенно невыносимой жизнь простившего ее мужа и даже покушается отравить его.
И только тогда, когда он спасает ее от тюрьмы и каторги, она спохватывается, что чересчур далеко зашла.
В конце концов, в ней, изломанной, взбалмошной, анархической и аморальной, побеждает доброе начало, но только затем, чтобы она своими же руками накинула себе на шею петлю и покончила со своей многотрудной, бурной жизнью, зараженной пороками и предрассудками ее среды. Единственным просветом ее жизни была идиллия первых месяцев замужества. И именно в эти месяцы проявились ее лучшие черты - ее правдивость, доброжелательность, щедрость, приветливость - вскоре, однако, смятые и задавленные всем ее фатальным прошлым.
Расставаясь с обоими, Франкой и Павлом, читатель выносит представление, что оба они жертвы. Он - жертва этой женщины, а через нее тех недобрых начал, которые капиталистический город несет деревне, а она - жертва и своего печального детства, которое не дало ей никаких устойчивых нравственных представлений, и своей полной утомительного безделья или изнуряющей сутолоки жизни в горничных, жертва нелепой кастовой мещанской спеси и всех тех условий, которые не дали развиться заложенным в ней добрым началам.
Остановимся еще на одной особенности "Хама".
Элиза Ожешко, воспитанная на идеях французских энциклопедистов, придерживалась основ светской, не нуждающейся в религиозной санкции морали.
Павел Кобыцкий, неграмотный крестьянин пореформенной белорусской деревни, не мог иметь никакого представления о подобной морали, и его понятия о добре и справедливости облекались в традиционные религиозные представления о боге и черте, об адских муках и т. п.
А так как он - фанатик добра и справедливости, маниакально стремящийся к тому, чтобы обеспечить их торжество, то он упорно возвращается к этим привычным традиционным образам.
Эта внешняя церковность его нравственных убеждений заставила, было насторожиться ультра-католический лагерь: уж не намечается ли тут перелом в сознании не по-христиански ненавидимой ими за свободомыслие писательницы?
Пристально вглядевшись в "Хама" и в последовавшие за ним произведения, клерикалы возобновили свою кампанию против Ожешко. В мае 1891 года (спустя четыре года после выхода в свет "Хама") "Католическое обозрение" в статье ксендза Чечотта избрало мишенью своих нападок повесть Ожешко из монастырской жизни "Аскетку".
В 1895 году этот ксендз повторил свои обвинения в частном письме к писательнице.
Он назвал "Аскетку" произведением "не только неудачным в художественном отношении, но и - злым делом".
Он спрашивал писательницу в упор: "Как у вас хватило совести писать пасквили на монастыри и монастырскую жизнь?"
И он без церемонии повторил грязную кличку, которой перед тем краковский католический листок обозвал писательницу, - "помощница Муравьева", того самого Муравьева-Вешателя, который, разгромив восстание 1863 года в Литве и Белоруссии, стремясь искоренить польский национализм и пропаганду ненависти к царизму, стал закрывать католические монастыри.
Ультра-католики спрашивали Ожешко (по их словам, "еврейскую судомойку" и "помощницу Муравьева-Вешателя"):
"Как вы отважились хлестать бичом иронии поверженное в прах монашество?.. И почему вы никогда не касаетесь религиозной струны в сердцах человека? .. Почему в психологии ваших героев, в их битвах и в горе, в трудах и разочарованиях они никогда не испытывают потребности в молитве? .. Неужели в нашем обществе вы нигде и никогда не видели и следов горячей веры, и неужели вы считаете, что можно обходить молчанием господа бога, как бесконечно малую величину, которая ничем не может повлиять на целостность образа?"
Ее упрекали в том, что, изображая церковно-добродетельных особ, она делает их невыносимыми, "невозможными" или чудачками, забавляющимися филантропией ("Добрая пани", 1882), или гордыми эгоистками, а не то ханжами и лицемерками, или же доходящими до глупости в своей простоте монашенками.
Приведенного материала достаточно для того, чтобы освободить писательницу от тени подозрения в каких-то клерикальных намерениях при создании "Хама".
Русская исследовательница творчества Элизы Ожешко, известная своими статьями и о Жорж Санд, М. К Цебрикова, говоря об отношении польской писательницы к религии, очень удачно выразилась: "Судя по произведениям Элизы Ожешко, католицизм имел на нее то влияние, которое создало Вольтера, хотя, - прибавляла она дальше, - у Ожешко не встречается таких острых и сильных образов, в которых проявилась вражда Вольтера к Сорбонне, оплоту католического мракобесия".
Та же М. К. Цебрикова, характеризуя героя "Хама" Павла Кобыцкого, очень хорошо сказала и о нем: "Павел из тех не крупных, но стойких сил, которые еще ждут учителя". Сказано это на редкость удачно. Павел так и не дождался своего настоящего учителя, как долго его не могло дождаться и все крестьянство Западной Белоруссии.
А с какой страстью Павел хочет научиться грамоте, с каким трудом он, самоучкой, по единственной ставшей ему доступной книжке, молитвеннику Франки, в течение нескольких лет научился читать, тщетно стремясь достать какую-либо светскую книжку, которая рассказала бы ему о земле, о людях!
При этом Ожешко показывает, как мало способен он понять (да только ли он?) богословско-катехизическую заумь "Службы божьей".
Окончив чтение, Павел обычно целует купидончиков с крылышками, изображенных на вложенных Франкой в молитвенник открытках, которые присылали Франке ее поклонники. Он принимает этих купидончиков за ангелов, как кухарка из "Простого сердца" Флобера принимала чучело попугая за святого Духа и молилась перед ним.
Так Ожешко сближает здесь религию с суеверием, подобно тому, как в "Дзюрдзях" она прибегала к известному приему энциклопедистов, все время, давая и суеверие, и религию в одной плоскости, под общим углом зрения.
Сильнее, чем в двух предыдущих белорусских повестях, в повести "Хам" раздается все тот же призыв: "Света, света, света - народу!"
С "Хамом" тесно связана написанная четырьмя годами позднее "деревенская повесть" Элизы Ожешко, озаглавленная "Bene nati" ("благородные", о шляхте). Здесь она переходит к художественному изображению мелкой шляхты, живущей целыми деревнями ("околицами", "застенками"), пашущей землю, задыхающейся от малоземелья, во всем похожей на обыкновенных крестьян, но отличающейся от них своей кастовой спесью, чванящейся перед мужиками своим подчас весьма спорным дворянством и проникнутой духом той "беспредметной драчливости", который так хорошо подметил в польской шляхте Энгельс.
Если в "Хаме" изображалась кастовая спесь мещанства, то герой этой новой повести, старший лесник из крестьян, красивый, интеллигентный Ежы (Георгий), обручившись с девушкой из мелкой шляхты, Салюсей, становится объектом дикой травли со стороны "благородных" родственников девушки, мелких шляхтичей, клеймящих его все тем же прозвищем "хама".
В обеих повестях - "Хаме" и "Bene nati" - Элиза Ожешко запечатлела свою ненависть к тому кастовому духу, который был серьезнейшим препятствием на пути роста польской демократии, разделяя самих трудящихся и мешая сплочению их сил для крупных исторических и культурных задач - задач всеобщего, национального значения.
В промежутке между выходом в свет "Дзюрдзей" и "Хама" Ожешко напечатала свой большой роман "Над Неманом" (1886), который представляет собой своего рода синтез двадцати лет ее творчества.
Писательница изобразила здесь провинциальное польское общество начала восьмидесятых годов. Особенно полно и ярко, как ни в одном из своих произведений, она показала здесь польскую шляхту.
Основные моменты в ее оценке людей, изображенных ею в романе, - это их отношение к труду и к родине.
Вот, например, Теофиль Ружиц, один из виднейших аристократов края, промотавший в европейских столицах миллионное состояние. Износившийся физически и духовно, он с апатией смотрит на все окружающее, и только морфий возвращает ему некоторую живость. Он обладает изящным вкусом, образован и достаточно умен, чтобы сознавать: "Я не что иное, как великая бесполезность. Я страдаю от огромного количества поглощенных мною трюфелей и заглядываюсь на черный хлеб". Этот "черный хлеб" - героиня романа Юстина, дочь разорившегося средней руки шляхтича Ожельского, который живет вместе с нею у своего дальнего родственника.
А вот другой аристократ, Дажецкий, надутый, высокомерный, недалекого ума "человек, крепко стоящий на золотых ногах", которые слишком часто уносят его за границу.
К ним примыкает Зыгмунт Корчинский, гораздо менее богатый, чем они, но воспитанный матерью, аристократкой, в сознании своей исключительности, даже гениальности; у него были кое-какие способности художника, но они не оправдали больших ожиданий матери. Он тяготится своим положением помещика, хочет продать наследственное имение, уехать за границу и жить там на ренту. Он винит родной край в своем творческом бессилии художника, говоря, что вдохновение не посещает его здесь, среди амбаров и хлевов да серых, скучных полей Белоруссии. Сын демократа, героя восстания 1863 года, покоящегося в братской могиле среди наследственного занеманского бора Корчинских, Зыгмунт отрекается от дела отца и осуждает его как безумца.
Все аристократы, выведенные в романе, ведут совершенно паразитический образ жизни, не дорожат своими землями, тяготятся хозяйством, все тянутся на Запад и более или менее равнодушны к судьбам родины.
От них резко отличается Бенедикт Корчинский, помещик средней руки, весь поглощенный хозяйственными заботами, с трудом удерживающий хозяйство от разорения. Ожешко в его лице изобразила шляхтича, который крепко держится родной земли и усердно работает на ней не хуже какого-нибудь американского фермера, к которому он близок и по размерам своего хозяйства. Но этому шляхтичу-фермеру приходится туго. Его хозяйство постоянно находится на грани разорения. Притом, говорит Ожешко, "несколько крестьянских деревень и одна шляхетская "околица" держали Корчин в настоящей блокаде, и если бы пан Бенедикт сопротивлялся менее энергично, - сотни маленьких рыбок в мгновение ока растерзали бы большую рыбу".
Отношения Корчина со шляхетской околицей - основная тема романа. С наибольшей полнотой изображена в нем именно мелкая шляхта, живущая рядом с Корчином целой деревней - Богатыровичами. "Жители этой деревни обладали когда-то документами, удостоверяющими их дворянство, но давно уж их потеряли, и теперь вели убогую, трудовую жизнь мелких хлебопашцев".
В пору восстания между Корчином и Богатыровичами были самые тесные отношения. Андрей Корчинский, старший брат Бенедикта, был убежденным демократом. Он дружил с Юрием Богатыровичем, и оба давно покоятся в занеманском кургане. Бенедикт, в те годы разделявший убеждения брата, потом озлобился, замкнулся, отошел от заветов Андрея.
Вернуться к этим демократическим заветам, завязать прежние дружеские отношения с Богатыровичами побуждает Бенедикта его сын Витольд, студент, представитель демократических убеждений лучшей части современной польской молодежи, как ее понимает и видит Ожешко.
Юстина, племянница Бенедикта Корчинского, все, более сближаясь с населением трудовой шляхетской "околицы", делает решительный шаг: она выходит замуж за Яна Богатыровича, сына того Юрия Богатыровича, который был соратником и другом Андрея Корчинского.
"Возвратная волна" схлынувшего движения 1863 года (в его демократической части) - такое образное определение дается в романе демократизму молодежи типа Витольда и Юстины.
Витольд и Юстина, не боясь никакого труда, "идут в народ". Но они идут с цивилизующими, просветительскими целями, не задаваясь задачами глубокого социального характера. Они целиком остаются на почве существующей действительности, стараясь лишь вносить в нее поправки, улучшения (примеры, взятые из романа: рытье колодцев, усовершенствование методов ведения полевого хозяйства и садоводства, грамотность и т. п.).
Демократический пафос и вдохновляющий пример молодежи приводят к снятию социальных противоречий Корчина и шляхетской "околицы". Заодно происходит примирение двух поколений, представляемых Бенедиктом и Витольдом Корчинскими, возобновляется связь с лучшими историческими заветами давнего прошлого (вставная историческая новелла "Ян и Цецилия") и демократическими заветами вчерашнего дня, заветами, оказавшимися живучими и стойкими, хотя люди, оставившие их новому поколению, трагически погибли.
Роман "Над Неманом", проникнутый критикой паразитизма высших слоев общества, искренним народолюбием и поэзией труда и природы, имел большой успех. Но как программное произведение, он показал слабость положительных целей, которыми задавалась писательница. Уже современная ей польская критика указывала, что поставленные писательницей положительные социальные цели не могут привести ни к какой имеющей сколько-нибудь серьезное значение общественной реформе.
Крестьянский вопрос, в целом, оставлен в стороне. Писательница пропагандирует необходимость всяческого улучшения взаимоотношений средней и мелкой шляхты, союз которых она склонна считать основой национальной жизни Польши, - идея, безнадежно скомпрометированная к середине восьмидесятых годов, ко времени выхода романа "Над Неманом". Расплывчатый демократизм этого произведения, в сущности, сводится к пропаганде сглаживания социальных противоречий следующими путями: облегчение (средствами культурного воздействия и филантропии) положения трудовой, "омужичившейся" мелкой шляхты; трудовое перерождение средней шляхты, хозяйство которой должно из поместного превратиться в фермерское; ликвидация крупного землевладения как хозяйственной основы социально-паразитического магнатства. Притом, реформистские надежды писательницы основываются, частью, на таких исключительных случаях, как выход Юстины замуж за идеализированного Яна Богатыровича, изображенного к тому же и самой писательницей как единичное явление. Ведь во всей людной шляхетской околице нет другого парня, который был бы Юстине под стать, и только поколением ранее на него был похож Анзельм, его дядя, но тогда Марта, тетка Юстины, так и не решилась выйти за Анзельма замуж, испугавшись труда и тягот деревенской жизни. В том, что представительница нового поколения, Юстина, уже не боясь труда, решается на замужество с однодворцем, Ожешко видит обнадеживающий прогресс.
Помимо этих вскользь отмеченных нами проблем, в романе затронут вопрос о роли женщины в семье, об ее отношении к труду (противопоставление двух аристократок: пани Эмилии, "сильфиды", и пани Кирло, урожденной Ружиц, тяжелым трудом отстаивающей существование своих пятерых детей); затронут вопрос о воспитании молодежи, на примере юношей - Витольда и Зыгмунта Корчинских, девушек - на примере Леони Корчинской и Марыни Кирло и др. проблемы.
<