В 1838 году А. В. Кольцов, с которым я был знаком очень близко, просил меня от имени Белинского участвовать в "Наблюдателе", который тогда только что перешел под его редакцию. По этому поводу я написал письмо к Белинскому с предложением своих услуг, и между нами завязалась переписка.
Вот его письма ко мне:
Москва. 1838 г., апреля 26.
Любезнейший Иван Иванович, не могу вам выразить того удовольствия, которое доставило мне ваше милое письмо. Я давно знаю вас, давно полюбил вас: во всем, что ни писали вы, видна такая прекрасная, такая человеческая душа. Вы один доказали мне, что можно быть человеком и петербуржским литератором. Я не старался узнать, каковы вы на самом-то деле (как говорят опытные люди, разделяющие жизнь на идеальную и реальную): я слишком верю моему чувству, чтобы иметь нужду наводить справки для его оправдания. Веря моему чувству, я был уверен, что и вы любите меня, точно так же как был уверен, что меня терпеть не могут разные петербуржские поэты, прозаики - и знакомые и незнакомые со мною, и даже журналисты, переписывавшиеся со мною - но Вашу руку - я жму ее как руку друга! Вы не обманулись, оставивши в стороне и пустые приличия и ложный стыд.
Благодарю, сердечно благодарю вас за ваше предложение - быть мне полезным по журналу. Эта помощь важна для меня. Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время, показать это издателям изящных афиш и издателям толстых журналов с афишкою на придачу; но молчание - скоро увидите сами и, надеюсь, заочно погладите по головке. Горе вашей петербуржской братье, горе всем этим маленьким гениям, которые, после смерти Пушкина, напоминают собою слова Гамлета: "отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?" Итак, помогите по мере возможности, а то вас там разрывают по частям, по клочкам литературные воронья, собиратели чужих трудов. Литература наша теперь хромает, как никогда не хромала: сам Полевой, этот богатырь журналистики, сам он только портит дело и добросовестно вредит ему, хуже Сенковского.
Первый No "Наблюдателя" позамедлился от разных обстоятельств, которые могли встретиться только при первом No; но он выйдет в Москве, когда вы будете читать мое письмо; второй уже печатается, третий начнется печатанием завтра.
Прощайте и пишите ко мне чаще, а я не останусь у вас в долгу.
Письма адресуйте на мое имя - в дом Межевого института (Константиновского).
Добрый А. В. Кольцов вам кланяется.
Москва. 1838 г. Августа 10.
Любезнейший Иван Иванович! Долго ждал я вашего письма, но мое долгое ожидание было с избытком вознаграждено: ваше письмо показало мне, что я приобрел силе спутника на пути жизни к одной цели. Я не умею понимать ни любви, ни дружбы иначе, как на взаимном понимании истины и стремлении к ней. Уверен, что когда с вами увидимся, то возможность осуществится, и стремление к дружбе сделается дружбою. Не нужно больше слов - пусть все развивается само собою, из времени и обстоятельств. Для зерна нужна земля, чтоб сделаться деревом; для дружбы, как и для всякого чувства, - возможность дружбы. Я сказал, что я разумею под возможностию: для нас эта возможность уже слишком ясна - остальное довершит время.
Вы пишете, что желали бы видеть меня издателем журнала с 3000 подписчиков, а я бы охотно помирился и на половине: "Телеграф" никогда не имел больше, а между тем его влияние было велико, "Библиотека для чтения" издается человеком умным и способным, и издается им для большинства, и потому очень понятен ее успех. Журнал с таким направлением, которое я могу дать, всегда будет для аристократии читающей публики, а не для толпы и никогда не может иметь подобного успеха. Но я не знаю, почему бы мне не иметь 1500 или около 2000 подписчиков. Но видите ли: для этого нужно объявить программу перед новым годом, а не в марте или мае, и программу нового журнала с новым названием, потому что воскресить репутацию старого, и еще такого, как "Наблюдатель", так же трудно, как восстановить потерянную репутацию женщины. Сверх того в Москве издавать журнал не то, что в Петербурге; в нашей ценсуре (московской) царствует совершенный произвол; вымарывают большею частию либеральные мысли, подобные следующим: 2х2 = 4, зимою холодно, а летом жарко, в неделе 7 дней, а в году 12 месяцев. Но это бы еще ничего - пусть марают, лишь бы не задерживали. VI No мог бы выйти назад тому две недели, но 5 листов пролежали больше недели в кабинете Голохвастова. Снегирев и сам мог бы вычеркнуть все, что ему угодно, но он хочет казаться пред издателями добросовестным, а перед начальством исправным, а мы должны терпеть. В 6 No я поместил переводную статью: "Языческая и христианская литература IV века. Авзоний и св. Паулин"; языческой и христианской и святого ценсор нам не пропускает: каково вам покажется? Вы знаете, что владелец "Наблюдателя" - Н. С. Степанов; у него есть все средства, сверх того - хорошая своя типография. Если бы ему позволили объявить себя издателем, как Смирдину, начать журнал снового года и в 12 книжках, как "Библиотека для чтения" и "Сын отечества", - то дело бы пошло на лад. Эти три обстоятельства: объявление имени издателя, который по своим средствам может иметь право на кредит публики, новый план журнала и настоящее время для его начала - могли бы дать содержание для программы и из старого журнала сделать новый. Конечно, если бы к этому еще позволили переменить его название - это было бы еще лучше, но на это плоха надежда. Еще лучше, если бы ко всему этому мне позволили выставить свое имя как редактора, потому что В. П. Андросов охотно бы отказался от журнала и всех прав на него. Но зачем говорить о невозможном. По крайней мере мы хотим попробовать насчет первых трех перемен - имени Степанова, 12 книжек и начала с нового года. Надо сперва прибегнуть к графу Строганову. Пока об этом не говорите решительно никому. Я уверен, когда придет время, и если вы что можете тут сделать чрез свои связи и знакомства, то сделаете всё.
Ваши вкусовводители точно люди добросовестные и благонамеренные - они немножко и дерут, зато уж в рот хмельного не берут. Шевырев - это Вагнер. Он на лекции объявил, что любит букву... Хочу написать историю русской литературы для немцев - пошлю вГерманию к Аксакову, он переведет и напечатает. То-то раззадорю наш народ. Уж дам же я знать суфлеру Кёнига!
Я понял, о каком великом драматическом гении пишете вы ко мне: этого гения я разгадал еще в 1834 г. У меня очень верен инстинкт в литературных явлениях; издалека узнаю птицу по полету и редко ошибусь...
Совершенно согласен с вами насчет философских терминов, что делать - погорячились. Говорите мне правду смело, только этим вы можете доказать мне свое дружеское расположение. Первая ваша правда мне понравилась, но оговорки были напрасны. Кланяйтесь от меня Николаю Ивановичу Надеждину. Рад, что вам понравился Аксаков. Это душа чистая, девственная, и человек с дарованием. Когда вы приедете в Москву, то увидите, что в ней и еще есть юноши. Как жаль, что Бакунин живет в деревне! Как мне хотелось познакомить вас с ним. Но я познакомлю вас с В. Боткиным, которого музыкальные статейки, вероятно, вам понравились. Он же перевел "Дон-Жуана" Гофмана и переделал статью "Моцарт". Еще я познакомлю вас с Клюшниковым - очень интересный человек. Элегия в IV No "Опять оно, опять былое" - его. Стихотворение Красова "Не гляди поэту в очи" не относится ни к Пушкину и ни к кому, а его дума относится к Жуковскому. Понравилась ли вам повесть в 1 No? Она принадлежит Кудрявцеву, автору "Катеньки Пылаевой" и "Антонины". Это человек с истинным поэтическим дарованием и чудеснейшею душою. И с ним я познакомлю вас. Он дал мне еще прекрасную повесть "Флейта". Странно, что вы прочли еще только два No "Наблюдателя", когда их вышло уже пять. Роман Степанова разругаю, потому что это мерзость безнравственная - яд провинциальной молодежи, которая все читает жадно. Если бы это было только плохое литературное произведение, а не гнусное в нравственном смысле, то я уважал бы пословицу - de mortuis aut bene, aut nihil. Благодарю вас за обещание разного товара - жду его с нетерпением - нельзя ли поскорее. Харьковский профессор Кронберг изъявил свое согласие на участие. В 6 No его статья "Письма"; статья очень невинная, но ужаснувшая нашего цензора. Читали ли вы в 5 No статью "О музыке"? Таких статей немного в европейских, не только русских журналах. Серебрянский - друг Кольцова, который и доставил мне статью. Представьте себе, что этот даровитый юноша (Серебрянский) умирает от изнурительной лихорадки. Очень рад, что вам понравилась моя статья о "Гамлете". В 3 No самая лучшая; я сам ею доволен, хотя она и искажена: Булыгин вымарывал слово святой и блаженство, а на конце отрезал целые пол-листа. Напишите, как вам понравилась моя статья об "Уголино". Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости из ума выжить. Что там за гадость такую он издает. "Библиотека для чтения" во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал. Нет ли слухов о Гоголе? Как я смеялся, прочтя в "Прибавлениях", что Гоголь, скрепя сердце, рисует своих оригиналов. Во время оно я и сам то же врал... Скажите мне, что за человек Струговщиков? У него есть талант, он хорошо переводит Гете, по крайней мере получше во 100 раз Губера, который просто искажает "Фауста". И немудрено: он понимает Вагнера - как классика, а Фауста - как романтика. Я хочу растолковать ему, что он врет. Если вы знакомы с Струговщиковым, то попросите у него чего-нибудь для меня: я с благодарностью (разумеется, невещественною) поместил бы. Уведомьте меня, что за человек Бернет? У него есть талант, который может погибнуть, если он не возьмется за ум заблаговременно. Я желал бы с ним познакомиться. Обещался мне Ф. Кони отдать для цензуры г. Корсакову две статьи, но что-то о них ни духу, ни слуху. Не знаете ли вы чего-нибудь об этом?
Прощайте. Жду от вас скорого ответа и с нетерпением ожидаю вас самих в Москву. Я и сам собираюсь в Питер, и весною думаю непременно побывать, если будут средства.
Москва. 1839. Февраля 18 дня.
Я так много виноват перед вами, любезнейший Иван Иванович, что нельзя и оправдываться. Впрочем, в моем столе и еще теперь лежит письмо к вам от ноября 10 прошедшего года, но - увы! недоконченное. Право, не до писем было. В письме к вам мне хотелось бы означить определительно мое журнальное состояние, но это было невозможнее, чем означить погоду. И теперь пишу к вам коротко, но зато определенно. Вот в чем дело: я не могу издавать "Наблюдателя". Далеко бы завело меня объяснение причин, и потому вместо всех этих объяснений снова повторяю вам - я не могу издавать "Наблюдателя" и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него. {Причины эти объясняются строгостию тогдашней ценсуры и кроме того размолвкой между Белинским и некоторыми его московскими друзьями, что читатели увидят далее.} Но между тем - мне надо чем-нибудь жить, чтоб не умереть с голоду - в Москве нечем мне жить - в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер и чем скорей, тем лучше. Прибегаю к вашему ко мне расположению, к вашей ко мне дружбе - похлопочите об устроении моей судьбы. Г. Краевский завален теперь делом - два журнала на руках - думаю, что сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья, будет ему немалою подмогою. Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других, - в таком случае в каждую книжку "Отечественных записок" я бы аккуратно поставлял от двух до пяти листов. Критика своим чередом, - смесь тоже. - Коротко и ясно: почем с листа? Но главное вот в чем: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу; около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу как нищий в рубище. Кроме г. Краевского поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь: я продаю себя всем и каждому от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Булгарина, - кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей, выражения, словом моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли. Если дело дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть - у меня достанет силы скорее издохнуть как собаке, нежели живому отдаться на позорное съедение псам... Что делать - я так создан.
Не замедлите ответом. Жду его с нетерпением.
Кроме того, в "Отечественных записках" я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за все это будет платиться соразмерно трудам. Денег! денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу. Итак скорей ответ. Главное, чтобы при вашем письме получил (если кто пожелает взять меня в работники) подробные условия.
Еще раз, - не замедлите ответом и - прощайте.
Москва. 1839 г., февраля 25.
Я остаюсь в Москве, любезнейший Иван Иванович, и потому прошу вас оставить хлопоты обо мне и извинить меня за ложную тревогу. Различные затруднения до такой степени взбесили меня, что я твердо решился перебраться в Питер; но дело кое-как переделалось - и я опять москвич. Пока не могу много писать к вам: я еще болен от этих передряг. Пожмите от меня руку г. Струговщикову... Не умею благодарить его за присланные элегии Гете; несколько времени я обжирался ими; как в волнах океана жизни, купался я в этих гекзаметрах. Прошу у г. Струговщикова извинения в том, что я имел глупость две элегии поместить в 11 No за прошлый год, который только на-днях явится, хотя уже является четвертый месяц. Перевод "Прометея" - чудо! Прошу и умоляю г. Струговщикова не оставить меня и вперед своими трудами.
Равным образом прошу вас засвидетельствовать мое уважение г. Владиславлеву. Очень благодарен ему за его милый подарок. Не отвечал ему на письмо по двум причинам: не до того было, а сверх того, я и не знаю имени и отчества г. Владиславлева. Попросите его засвидетельствовать мое почтение М. М. Попову, моему бывшему учителю, который во время оно много сделал для меня и живая память о котором никогда не изгладится из моего сердца.
Представьте себе - какое горе: у меня украдена учеником Межевого института, некиим М., тетрадь стихов Красова и попала в руки Сенковского, который и распоряжается ею, как своею собственностью. Нельзя ли об этом намекнуть в "Литературных прибавлениях".
Не стыдно ли Краевскому воскурять фимиамы таким людям, каков Каменский, Гребенка и т. п.? Статья Губера о философии обличает в своем авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает. Какая прекрасная повесть "История двух галош" гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!
Бью вам челом - нижайше кланяюсь, любезнейший Ив. Ив.: пока хоть чего-нибудь, а хорошего и отличного, когда будет у вас досуг. Право, если вы для 4 No не дадите своей повести - я рассорюсь с вами.
Кланяйтесь от меня Савельеву и скажите ему, чтобы он уже не хлопотал. До будущего 1840 года - я москвич, а там - что бог даст. Прощайте.
... Я приехал в Москву 13 апреля 1839 г. - и на другой же день отправился к Белинскому.
Вся умная и читающая молодежь была в это время увлечена его статьями.
Видеть этого человека и говорить с ним казалось для меня счастием.
Надо сказать, что я уже начинал сознавать тогда безобразие среды, в которой взрос, диких обычаев и предрассудков, которые всосал в себя с детства, но идеал лучшей и более человеческой жизни очень смутно представлялся мне - и я еще никак не мог оторваться от разных пошлых дворянских привычек, хотя по временам ощущал от них уже некоторую неловкость.
Двадцать лет тому назад в Москве все имевшие средства дворяне ездили обыкновенно в каретах четвернею на вынос. Мне подтвердили, когда я отправлялся в Москву, что без четверни на вынос я не могу показать носа ни в один порядочный дом - и тотчас же по приезде в Москву я завел себе четверню на вынос.
На этой-то четверне, о которой мне и до сих пор еще вспоминать стыдно, я отправился к Белинскому.
Он жил в каком-то узеньком и глухом переулке недалеко, кажется, от Никитского бульвара в деревянном одноэтажном домике, вросшем в землю, окна которого были почти наравне с кирпичным узким тротуаром.
Когда моя четверня на вынос подкатила к воротам этого домика, домик весь заходил ходенем, и в глухом и тихом переулке раздался такой оглушающий гром от экипажа, что Белинский вскочил с дивана и бросился к окну с досадою, даже со злобой, как он мне, смеясь, говорил потом.
Такого грома не раздавалось в этом переулке с самого его существования (это тоже слова Белинского).
Я вышел из кареты, покраснев до ушей. В эту минуту я мучительно почувствовал неприличие моей четверни и грома, произведенного моею каретою, но уже было поздно.
Совершенно сконфуженный, с замирающим сердцем я вошел на двор, поросший травою, и робко постучался в низенькую дверь...
Дверь отворилась, и передо мною в дверях стоял человек среднего роста, лет около 30 на вид, худощавый, бледный, с неправильными, но строгими и умными чертами лица, с тупым носом, с большими серыми выразительными глазами, с густыми белокурыми, но не очень светлыми волосами, падавшими на лоб, - в длинном сюртуке, застегнутом накриво.
В выражении лица и во всех его движениях было что-то нервическое и беспокойное.
Я сейчас догадался, что передо мною сам Белинский.
- Кого вам угодно? - спросил он немного сердитым голосом, робко взглянув на меня.
- Виссариона Григорьича. - Я такой-то. (Я назвал свою фамилию.)
Голос мой дрожал.
- Пожалуйте сюда... я очень рад... - произнес он довольно сухо и с замешательством и из темной маленькой передней повел меня в небольшую комнатку, всю заваленную бумагами и книгами. Мебель этой комнатки состояла из небольшого дивана с износившимся чехлом, высокой и неуклюжей конторки, подкрашенной под красное дерево, и двух решетчатых таких же стульев.
Пожалуйста, садитесь, - он указал мне на диван: - давно ли вы в Москве?
- Я только вчера приехал.
Затем последовало несколько минут неловкого молчания. Белинский как-то жался на своем стуле. Я преодолел свою робость и заговорил с ним о нашем общем знакомом поэте Кольцове.
Белинский очень любил Кольцова.
- Ваши петербургские литераторы, - заметил он мне между прочим с улыбкою, - принимали Кольцова с высоты своего величия и с тоном покровительства, а он нарочно прикинулся перед ними смиренным и делал вид, что преклоняется перед их авторитетами; но он видел их насквозь, а им и в голову не приходило, что он над ними исподтишка подсмеивается.
Я просидел у него с полчаса; о переписке нашей в этот раз не было ни слова; я боялся помешать его занятиям; к тому же его постоянное нервическое, беспокойное выражение лица приводило меня в большое смущение, и разговор наш шел вяло.
Я встал с дивана в надежде, что Белинский удержит меня, но он не удерживал. Мне показалось даже, что он был доволен тем, что я отправляюсь.
Он проводил меня до дверей, сказав, что непременно зайдет ко мне на-днях.
Я вышел за ворота и пошел пешком. Мне стыдно уже было садиться в мою карету, запряженную четвернею, и я приказал ей следовать за мною.
- Только, пожалуйста, без шума и без грома, - сказал я кучеру, который посмотрел на меня с удивлением.
Через два дня после этого Белинский зашел ко мне утром и просидел довольно долго. В этот раз и он и я чувствовали себя как-то свободнее. Он расспрашивал меня о разных петербургских литераторах и журналистах и, повидимому, слушал мой, несколько юмористический, рассказ о многих из них не без удовольствия.
Впоследствии он признавался мне, что я произвел на него, в первое мое свидание с ним, очень неблагоприятное впечатление, чему, конечно, немало способствовала моя карета, запряженная четвернею, и что он решился заплатить мне визит и покончить этим.
- Но во второй раз, - говорил он мне, - вы показались мне гораздо лучше, так что я даже забыл о вашей четверне и о карете. Я даже нашел, что в вас много добродушия, а некоторые ваши рассказы очень смешили меня, и я решился продолжать мое знакомство с вами.
С этих пор мы виделись все чаще и чаще.
Я переехал на Арбат, в серенький деревянный домик Тона (недалеко от Арбатских ворот), еще доселе существующий. Белинский нанял квартиру на дворе, наискосок этого дома. Он приходил ко мне запросто обедать и с каждым разом становился со мною бесцеремоннее и искреннее. Я несколько раз в день забегал к нему.
С некоторыми из своих приятелей, именно с Боткиным и Катковым, он был в эту минуту в размолвке, так что, когда они являлись ко мне в одну дверь, он выходил в другую.
В это время всего чаще посещал его студент Московского университета, автор только что напечатанной в "Московском наблюдателе" повести "Флейта", впоследствии один из самых замечательных профессоров этого университета - П. Н. Кудрявцев.
Белинский очень любил автора "Флейты" и отзывался с большим уважением об его эстетическом вкусе.
- Кудрявцев наделен самым тонким чутьем для изящного, - говаривал Белинский, - и если ему что-нибудь нравится, так это действительно должна быть хорошая вещь...
Обстоятельства Белинского в эту минуту были очень плохи. Дела издателя "Наблюдателя" Степанова шли худо, он платил Белинскому за его труды самые ничтожные деньги, да и то в неопределенные сроки. Мелочные долги очень тревожили его. После переезда на новую квартиру у него всего оставалось 30 рублей ассигнациями. Усиленная борьба с тяжелыми обстоятельствами утомляла его, надежда на продолжение "Наблюдателя", за который он принялся с таким жаром, исчезала.
В эту минуту вся журнальная деятельность сосредоточилась в Петербурге, где возник еще новый толстый журнал.
- Я охотно переехал бы в Петербург, - говорил он, повторяя то, что уже писал ко мне: - и взял бы на себя весь критический отдел журнала, если бы мог получать 3000 ассигнациями. Неужели же я не стою этой платы? А здесь я решительно не могу оставаться, мне просто здесь грозит голодная смерть...
Бескорыстнее и честнее Белинского я не встречал ни одного человека в литературе в последние двадцать лет. Когда речь заходила о плате за труд, он приходил в крайнее смущение, весь вспыхивал и сейчас же соглашался на всякие предложения, самые невыгодные для себя.
- Как же вам не стыдно было соглашаться на такие условия? - с упреком говорили ему его приятели.
- Что делать? - возражал он с улыбкою: - подлая трусость одолевает, когда речь коснется до денег. Я всегда иду с решительностию, молодцом, определю себе цифру и думаю: нет, уж менее этого я ни за что не возьму, а как дойдет до дела, так и сробею. Такая уж гадкая натуришка!
С деньгами он обращался, как ребенок: он то экономничал, лишая себя необходимого, то вдруг прорывался и позволял себе неслыханные роскоши при своем положении. Увлечение было его натурою, и он увлекался даже мелочами.
Однажды утром, во время пребывания моего на Арбате в доме Тона, я подошел к окну.
В эту минуту проходили мимо четыре человека с лотками на головах. На лотках были уложены горшки с великолепными цветами.
"Это, верно, несут в дом к какому-нибудь богатому господину", подумал я.
Через минуту я, разумеется, забыл об этих цветах, а через полчаса пошел к Белинскому.
Я остолбенел, войдя в его комнату. Эта пустая комната, с щекатуренными стенами, вымазанными вохрой, приняла роскошный вид: она вся была уставлена рододендронами, розами, гвоздиками всевозможных цветов, разливавшими благоухание.
Белинский, наклонившись, поливал горшок с розаном. Когда он приподнялся и увидел меня, он весь вспыхнул.
- Ну, что, какова у меня оранжерея? - сказал он, смеясь.
- Чудесная! - отвечал я. - Я видел, как эти цветы проносили мимо меня, и, признаюсь, никак не ожидал, чтобы их несли к вам.
- У меня, батюшка, страсть к цветам. Я зашел сегодня утром в цветочный ряд и соблазнился. Последние тридцать рублей отдал... Завтра уж мне формально есть нечего будет...
И несмотря на это, Белинский в это утро был веселее и одушевленнее обыкновенного и, говоря, беспрестанно обращался к своим цветам, отрывал сухие листья, очищал землю в горшках и прочее.
Через несколько недель я получил письмо из Петербурга. Один из тамошних журналистов, совершенным сюрпризом для нас обоих, вдруг делал Белинскому предложение переселиться в Петербург и заняться редакциею его журнала. И я и Белинский очень хорошо знали, что журналист этот не питал к нему особенного расположения. Я предлагал этому журналисту сотрудничество Белинского после третьего его письма ко мне, но журналист, приобретший себе тогда критика в лице г. Межевича, решительно отказался от предложений Белинского.
Дело, видно, однако, не обошлось без Белинского.
Белинский, которому действительно грозила в эту минуту голодная смерть, не колебался ни на минуту и принял предложения журналиста, хотя они не имели ничего заманчивого.
Я должен был ехать к себе в деревню на раздел имения, и мы сговорились так, чтобы на возвратном пути из деревни отправиться в Петербург вместе. В деревне я получил от Белинского следующее письмо:
Москва. 1839. Августа 19 дня.
Ну, Иван Иванович, насилу-то дождался я от вас весточки; ваше молчание заставило было меня живо беспокоиться насчет и вашего переезда через Волгу и ваших новых отношений к делящимся (чего доброго - думал я - пожалуй, зарежут). По сему резону вы выходите не благодетельный помещик, как изволите величать себя, а разве злокачественный дворянин и разбойник, как резко выразился Иван Иванович о Иване Никифоровиче. Вот Авдотья Яковлевна - дело другое: она очень похожа на благодетельную помещицу; попробуйте отдать деревню в полное ее распоряжение - и увидите, что чрез полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, благодарные ваши крестьяне - сии брадатые Меналки, Даметьи, а наипаче Титиры - сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами.
Записка ваша ко мне отличается удивительною пустотою содержания. Однако ж спасибо вам и за нее. Рад, что вы обещаете приехать к концу сентября, но боюсь, чтобы ваш приезд - как это часто бывает в сем непрочном мире - не отодвинулся до конца октября. Знаю, что вы рветесь оттуда всей душою, да боюсь, что дела задержат. Пожалуйста, почтеннейший, приезжайте скорее: право, я жду вас с нетерпением. Признаюсь, почему-то и с Москвою мне уж поскорее хотелось бы разделаться.
После вашего отъезда со мной произошла бездна перемен и разных разностей. Во-первых, я был болен... Убедительное письмо ваше к Николаю Филипповичу не произвело никакого эффекта, потому, вероятно, что нужда убедительнее красноречия. Но мне досадно только, что он не давал никакого ответа. Около трех недель я и надеялся и отчаивался (самое гнусное состояние), наконец заболел и увидел необходимость не выходить из дому, но вдруг почему-то решился выйти в последний раз, повидаться с Боткиным... Иду - вдруг едет навстречу Николай Филиппович. - А, подумал я, вот зачем тянуло меня из дому! - вскакивает с дрожек и начинает на тротуаре беседу. О том о сем, между прочим и о вас - имею ли я от вас известия, наконец - к делу, Щепкин (М. С.) должен ему 115 р., так он предлагал мне поделикатнее попросить их у него себе. В моем положении и это было благодеянием божиим; а Николай Филиппович уверял, что у него нет ни копейки и что сам нуждается. Тотчас я увиделся на университетских экзаменах с Барсовым и попросил его передать Михайле Семеновичу о сем. На другой день спокойно жду денег, но не тут-то было. К. Аксаков дал 10 р., а то бы лекарства не на что было взять, а еще нужны были пьявки и другие подобные мерзости, требующие денег. Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровьи и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги? Я попросил 50 р., но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик! На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня. От Щепкина я получил деньги, когда уже выздоровел.
Я помирился с Боткиным и Катковым. Между нами все опять попрежнему, как будто ничего не было. Да, все по-прежнему, кроме прежних пошлостей. Сперва я сошелся с Боткиным, и без всяких объяснений, прекраснодушных и экстатических выходок и порывов, но благоразумно, хладнокровно, хотя и тепло, а следовательно и действительно.
Теперь вижу ясно, что ссора была необходима, как бывает необходима гроза для очищения воздуха: эта ссора уничтожила бездну пошлого в наших отношениях. Причины ссоры, несколько вам известные, были только предлогом, а истинные и внутренние причины только теперь обозначились и стали ясны. Боткин много был виноват передо мною, но и я в этом случае не уступлю ему. Надо быть беспристрастным и справедливым. Впрочем - странно: я, который не находил удовлетворительного мщения Боткину, я теперь не могу себе ясно представить, за что я на него так неистовствовал. Вообще в нашей ссоре много семейного, только для нас понятного. Боткин - чудесный человек - теперь я могу это сказать, потому что говорю без пылу, в котором если много пламени, зато много и дыму и чаду, но с теплотою и благоразумно. Катков имеет один недостаток - он очень молод, а кроме этого, он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни. Я рад без памяти, что наши дрязги кончились и что вы таки увидите нас, так как хотели и думали увидеть нас, когда отправлялись из Питера в Москву.
К. Аксаков со мной как нельзя лучше. Его участие ко мне иногда трогает меня до слез. Невозможно быть расположеннее и деликатнее, как он со мною. Славный, чудный человек! Но молод так, что даже Катков годится ему в дедушки. В нем есть все - и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает. Это - не прекраснодушие, которое пройдет с летами, но какой-то китайский элемент, который примешался к прекрасным элементам его духа. Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых - во сто лет не вытащите вы его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову. Вот и теперь сидит он в глупой мысли, что Гете (далеко кулику до Петрова дня!) выше Шекспира. Но пока он сидел да посиживал в этой мысли, если только нелепость можно назвать мыслию, случилось происшествие, от которого на лице Аксакова совершилось страшное aplatissement, ибо это происшествие накормило его грязью, как говорят безмозглые персиане. Грязь эту разделили с ним Бакунин и Боткин.
Еще давно, прошлою осенью, узнавши нечто из содержания 2 ч. "Фауста", я с свойственною мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 ч. не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели как на богохульника, а потом как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову. Новое поколение гегелистов основало журнал в pendant к берлинскому "Jahrbucher", основанному Гегелем - "Hallische Jahrbucher", и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гете, в которой он доказывает, что 2 ч. "Фауста" - мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1ч. - великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что все непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы "Фауста" и нещадно издевается над ними; достается от него и первому поколению гегелистов, которые, говорит, ослепленные ярким светом гегелевой философии, пустились сгоряча все подводить под нее и во 2 ч. "Фауста" особенно мнили видеть полное осуществление системы Гегеля в сфере искусства. Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 ч. "Фауста" такой дичи, что Боткин, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял, и когда хотел поместить этот отрывок в "Наблюдателе", то принужден был вычеркнуть большую часть того, что сказано там о 2 ч. "Фауста", которую Марбах называет "Книгою с семью печатями" для непосвященных. Каково срезались ребята-то? И каков я молодец! Не правда ли, что необыкновенно умный человек... А?.. Как вы думаете?.. (спросите и Авдотью Яковлевну, как она о сем разумеет - я думаю, дивится моей скромности).
В этом же "Hallische Jahrbucher" есть статья о Данте, в которой доказывается, что сей муж совсем не поэт, а его "Divina comedia" - просто символистика. Я то же и давно думал и говорил, ну, и после этого вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?..
Вот каким длинным письмом заплатил я за вашу записку. Получил я письмо на ваше имя и прилагаю его при сем. Также прилагаю и письмо Андрея Александровича ко мне - оно очень интересно. Пожалуйста, пишите ко мне.
Константину (Аксакову) еще не отдавал вашего письма, не видался с ним. А как он будет рад ему - как дитя! Да, славное дитя Константин; жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня - что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. "Фауста" и Данте я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера: я давно уже узнал, что они слабоваты. Пушкин меня с ума сводит. Какой великий гений, какая поэтическая натура! Да, он не мог по своей натуре написать ничего вроде 2-й ч. "Фауста". Я обещал Владиславлеву в альманах статью о "Каменном госте" в форме письма к другу. Хочется попытаться на нечто похожее на философскую критику a la Рётшер. У меня теперь три бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин...
Поблагодарите от меня Авдотью Яковлевну за память обо мне и ударьте ей за меня низко челом.
Прощайте. В "Литературных прибавлениях" перепечатана моя статья о Полевом, а новая еще не напечатана.
Белинский не изменил своего намерения. Я возвратился в Москву в октябре - и в конце октября 1839 г. мы были уже в Петербурге. Он остановился у меня...
Всегда слабое здоровье его в это время начинало расстраиваться. Он иногда жаловался на грудную боль и одышку.
Я жил в это время на Грязной улице близ Семеновских казарм, в деревянном двухэтажном доме архитектора Диммерта. Белинский расположился внизу в совершенно отдельной комнате.
В этой-то комнате совершилось, месяцев пять спустя после нашего приезда, примирение Белинского с одним из его знакомых, об уме, блестящем образовании и остроумии которого он всегда отзывался с энтузиазмом.
Размолвка их произошла в Москве. Белинский имел в это время совершенно отвлеченное, умозрительное направление. Герцен - более общественное. Они крепко поспорили и поссорились. Белинский уехал из Москвы, не видевшись с ним.
Раз, в часу шестом вечера, это было, если я не ошибаюсь, в марте 1840 года, человек докладывает Белинскому о приезде к нему Герцена.
Белинский вспыхнул и соскочил с дивана при этом имени...
- Вот вы увидите наконец, его! Это человек замечательный и блестящий. Заходите ко мне немного погодя. Я вас с ним познакомлю.
Через полчаса я спустился в комнату Белинского.
Когда я вошел, разговор между Белинским и Герценом был еще несколько натянут. Белинский представил нас друг другу.
Герцен окинул меня быстрым взглядом, вежливо улыбнулся, пожал мне руку и обратился к Белинскому.
Я несколько минут с любопытством рассматривал его. Герцен был человек довольно полный, лет двадцати восьми, среднего роста, с темными волосами, подстриженными под гребенку. Черты лица его были приятны и правильны, лицо одушевлено необыкновенным блеском и живостию карих остроумных глаз и каким-то особенно тонким юмористическим выражением у оконечностей губ... На нем был фрак с гербовыми пуговицами.
Я не оставался долго в комнате, не желая мешать им.
Через час Белинский пришел ко мне наверх.
- Ну, мы объяснились и снова, кажется, сошлись, - сказал мне Белинский, отдуваясь и падая на диван (это свидание, видно, сильно на него подействовало). - Я рассказал Герцену известное вам происшествие со мною у Краевского, - об этом господине, который отказался от знакомства со мною, потому что я автор... знаете... я не могу называть эту статью по имени - и как я за это пожал руку этому господину... Герцен выслушал это и бросился ко мне. Мы обнялись и забыли все прошлое. Слава богу!.. У меня как гора с плеч свалилась...
Петербург сначала произвел на него очень хорошее впечатление.
- Вот это европейский город! - говорил он: - то есть, по крайней мере такой, каким я воображаю себе европейские города!.. - Потом он стал жаловаться на климат, но, браня его, всегда прибавлял:
- Ну, а во всяком случае все уж лучше жить в Петербурге, чем в Москве.
Приезд Белинского в Петербург наделал большого шуму в петербургских литературных кружках.
Все отживавшие петербургские литераторы и журналисты ненавидели его и в то же время страшно боялись:
Однажды мы шли с Белинским по Невскому проспекту. Вдруг кто-то дернул меня сзади за пальто. Я обернулся.
Передо мною стоял редактор известной газеты, автор различных нравоописательных статеек и романов, доканчивавший свое литературное поприще площадными выходками против всего живого, талантливого и нового, восхвалением разных магазинов и лавочек и нескончаемыми толками о чистоте русского языка...
- Извините, почтеннейший, извините, - пробормотал он мне: - это я вас дернул... Скажите, пожалуйста, кто это с вами идет?
- Белинский, - отвечал я.
- А! а!.. - и он начал осматривать Белинского с несказанным любопытством с ног до головы. - Так это бульдог-то, которого выписали из Москвы, чтобы травить нас?..
Я передал эти слова Белинскому. Это очень забавляло его, и он потом часто повторял, что Булгарин называет его бульдогом.
К числу петербургских журналистов этого времени принадлежал бывший издатель "Московского телеграфа", с которым Белинский находился одно время в Москве в очень близких сношениях.
Белинский, как это видно и из писем его ко мне, любил его и высоко ценил его прежнюю московскую журнальную деятельность, которая уже не имела ничего общего с петербургскою.
- Этот человек сам предвидел свое падение, - рассказывал мне Белинский с грустию. - Когда он уезжал из Москвы, я проводил его до заставы. У заставы мы обнялись и простились... "Желаю вам успехов и счастия в Петербурге", - сказал я. Он как-то уныло улыбнулся. "Благодарю вас, - отвечал он, - нет-с, уж какие успехи! Но если я буду действовать не так, как следует (он употребил более ясное и резкое выражение), то не вините меня, а пожалейте-с... Я человек, обремененный семейством..."
В Петербурге Белинский не видался с ним. Полевой избегал его потому, что после совершенной перемены в своих убеждениях ему, кажется, неловко было взглянуть прямо в глаза Белинскому...
- Белинский - прекраснейший, благороднейший человек! - сказал мне однажды Полевой, когда я нарочно завел с ним речь о Белинском: - горячая голова, энтузиаст, но теперь нам сходиться не для чего-с. Я здесь уж совсем не тот-с. Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, а ведь эти романы галиматья-с.
- Да кто же вас заставляет хвалить их? - спросил я с удивлением.
- Нельзя-с, помилуйте, ведь он частный пристав.
- Что ж такое? Что вам за дело до этого?
- Как что за дело-с! Разбери я его как следует, - он, пожалуй, подкинет ко мне в сарай какую-нибудь вещь, да и обвинит меня в краже. Меня и поведут по улицам на веревке-с, а ведь я отец семейства!
У меня сжалось сердце при этом страшном признании. И это говорил тот человек, который некогда энергически преследовал всякую подлость, проповедывал о свободе духа, о человеческом достоинстве!
Литературные петербургские знаменитости смотрели на Белинского с высоты своего величия. Они не удостоивали замечать его или отзывались о нем как о наглом, недоучившемся студенте, который осмеливается посягать на вековые славы. Один Пушкин, кажется, втайне сознавал, что этот недоучившийся студент должен будет занять некогда почетное место в истории русской литературы... Он просил Щепкина передать Белинскому первые книжки только что начатого им "Современника", зная, что Щепкин находился в близких сношениях с Белинским.
- Только, пожалуйста, чтобы это осталось между нами, - прибавил Пушкин.
Он боялся, чтобы об этом не узнали его друзья - литературные знаменитости...
Белинский жил в Петербурге исключительно в небольшом кружке молодых литераторов, из которых многие в настоящую минуту достигли также степени литературных знаменитостей и, может быть, уже относятся к новому поколению литературных деятелей с тою же гордостию и неприступностию, с какой относились к Белинскому литературные знаменитости его времени...
На этот небольшой кружок молодых литераторов Белинский имел неотразимое влияние. Его любили и вместе боялись, несмотря на его кроткую, нежную и увлекающуюся натуру, - боялись, потому что Белинский беспощадно высказывал правду в глаза своим друзьям и жестоко преследовал насмешкою различные их слабости. Взаимное самовосхваление, лесть и лицемерие были нена