вистны ему.
- Все это признаки растленного старчества, - говорил он: - не дай бог дожить до этого!..
Вот записка его ко мне, в которой выражается вся горячая, благородная, любящая душа Белинского.
Ну, Панаев, вижу, что у вас есть чутье кое на что - сейчас я прочел "Мельхиора", и мне все слышатся ваши слова: эта женщина постигла таинство любви. Да, любовь есть таинство, - благо тому, кто постиг его; и не найдя его осуществления для себя, он все-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что вы наконец уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы - очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою, мы дождались пророков наших - и узнали их, мы дождались знамений - и поняли и уразумели их. Вам странны покажутся эти строки - ни с того ни с сего присланные к вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж-Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никого не поразит и не оскорбит странностью - это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами, и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать вам, но язык коснеет. Я люблю вас, Панаев, люблю горячо - я знаю это по минутам неукротимой ненависти к вам. Кто дал мне право на это - не знаю; не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, вы ошибаетесь, думая, что все придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга, Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому. Пусть вас тянет к этому, а вы все-таки не идите к нему; пусть будете вы в апатии и тоске - все лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого, спешу к вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать...
Кружок, в котором, жил Белинский, был тесно сплочен и сохранился во всей чистоте до самой его смерти. Он поддерживался силою его духа и убеждений.
После его смерти все как-то разбрелись и спутались, но память об этом кружке, верно, до сих пор дорога каждому из тех, которые принадлежали к нему...
Белинский редко выходил из этого кружка и показывался в литературный свет.
Этот свет изредка открывался для него только в одном доме, куда стекались раз в неделю всевозможные известности - ученые, военные, литературные, духовные и великосветские. Большой гармонии и одушевления в этом обществе не могло существовать, усилие хозяина дома сближать литературу с великосветским обществом не удавалось. Для великосветского общества, никогда не принимавшего живого участия в отечественной литературе, вся тогдашняя литература заключалась только в пяти или шести литературных авторитетах, посещавших салоны. На остальных литераторов и ученых, людей по большей части не светских, застенчивых, это общество посматривало с несколько оскорбительным любопытством сквозь стеклышки и лорнеты, как на зверей, спрашивая с удивлением хозяина дома: "Откуда это? Что это?" Литературные авторитеты не желали сближаться с этими остальными и удостоивали их только изредка своего благосклонного внимания или одобрения. Они как будто боялись показать, что имеют что-нибудь общее с литераторами. Слово литератор было для них как будто обидное слово: они хотели слыть прежде всего людьми светскими, только иногда удостоивающими заниматься литературою.
Положение записных ученых и литераторов было очень неловко в этом великосветском литературном салоне. Они обыкновенно с робостию, с замирающим дыханием пробирались через салон, преследуемые дамскими лорнетами и мужскими стеклышками, в кабинет радушного хозяина и там уже, забравшись куда-нибудь в уголок, вздыхали полною грудью.
Нужно ли было сближать литературу с великосветскостию - это вопрос, в рассмотрение которого я входить здесь не буду...
Но, упоминая об этих собраниях, я должен сказать, что всех человечнее, всех лучше являлся на них сам хозяин дома, принимавший с одинаковым радушием, теплотою и искренностию, без различия, каждого своего гостя - какого-нибудь важного, значительного господина с украшениями на фраке и бедного, робкого, никому еще не известного литератора. Это черта, особенно для того времени, заслуживающая внимания.
Белинский долго не решался появиться в этом салоне, несмотря на то, что чувствовал большое расположение к его хозяину, доказательством чего было то, что он высказывался пред ним вполне, иногда даже с такою энергиею, которая приводила хозяина салона в большое смущение...
- Отчего вы не хотите бывать у меня? Я сердит на вас, - говорил он Белинскому.
- Сказать вам правду - отчего? - отвечал, улыбаясь, Белинский: - я человек простой, неловкий, робкий, отроду не бывавший ни в каких салонах... У вас же там бывают дамы, аристократки, а я и в обыкновенном-то дамском обществе вести себя не умею... Нет, уж избавьте меня от этого! Ведь вам же будет нехорошо, если я сделаю какую-нибудь неловкость или неприличие по-вашему.
Но, несмотря на это, хозяин салона непременно хотел, чтобы Белинский был в числе его гостей.
Канун нового года праздновался им всегда с необыкновенною торжественностию. Он особенно упрашивал Белинского приехать к нему в этот вечер (накануне 184*) и кроме того взял с меня слово, чтобы я непременно уговорил его и привез с собой.
Мне не совсем легко было исполнить это поручение. Я уговаривал Белинского более часа. Наконец он начал колебаться.
- Ну, да пожалуй, чорт с вами... я поеду! - сказал он, беспокойно прохаживаясь по комнате. - Что же мне надеть? - прибавил он сердито, обращаясь ко мне.
- Наденьте сюртук, ведь дам не будет.
Он девался долго, кряхтел, кашлял, уверял, что больше, чем когда-нибудь, чувствует одышку, что не утерпит - непременно съест чего-нибудь и от этого ему будет еще хуже.
Когда мы садились в сани, он занес ногу и сказал:
- Кажется, я делаю ужаснейшую, непростительнейшую глупость!.. Знакомых у меня там почти никого нет... Ну что я буду делать?
Когда мы всходили на лестницу, он, поднявшись на несколько ступенек, остановился и произнес:
- Уж не воротиться ли мне? Это было бы самое благоразумное...
- Нет, я не отпущу вас ни за что, - отвечал я решительно.
- Ну уж нечего делать... Идемте... да не бегите так скоро по лестнице. Ведь вы так здоровы, что на вас смотреть противно, вам нипочем всходить на какую угодно высоту, а я, и тихо-то идя, задыхаюсь по этим проклятым петербургским лестницам.
Белинский часто подсмеивался над моим здоровьем.
- Что у вас за желудок!.. Камни переваривает!.. - восклицал он. - Человек болен никогда не бывает! - говорил он, указывая на меня кому-нибудь из наших приятелей, - как вам это кажется? Ведь родятся же на свет такие счастливчики! Да погодите, и на вас придет черед. Разом крякнете...
Был час двенадцатый, когда мы появились в салоне. Перешагнув за его дверь, Белинский побледнел и закусил губу, но отсутствие дам, радушие и приветливость хозяина успокоили его. Он примирился с своим положением, однако скучал и почти не отходил от меня.
В этот вечер были тут все литературные знаменитости и авторитеты старые и молодые, которых он видел так близко в первый раз в жизни: Крылов, Жуковский, князь Вяземский, Лермонтов и другие.
После ужина Крылов и Жуковский расположились на диване, а некоторые около них, образовав отдельный кружок.
Мы сидели позади этого кружка. На Белинского никто из них не обращал никакого внимания, а некоторые едва ли даже знали о его существовании, хотя в это время, как я уже заметил, вся читающая русская молодежь с жадностию поглощала все, что выходило из-под пера его, и имя его (появившееся только однажды в журнале под какой-то еще не совсем удавшейся статьей) с восторгом уже повторялось в самых отдаленных концах России.
Здесь кстати я приведу одно из доказательств этого. В 1845 году я ехал из Нижнего в Казань в почтовой карете. Соседом моим был человек средних лет, с бородой, одетый в длинный сюртук, покрывавший высокие сапоги. Это был сибирский купец, умный, любознательный и усердный чтец всех русских журналов. Он, вовсе не подозревая, что я несколько причастен к литературе, завел со мною речь о журналах...
- Какой же из журналов в большем ходу у вас? - спросил я его.
Он назвал мне тот журнал, в котором участвовал Белинский.
- Почему же? - возразил я.
- Как почему? Очень понятно, потому что в нем участвует Белинский. Его статьи у нас читаются всеми с жадностию.
- Да каким же образом вы отличаете его статьи? Ведь он никогда не подписывает своего имени.
- Птица видна, сударь, по полету, говорит пословица. Он хоть и не печатает своего имени, а имя его у нас знают все грамотные люди.
По возвращении в Петербург я, разумеется, передал Белинскому мой разговор с сибирским купцом. На Белинского это очень приятно подействовало.
- Вот каков я! - сказал он, улыбаясь: - вы не шутите теперь со мной!..
Обратимся, однако, к салону.
Я сказал, что Белинский сидел рядом со мною, никем незамечаемый, сзади кружка литературных знаменитостей; он прислушивался к их разговору. Возле него стоял небольшой столик на одной ножке с несколькими бутылками вина. В рассеянии он облокотился на столик, столик опрокинулся, бутылки разбились, вино полилось к ногам знаменитостей, и ко всему этому Белинский потерял равновесие и упал на пол.
Стук от падения этого, ручьи вина - произвели большую суматоху... Все вскочили со стульев, обратившись назад.
Белинский с трудом поднялся. Вся кровь его прихлынула к голове, с минуту он был как в беспамятстве, хозяин дома, испуганный, бросился к нему с участием, повел его в свой кабинет, предлагал ему воду, различные нюхательные спирты...
Белинский мало-помалу пришел в себя, улыбнулся и сказал:
- Вот видите ли, я предупреждал вас, что наделаю у вас каких-нибудь неприличий, - так и случилось. Вините не меня, а самого себя.
Падение Белинского со стула было причиною того, что имя его стало переходить из уст в уста.
Многие великосветские господа, в первый раз услыхавшие это имя, спрашивали не без любопытства:
- А чем же этот господин замечателен? Что он такое пишет?
Несмотря на такой неудачный дебют в великосветском и литературном обществе, Белинский не раз после того посещал этот салон, для того только, впрочем, чтобы доставить удовольствие его радушному хозяину, а он был убежден, что этим он точно доставляет ему удовольствие.
Вообще Белинский не терпел разнородного, малознакомого и большого общества. Он даже, бывало, при появлении в нашем обычном кружку какого-нибудь незнакомого лица, изменялся мгновенно, впадал в дурное расположение духа и переставал говорить.
Он искренно был привязан ко всем без исключения, составлявшим этот тесный кружок, но иногда вдруг почему-то особенно увлекался на время одним кем-нибудь и обнаруживал к нему необыкновенную нежность. Он, впрочем, всегда прямо и откровенно сознавал потом свои заблуждения и сам добродушно смеялся вместе с нами над своими крайностями и увлечениями.
Он только никогда не мог слышать равнодушно о некоторых статьях своих, явившихся в конце 1839 и в начале 1840 года в "Отечественных записках". Однажды он зашел ко мне утром спросить - обедаю ли я дома (это было, если я не ошибаюсь, года через три после напечатания этих статей). На столе в кабинете моем случайно лежала та книжка, в которой была напечатана его статья "Менцель", открытая именно на этой статье.
Белинский пришел ко мне в очень хорошем расположении духа, но, подойдя к столу и взглянув на книжку, он вдруг изменился в лице, схватил книжку и бросил ее на пол.
- Что это, вы нарочно хотите поддразнивать меня, подсовывая мне на глаза эту статью? Вы знаете, что я не могу без негодования вспоминать об моих статьях этого времени. Сделайте одолжение, я прошу вас не делать со мною таких вещей.
Он задыхался и почти упал на диван.
Я уверял, что не имел ни малейшего намерения с умыслом подсовывать ему эту статью, что мне и в голову не могло прийти ничего подобного, но он, несмотря на это уверение, не скоро успокоился и не приходил ко мне обедать в этот день.
Вообще малейшая, самая ничтожная вещь могла приводить его иногда в бешенство - это было уже отчасти следствием роковой болезни, развивавшейся в нем сильнее и сильнее.
Во время отдыхов иногда по вечерам он любил играть в преферанс с приятелями по самой маленькой цене и играл всегда с увлечением и очень дурно.
Раз (это было у меня, накануне светлого праздника) он часа три сряду не выпускал из рук карт и наставил страшное количество ремизов. Утомленный, во время сдачи он вышел в другую комнату, чтобы пройтиться немного. В это время Тургенев (которого он очень любил) нарочно подобрал ему такую игру на восемь в червях, что он должен был остаться непременно без четырех... Белинский возвратился, схватил карты, взглянул и весь просиял... Он объявил 8 в червях и остался, как и следовало, без 4. Он с бешенством бросил карты и вскрикнул, задыхаясь:
- Такие вещи могут случаться только со мною. Тургеневу стало жаль его - и он признался ему, что хотел подшутить над ним.
Белинский сначала не поверил, но когда все подтвердили ему то же, - он с невыразимым упреком посмотрел на Тургенева и произнес, побледнев, как полотно:
- Лучше бы уж вы мне этого не говорили. Прошу вас вперед не позволять себе таких шуток!
Когда болезненные припадки затихали или не слишком беспокоили его, он становился как-то особенно ясен и светел: его кроткая, прямая, деликатная натура вся так и отражалась в его глазах. В эти минуты он любил подшучивать над слабостями некоторых своих друзей - например, на падкость к аристократии, на маленькое хвастовство, тщеславие и прочее.
Но (об этом я уже заметил и не могу не подтвердить еще раз) для того, чтобы иметь о Белинском полное понятие, видеть его во всем блеске, надобно было навести разговор на те общественные предметы и вопросы, которые живо его затрогивали, и раздражить его противоречием; затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение... Он нападал на своего противника с силою человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем.
Надобно было взглянуть на него также в те минуты, когда он писал что-нибудь, в чем принимал живое, горячее участие... Лицо и глаза его горели, перо с необыкновенною быстротою бегало по бумаге, он тяжело дышал и беспрестанно отбрасывал в сторону исписанный полулист. Он обыкновенно писал только на одной стороне полулиста, чтобы не останавливаться в ожидании, покуда просохнут чернила...
Сколько раз заставал я его в такие минуты и смотрел на него, незамечаемый им; если же он оборачивался и взглядывал на меня прежде, нежели я уходил, он без церемонии говорил мне:
- Извините меня, Панаев... Видите, я занят...
Он откладывал на минуту перо и прикладывал руку к голове. Я как теперь вижу его в этом положении.
Один раз я застал его ходящим по комнате в волнении и с усилием махающим правою рукою.
- Что это с вами? - спросил я его.
- Рука отекла от писанья... Я часов 8 сряду писал не вставая. Говорят, я сам виноват, потому что откладываю писанье свое до последних дней месяца. Может быть, это отчасти и правда, но взгляните, бога ради, сколько книг мне присылают... и какие еще книги - посмотрите: азбуки, грамматики, сонники, гадальные книжонки! И я должен непременно хоть по нескольку слов написать об каждой из этих книжонок!..
Он остановился на минуту, тяжело вздохнул и продолжал:
- Да и если бы знали вы, какое вообще мучение повторять зады, твердить одно и то же - все о Лермонтове, Гоголе и Пушкине; не сметь выходить из определенных рам - все искусство да искусство!.. Ну какой я литературный критик! - Я рожден памфлетистом - и не сметь пикнуть о том, что накипело в душе, отчего сердце болит!
Ничем неудержимый, смелый, беспощадный и неумолимый боец на бумаге, жестоко и ядовито терзавший все мелкие самолюбьица щекотливых светских и модных писателей, с внешним блеском и с внутреннею пустотою, он избегал встречи с ними и при своей врожденной робости и отсутствии светскости терялся обыкновенно при этих встречах; но на крайне беззастенчивый вопрос одного из великосветских писателей он отвечал однажды очень ловко.
Белинский обедал у меня дня через два после напечатания его критической статьи на одно из литературных произведений, произведшее большой шум в публике после своего великолепного появления. Критика Белинского была написана необыкновенно тонко и ловко, и тем сильнее чувствовалась ее ядовитость. Мы сели обедать ранее обыкновенного. В начале обеда вдруг раздался резкий звонок и, вслед за тем громкий голос "дома?" самого автора этого произведения. Белинский изменился в лице и приподнялся на стуле.
- Я уйду, - прошептал он.
Жена моя уговорила его, однако, остаться. Автор вошел, переваливаясь и волоча ноги.
- Здравствуйте-с, - сказал он, протянув руку моей жене, потом мне и кивнув головою Белинскому, который отвечал ему на это также легким кивком, закусив нижнюю губу, что выражало у него всегда неудовольствие.
- Я не мешаю вам, - продолжал небрежно автор, - дайте мне последний номер "Отечественных записок". Там, говорят, меня ужасно отделали. Мне хочется пробежать эту статью...
Ему подали "Отечественные записки", и он пошел в другую комнату.
Когда мы окончили обед, автор вдруг прямо подошел к Белинскому.
- Что это, вы надавали мне оплеух? - спросил он, полуулыбаясь.
Белинский побледнел.
- Если вы называете это оплеухами, - отвечал он смело и глядя ему прямо в глаза, - то должны по крайней мере сознаться, что для этого янадел на руку бархатную перчатку.
Автор расхохотался и уже продолжал разговор с Белинским с большим вниманием и приветливостию.
К числу общих наших приятелей, которого мы посещали довольно часто и у которого обыкновенно обедал Белинский по воскресеньям, принадлежал А. А. Комаров, преподававший русскую словесность в военно-учебных заведениях. А. А. Комаров глубоко уважал Белинского и был предан ему всею душою. Он был между прочим большой гастроном и с особенною любовью и мастерски приготовлял салат. Белинский всегда был очень доволен его обедами и, похваливая их хозяину дома, не упускал случая ввернуть словцо об его двоюродном брате, который имел слабость также приглашать к себе на обеды, но кормил до крайности дурно.
- У Александра Александровича, - говаривал Белинский, - не испортишь желудка. Это не то, что у его двоюродного братца. Тот отравитель! На что желудки у них (он указывал на меня и на Языкова, также очень близкого ему человека), булыжники переваривают, а после обеда вашего братца и они приставляют иногда пиявки к желудкам.
А. А. Комаров был очень хорош с покойным Прокоповичем и через него сошелся очень близко с Гоголем. Первое время своей известности Гоголь обыкновенно, приезжая в Петербург, останавливался у Прокоповича и часто бывал у Комарова. Здесь встречался с ним Белинский.
Белинский был в энтузиазме от Гоголя как писателя - это всем известно, но как с человеком он никогда не мог сойтись с ним близко. Гоголь был слишком сосредоточен в самом себе и к тому же по мере своей известности начинал приобретать постепенно неприступность авторитета, все более и более сближаясь с другими литературными и светскими авторитетами. Открытый и искренний по натуре Белинский не терпел никакой напыщенности, натянутости и признавался, что ему всегда бывало немного тяжеловато в присутствии Гоголя.
Малороссийские устные рассказы Гоголя и его чтение (известно, что он был удивительный чтец и превосходный рассказчик) производили на Белинского сильное впечатление...
В то время Гоголь еще нередко позволял себе одушевляться в кругу своих старых несветских товарищей и приятелей и, приготовляя сам в их кухне итальянские макароны, до которых был величайший охотник, тешил их своими рассказами.
Упомянув о неприступности Гоголя и его странном обращении с его старыми приятелями, я кстати позволю себе сделать здесь небольшое отступление и расскажу об одном вечере (это уже было года два или три после смерти Белинского) у А. А. Комарова, на котором присутствовал Гоголь. Гоголь изъявил желание А. А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых, литераторов, с которыми он не был знаком. Александр Александрович пригласил между прочими Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Я также был в числе приглашенных, хотя был давно уже знаком с Гоголем. Я познакомился с ним летом 1839 года в Москве, в доме Сергея Тимофеевича Аксакова. В день моего знакомства с ним он обедал у Аксаковых и в первый раз читал первую главу своих "Мертвых душ". Мы собрались к А. А. Комарову часу в девятом вечера. Радушный хозяин приготовил роскошный ужин для знаменитого гостя и ожидал его с величайшим нетерпением. Он благоговел перед его талантом. Мы все также разделяли его нетерпение. В ожидании Гоголя не пили чай до десяти часов, но Гоголь не показывался, и мы сели к чайному столу без него.
Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет, взглянул бегло на всех, подал руку знакомым, отправился в другую комнату и разлегся на диване. Он говорил мало, вяло, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость, что-то принужденное. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было очень заметно, что не читал их. Потом он заговорил о себе и всем нам дал почувствовать, что его знаменитые "Письма" писаны им были в болезненном состоянии, что их не следовало издавать, что он очень сожалеет, что они изданы. Он как будто оправдывался перед нами.
От ужина, к величайшему огорчению хозяина дома, он также отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя тут были всевозможные вина.
- Чем же вас угощать, Николай Васильич? - сказал наконец в отчаянии хозяин дома.
- Ничем, - отвечал Гоголь, потирая свою бородку: - впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги.
Одной малаги именно и не находилось в доме. Было уже между тем около часа, погреба все заперты... Однако хозяин разослал людей для отыскания малаги.
Но Гоголь, изъявив свое желание, через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
- Сейчас подадут малагу, - сказал хозяин дома, - погодите немного.
- Нет, уж мне не хочется, да к тому же поздно...
Хозяин дома, однако, умолил его подождать малаги.
Через полчаса бутылка была принесена. Он налил себе полрюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря ни на какие просьбы.
Не знаю, как другим, - мне стало как-то легче дышать после его отъезда...
Но обратимся к Белинскому.
Белинский ходил к немногим, искренним приятелям, чтобы отдыхать от работы и отводить душу в спорах и толках о том, что его сильно тревожило; но он больше любил домашний угол и устроивал его всегда, по мере средств своих, с некоторым комфортом. Чистота и порядок в его кабинете были всегда удивительные: полы как зеркало, на письменном столе все вещи разложены в порядке, на окнах занавесы, на подоконниках цветы, на стенах портреты различных знаменитостей и друзей, и между прочими портрет Станкевича и несколько старинных гравюр, до которых он был большой охотник. Он сам отыскивал их на Толкучем рынке и хвастал мне своими находками. (Все эти вещи хранятся теперь у нашего приятеля М. А. Языкова.) Библиотеку свою, состоявшую большею частью из русских книг, он умножал с каждым годом и в последнее время, когда уже свободно читал по-французски, начал приобретать и французские книги... Если кто-нибудь, бывало, оставит следы ног на его паркете, насорит у него сигарочным пеплом или плюнет на пол, Белинский непременно нахмурится и начнет ворчать. В его кабинете нигде не видно было ни соринки...
В первое время моего знакомства с Белинским в Москве, еще когда стены его комнаты были голы и комната совсем пуста, эта страсть его к чистоте тотчас же бросилась мне в глаза и несколько удивила.
До моего знакомства с Белинским я все расспрашивал о нем у Н. И. Надеждина, который больной лежал тогда (в 1838 г.) в гостинице. Демута, только что вернувшись из Усть-Сысольска.
Надеждин, который был вообще словоохотлив, как будто избегал почему-то всякий раз разговора о Белинском. Когда я раз спросил о его образе жизни, о его привычках, Надеждин засмеялся во весь рот, обнаружив, по обыкновению, свои десны, и сказал:
- Малый он с талантом, с убеждением, но в жизни ужаснейший циник. Когда он работал у меня в "Телескопе", я нанял ему небольшую, но миленькую и чистенькую квартиру с мебелью, еще с цветами на окнах!.. Он не прожил в ней и недели - не мог - и переселился куда-то на Трубу в непроходимую грязь...
Когда я сошелся с Белинским, я однажды спросил его:
- Что, вы всегда были такой охотник до чистоты, как теперь?
- Что это за вопрос? - перебил Белинский.
Я ему передал слова Надеждина. Белинский расхохотался.
- Неужели он вам говорил это? - вскрикнул он, весь вспыхнув. - Я клянусь вам, что ни о какой подобной квартире я отроду не слыхивал, - еще с цветочками! Хорош господин! Вы теперь меня видите и знаете: ну, похож ли я на циника?
Белинский впоследствии, когда средства его немного увеличились, все понемногу прибавлял что-нибудь к украшению своей квартиры, всякий раз показывал мне свои приобретения и советовался со мною, как и куда поставить какую вещь.... и этот циник, прежде чем садился за работу, сам всякий раз смахивал пыль со всех своих вещей в кабинете.
К нему часто сходились по вечерам его приятели, и он всегда встречал их радушно и с шутками, если был в хорошем расположении духа, т. е. свободен от работы и не страдал своими обычными припадками. В таких случаях он обыкновенно зажигал несколько свечей в своем кабинете. Свет и тепло поддерживали всегда еще более хорошее расположение его духа...
Его небольшая квартира у Аничкова моста в доме Лопатина, в которой он прожил, кажется, с 1842 по 1845 год, отличалась, сравнительно с другими его квартирами, веселостию и уютностию. Эта квартира и ему нравилась более прежних. С нею сопряжено много литературных воспоминаний. Здесь Гончаров несколько вечеров сряду читал Белинскому свою "Обыкновенную историю". Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно, и все подсмеивался по этому поводу над нашим добрым приятелем М. А. Языковым. Надобно сказать, что Гончаров, зная близкие сношения Языкова с Белинским, передал рукопись "Обыкновенной истории" Языкову для передачи Белинскому, с тем, однако, чтобы Языков прочел ее предварительно и решил, стоит ли передавать ее? Языков с год держал ее у себя, развернул ее однажды (по его собственному признанию), прочел несколько страничек, которые ему почему-то не понравились, и забыл о ней. Потом он сказал о ней Некрасову, прибавив: "кажется, плоховато, не стоит печатать". Но Некрасов взял эту рукопись у Языкова, прочел из нее несколько страниц и, тотчас заметив, что это произведение, выходящее из ряда обыкновенных, передал ее Белинскому, который уже просил автора, чтобы он прочел сам.
Белинский все с более и более возраставшим участием и любопытством слушал чтение Гончарова и по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами, в тех местах, которые ему особенно нравились. В минуты роздыхов он всякий раз обращался, смеясь, к Языкову и говорил:
- Ну что, Языков, ведь плохое произведение - не стоит его печатать?..
На этой же квартире появился у него автор "Бедных людей", еще до печати этого произведения.
Надобно сказать, что первый узнавший о существовании "Бедных людей" был Григорович. Достоевский был его товарищем по инженерному училищу.
Он сообщил свою рукопись Григоровичу, Григорович передал ее Некрасову. Они прочли ее вместе и передали Белинскому, как необыкновенно замечательное произведение.
Белинский принял ее не совсем доверчиво. Несколько дней он, кажется, не принимался за нее.
Он в первый раз взялся за нее, ложась спать, думая прочесть немного, но с первой же страницы рукопись заинтересовала его... Он увлекался ею более и более, не спал всю ночь и прочел ее разом, не отрываясь.
Утром Некрасов застал Белинского уже в восторженном, лихорадочном состоянии.
В таком положении он обыкновенно ходил по комнате в беспокойстве, в нетерпении, весь взволнованный. В эти минуты ему непременно нужен был близкий человек, которому бы он мог передать переполнявшие его впечатления...
Нечего говорить, как Белинский обрадовался Некрасову.
- Давайте мне Достоевского! - были первые слова его.
Потом он, задыхаясь, передал ему свои впечатления, говорил, что "Бедные люди" обнаруживают громадный, великий талант, что автор их пойдет далее Гоголя, и прочее. "Бедные люди", конечно, замечательное произведение и заслуживало вполне того успеха, которым оно пользовалось, но все-таки увлечение Белинского относительно его доходило до крайности.
Когда к нему привезли Достоевского, он встретил его с нежною, почти отцовскою любовью и тотчас же высказался перед ним весь, передал ему вполне свой энтузиазм.
Открытее, искреннее и прямее Белинского я не знал никого.
Он сам признавался не раз:
- Что делать? Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить - это не в моей натуре...
Вообще открытие всякого нового таланта было для него праздником.
Страсть Белинского, не имея другого выхода, вся сосредоточилась на литературе. Он с какою-то жадностию бросался на каждую вновь выходящую книжку журнала и дрожащей рукой разрезывал свои статьи, чтобы пробежать их и посмотреть, до какой степени сохранился смысл их в печати. В эти минуты лицо его то вспыхивало, то бледнело; он отбрасывал от себя книжку в отчаянии или успокоивался и приходил в хорошее расположение духа, если не встречал значительных перемен и искажений.
Здоровье его между тем было плохо. Друзья уже давно советовали ему оставить журнальную работу, гибельную в его положении. Он колебался, возражая: "а чем же я буду жить и содержать семейство?" Наконец одно обстоятельство, справедливо рассердившее Белинского, придало ему решимость. Весною 1846 года он отказался от срочной работы в "Отечественных записках" и отправился в Москву, а в начале июня на юг России вместе с М. С. Щепкиным.
Проводы Белинского были необыкновенно веселы и шумны. Они начались небольшим завтраком в квартире Щепкина. Я в это время также был в Москве. Все московские друзья Белинского присутствовали тут; между прочими - Грановский, Е. Ф. Корш, Кетчер и Герцен, примирение которого с Белинским совершилось на моей квартире в 1840 году. Белинский был в это время с Герценом уже в самых близких, дружеских сношениях. Они совершенно сошлись в своих убеждениях, и Белинский всею силою души привязался к нему. Они сделались друг для друга необходимыми людьми.
Герцен, несмотря на перенесенные им перевороты и страдания, сохранял веселость и живость необыкновенную. В этот раз он говорил во время завтрака неумолкаемо, с свойственным ему блеском и остроумием - и его звонкий, приятный голос покрывал все голоса...
Тарантас Щепкина уже был готов, экипажи провожавших также. Наступала минута отъезда.
Герцен все продолжал говорить с неистощимою увлекательностию.
- Едем, Михайла Семеныч, пора! - сказал Белинский, всегда нетерпеливый в таких случаях.
- Позвольте, господа, - перебил Корш, - как же мы поедем по городу с Герценом? С ним по городу нельзя ехать.
- Отчего же? - спросили все с недоумением.
- Да ведь с колокольчиками запрещено ездить по городу.
Все расхохотались и двинулись к экипажам. Мы взяли с собою провизии и запас вина. Обедать мы решили на первой станции - и там уже окончательно проститься с отъезжающими.
День был ясный и теплый. Поездка наша была необыкновенно приятна. Всегда неистощимый остроумием Герцен в этот день был еще блестящее обыкновенного.
Мы не входили на станцию, а расположились близ какой-то избы на открытом пригорке. Местоположение было незавидное, однако это не смущало нас. Мы развязали наши припасы, достали вино и расставили это все на землю. За неимением стола Герцен достал какую-то доску и на ней без церемонии начал резать ветчину, что привело в величайшее смущение Корша, который всегда был очень брезглив. Он ни за что потом не хотел дотронуться до этой ветчины.
Все расселись и разлеглись на земле или на бревнах как попало... Кто тащил к себе ветчину, кто резал пирог, кто развертывал жаркое, завернутое в бумагу. Кетчер кричал громче всех, хохотал без всякой причины и, по своему обыкновению, все возился с шампанскими бутылками...
- За здоровье отъезжающих! - завопил Кетчер, налив всем в стаканы шампанского и подняв свой бокал.
И при этом захохотал неизвестно почему.
Сигнал был подан - и попойка началась. Кетчер все кричал и лил вино в стаканы. Герцен уже лежал вверх животом и через него кто-то прыгал.
Белинского, который не пил ничего и не любил пьяных, все это начинало утомлять несколько. Он терял свое веселое расположение духа и обнаруживал нетерпение...
- Пора, пора, Михайла Семеныч, - повторял он. Наконец тарантас подан. Все переобнялись и перецеловались с отъезжающими...
- Дай бог тебе воротиться здоровому! - кричали со всех сторон Белинскому.
Он улыбнулся... - Прощайте! прощайте! - сказал он нетерпеливо, махнув рукой.
Тарантас двинулся, колокольчик задребезжал. Мы все провожали его глазами... Белинский выглянул из тарантаса в последний раз, кивнул нам головой... и через несколько минут осталось на дороге только облако пыли.
- У нас, господа, осталось еще несколько бутылок! - закричал Кетчер, торжественно потрясая бутылкой в воздухе...
Мы остались, однако, после отъезда Белинского недолго. На возвратном пути Кетчер воевал немилосердно и поссорился с одним молодым человеком, жившим у Щепкина и провожавшим его.
Поездка на юг России не произвела никакого благотворного впечатления на здоровье Белинского.
Он возвратился в Петербург осенью 1846 года, чрезвычайно обрадованный неожиданным для него известием о "Современнике", к изданию которого мы уже начинали приготовляться.
Все эти приготовления, толки об новом издании, мысль, что он, освободясь от неприятной ему зависимости, будет теперь свободно действовать с людьми, к которым он питал полную симпатию, которые глубоко уважали и любили его; наконец довольно забавная полемика, возникшая тогда между нами и "Отечественными записками" - все это поддерживало его нервы, оживляло и занимало его!
Он принялся с жаром за статью о Русской литературе для "Современника" (см. 1 No "Совр." 1847) и написал другую статью, полную негодования (No 2 "Совр." 1847 г.), о знаменитых письмах Гоголя, появление которых глубоко оскорбило его.
Силы, однако, начинали изменять ему, - он это мучительно чувствовал; доктор советовал ему ехать за границу, мысль эта также улыбалась ему, все друзья утверждали его в этой мысли и надеялись, что эта поездка принесет ему пользу и по крайней мере поддержит его хоть на несколько времени. Средства нашлись, и весною 1847 года он отправился на пароходе.
В это время находились за границею П. В. Анненков, к которому Белинский чувствовал большую привязанность, и Тургенев; они, вероятно, могут сообщить много любопытного о пребывании его там и о впечатлении, которое произвела на него Европа.
Из-за границы Белинский возвратился в конце августа и остановился ненадолго в небольшой квартире на Знаменской улице... Первое время он казался гораздо свежее и бодрее и возбудил было во всех друзьях своих надежду, что здоровье его поправится. Он сам, кажется впрочем слабо, питался некоторое время этой надеждой. Через месяц он отыскал себе квартиру на Лиговке в доме Галченкова.
Квартира эта, довольно просторная и удобная, на обширном дворе этого дома, во втором этаже деревянного флигеля, перед которым росло несколько деревьев, производила какое-то грустное впечатление. Деревья у самых окон придавали мрачность комнатам, заслоняя свет...
Наступила глухая осень, с безрассветными петербургскими днями, с мокрым снегом, падавшим хлопьями на грязь, с сыростью, проникающею до костей. Вместе с этим у Белинского возобновилось снова удушье еще в более сильной степени сравнительно с прежним; кашель начинал опять страшно мучить его днем и ночью, отчего кровь беспрестанно приливала у него к голове. По вечерам чаще и чаще обнаруживалось лихорадочное состояние, жар... Силы его гаснули заметно с каждым днем.
Осень и зима 1847 года тянулись для него мучительно. Вместе с физическими силами падали силы его духа. Он выходил из дому редко; дома, когда у него собирались его приятели, он мало одушевлялся и часто повторял, что уж ему остается жить недолго, что смерть близится. Говорят, что чахоточные никогда почти не сознают своей болезни, опасности своего положения и постоянно рассчитывают на жизнь. Белинский очень хорошо знал, что у него чахотка, и никогда не рассчитывал на жизнь и не утешал себя никакими мечтами на будущее.
Его болезненные страдания развились страшно в последнее время от петербургского климата, от разных огорчений, неприятностей и от тяжелых и смутных предчувствий чего-то недоброго. Стали носиться какие-то неблагоприятные для него слухи, все как-то душнее и мрачнее становилось кругом его, статьи его рассматривались все строже и строже. Он получил два весьма неприятные письма, написанные, впрочем, с большою деликатностию, от одного из своих прежних наставников, которого он очень любил и уважал. Ему надобно было, по поводу их, ехать объясняться, но он уже в это время не выходил из дому...
Некоторые господа, мнением которых Белинский дорожил некогда, начинали поговаривать, что он исписался, что он повторяет зады, что его статьи длинны, вялы и скучны.
Это доходило и до него и глубоко огорчало его.
К весне болезнь начала действовать быстро и разрушительно. Щеки его провалились, глаза потухали, изредка только горя лихорадочным огнем, грудь впала, он еле передвигал ноги и начинал дышать страшно. Даже присутствие друзей уже было ему в тягость.
Я раз зашел к нему утром, это было или в последних числах апреля, или в первых мая. На двор, под деревья вынесли диван - и Белинского вывели подышать чистым воздухом.
Я застал его уже на дворе.
Он сидел на диване, опустя голову и тяжело дыша.
Увидев меня, он грустно покачал головою и протянул мне руку, всю покрытую холодным потом.
Через минуту он приподнял голову, взглянул на меня и сказал:
- Плохо мне, плохо, Панаев!
Я начал было несколько слов в утешение, но он перебил меня:
- Полноте говорить вздор.
И снова молча и тяжело дыша опустил голову.
Я не могу высказать, как мне было тяжело в эту минуту...
Я начинал заговаривать с ним о разных вещах, но все как-то неловко, да и Белинского, кажется, уже ничего не интересовало... "Все кончено! - думал я... - через несколько дней, а может быть и через несколько часов не станет этого человека!"
А солнце светило так ярко; был такой чудесный весенний день, листочки на деревьях начинали развертываться, и воробьи чиликали и летали около умирающего...
Белинский умер через несколько дней после этого. У Языкова (М. А.) хранится портрет карандашом, как он был за несколько дней до смерти: исхудалый, с горящими, лихорадочными глазами, с всклокоченными волосами, обросший бородой.
Портрет этот сделан женой Языкова... Лицо умирающего так поразило ее и так врезалось ей в память, что она тотчас по приезде домой