Главная » Книги

Писемский Алексей Феофилактович - Старческий грех, Страница 2

Писемский Алексей Феофилактович - Старческий грех


1 2 3 4 5

.. Одни щепки!
  Всю ночь лотом, как я прислушивался, Иосаф не опал и на другой день куда-то очень рано ушел: вряд ли не приискивать мастера, который бы взялся у него починить гусли.
  "Вот чудак-то!" - подумал я, очень еще смутно в то время понимая, что мой высокорослый друг, так уже сильно поросший бородою, был совершенный еще ребенок и в то же время чистейший идеалист.

    III

  Спустя полгода после выпуска Ферапонтов, как я слышал, поступил в Демидовский лицей. Он пришел для этого в Ярославль пешком, и здесь его, на самых первых порах, выбрали в певчие - петь самую низкую октаву. Это очень заняло Иосафа. Боже мой, с каким нетерпением он обыкновенно поджидал подпраздничной всенощной! Встанет, бывало, на клирос, несколько в глубь его. Церковь между тем начинает наполняться народом. Впереди становятся дамы, хоть и разодетые и раздушенные, но старающиеся придать своим лицам кроткое и постное выражение. За ними следуют купцы с сильно намасленными головами и сзади их лакеи в ливреях или солдаты в своих сермягах. Выходит из алтаря дьякон со свечой и священник с кадилом. Оба они в дорадоровых ризах. Обоняние Иосафа начинает приятно щекотать запах ладана; с каким-то самоуслаждением он тянет свою ноту и в то же время прислушивается к двум мягким и складным тенорам.
  Наступившая потом страстная неделя принесла ему еще большие наслаждения. Почти с восторгом он ходил на эти маленькие вечерни. Весеннее солнце, светившее с западной стороны в огромные и уже выставленные окна, обливало всю церковь ярким янтарным блеском, так что синеватые и едва колеблющиеся огоньки зажженных перед иконостасом свечей едва мерцали в нем. Говельщики стояли по большей части с потупленными головами: одни из них слегка и едва заметно крестились, а другие, напротив, делали огромные крестные знамения и потом вдруг, ни с того ни с сего начинали до поту лица кланяться в землю. Иосаф вместе с хором пел столь любезные ему песни Дамаскина. "Блюди убо, душе моя, да не сном отяготишися", или "Чертог твой вижду, спасе мой, украшенный" держал он крепко на своей октаве, ни разу не срываясь. Но вот в пятницу вынесли плащаницу. Хор запел: "Не рыдай мене, мати, зряще во гробе". Иосаф, несколько прячась в воротник своей шинели, тоже басил, стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Он чувствовал, что из груди его выходят хотя и низкие, но одушевленные звуки.
  Помнил он также и Троицын день. Народу в церкви было яблоку упасть негде: все больше женщины, и все, кажется, такие хорошенькие, все в белых или светло-голубых и розовых платьях и все с букетами в руках благоухающей сирени - прекрасно!
  За этими почти единственными, поэтическими для бедного студента, минутами следовала бурсацкая жизнь в казенных номерах, без семьи, без всякого развлечения, кроме вечного долбления профессорских лекций, мрака и смерти преисполненных, так что Иосаф почти несомненно полагал, что все эти мелкие примеры из истории Греции и Рима, весь этот строгий разум математики, все эти толки в риториках об изящном - сами по себе, а жизнь с колотками в детстве от пьяных папенек, с бестолковой школой в юности и, наконец, с этой вечной бедностью, обрывающей малейший расцвет ваших юношеских надежд, - тоже сама по себе и что между этим нет, да и быть никогда не может, ничего общего.
  В этом нравственном полуусыплении не суждено было, однако, Иосафу заглохнуть навсегда: на втором, кажется, курсе он как-то вечером вышел прогуляться к на одной из главных улиц встретил целую ватагу студентов. Впереди всех шел некто своекоштный студент Охоботов, присланный в училище на выучку от Войска Донского и остававшийся в оном лет уже около пяти, так что начальство его, наконец, спросило бумагой училищное начальство: как и что Охоботов и скоро ли, наконец, выучится? Его призвали в совет и спрашивали: что отвечать на это?
  - Да пишите, что начинаю подавать надежды, - отвечал он очень спокойно.
  Все рассмеялись, но так и написали. Охоботов же по-прежнему продолжал почитывать и заниматься, чем ему хотелось, а главное - пребывать в известном студенческом трактире "Бычок", где он с другими своими товарищами, тоже постоянно тут пребывавшими, играл на бильярде, спорил, рассуждал и вообще слыл между ними за очень умного и душевного малого.
  В настоящем случае он шел что-то очень мрачный, скоро шагая и нахлобучив фуражку. Поравнявшись с Ферапонтовым, он остановил его.
  - Пушкин ранен на дуэли и умер, - сказал он каким-то глухим голосом.
  Иосаф молча посмотрел на него: он не без удивления заметил, что глаза у Охоботова были как бы воспалены от слез.
  - Сейчас идем к Вознесенью служить панихиду по нем. Идем с нами! - проговорил Охоботов.
  Иосаф механически повернул и все еще хорошенько не мог понять, что это значит. На улицах между тем царствовала совершенная тишина. Неторопливо и в каком-то молчании прошли все до самой церкви. Перед домом священника Охоботов взялся вызвать его и действительно через несколько минут вышел со священником, который только мотал от удивления головой.
  - Ну уж вы, господа студенты, народец! - говорил он, отпирая огромным ключом огромную церковную дверь.
  Вошли. Всех обдало мраком и сыростью. Засветили несколько свечек. Иосафу и другому еще студенту, второму басу после него, поручили исполнять обязанность дьячков. Священник надел черные ризы и начал литию. После возгласу его: "Упокой, господи, душу усопшего раба Александра", Ферапонтов и товарищ его громко, так что потряслись церковные своды, запели: "Вечная память, вечная память!" Прочие студенты тоже им подтягивали, и все почти навзрыд плакали.
  - Ну, панихидка - не лицемерная... не фальшивая! - говорил священник, кончив службу и пожимая руку то у того, то у другого из студентов.
  Выйдя из церкви, Охоботов распорядился, чтобы все шли в известный уж нам "Бычок". Иосаф тоже последовал туда. В заведении этом была даже отведена особая для студентов комната, в которую немногие уже из посторонней публики рисковали входить.
  - Господи! - проговорил Охоботов, садясь на свое обычное место на диван и грустно склоняя голову. - Вчера еще только я читал с Машей его "Онегина"... точно он напророчил себе смерть в своем Ленском... Где теперь "и жажда знанья и труда... и вы, заветные мечтанья, вы, призрак жизни неземной, вы, сны поэзии святой" - все кончено! Кусок мяса и глины остался только, и больше ничего!
  - Это ужасно! - воскликнул молоденький студент, тоже садясь и ероша волосы.
  - Да, скверниссимо, - подтвердил второй бас.
  Иосаф на все происходившее смотрел выпуча глаза.
  - Не скверниссимо, а подлиссимо! - воскликнул вдруг Охоботов. - Вот он! - прибавил он, ударив кулаком по лежавшему на столе номеру "Северной пчелы". - Этот паук, скорпион{455}, жаливший всю жизнь его, жив еще, когда он умер, и между нами нет ни одного честного Занда{455}, который бы пошел и придавил эту гадину.
  - Это черт знает что такое! - опять повторил молоденький студент, застучав руками и ногами.
  - Да расстреляемте ж, коли то... портрет его, собачьего сына, як робят то в Хранции с дурнями, який убег, - проговорил вдруг смирнейший студент-хохол, все время до того молчавший.
  Все посмотрели на него с недоумением.
  - Он же тут висит! - объяснил он, показывая на одну из стен, на которой действительно между несколькими портретами писателей висел и портрет известного антагониста Пушкина.
  Мысль эта всем очень понравилась.
  - Отлично, бесподобно, - раздалось со всех сторон.
  Охоботов, хоть и не совсем довольный этой полумерой, тоже согласился.
  Молоденький студент взялся домой сбегать за ружьем. Пришли было половые и сам хозяин трактира и стали упрашивать господ: сделать милость, не буянить. Но им объявили, что за портрет им заплатят, а самих прогнали только что не в шею. Ружье было принесено. Оказалось, что это был огромный старинный карабин; последовал вопрос - кому стрелять?
  Всем хотелось.
  - Ферапонтову, - распорядился Охоботов.
  - Пожалуй-с! - отвечал тот с заметным удовольствием и, взяв ружье, неторопливо прицелился и выстрелил.
  На месте лица очутилась пуля.
  - Ура Ферапонтову! Браво! - прокричала почти в один голос вся ватага. Иосаф продул ружье и поставил его к сторонке. Попадись, кажется, в эту минуту ему и сам оригинал, он и с тем бы точно так же спокойно распорядился. Домой он пришел в сильном раздумье: как человек умный, он хорошо понимал, что подобного энтузиазма и такой неподдельной горести нельзя было внушить даром; но почему и за что все это? К стыду своему, Иосаф должен был признаться самому себе, что он ни одного почти стихотворения и не читывал, кроме тех, которые задавались ему в гимназии по риторике Кошанского. Он на другой же день потихоньку сходил к библиотекарю и выпросил у него все, какие были, сочинения Пушкина и принялся: читал он день... два, и, странное дело, как будто бы целый мир новых ощущений открылся в его душе, и больше всего ему понравились эти благородные и в высшей степени поэтичные отношения поэта к женщине. Искусившись таким образом, Иосаф решительно уже стал не в состоянии зубрить лекции и беспрестанно канючил то у того, то у другого из своих товарищей дать ему что-нибудь почитать: будь то роман, или рукописная в стихах поэма, или книжка какого-нибудь разрозненного журнала. Долго и потом Иосаф вспоминал это время, как счастливейшее в своей жизни. Почти в лихорадке от нетерпения, он запасался обыкновенно от сторожа на целую ночь свечкой и, улегшись на своей койке, принимался читать. Сколько прелестных местностей воссоздалось в его воображении; перед ним проходили как бы живые, совершенно новые и незнакомые ему лица, но понятные по общечеловечности страстей людских. И только через полгода такого как бы запоя читательского он отвлечен был несколько в другую сторону. К ним прислан был новый профессор, молодой, энергический. Он на первой же лекции горячо заговорил о равенстве людей, о Христе, ходившем по песчаным степям, посреди нищей братии и блудниц; кроме того, стал приглашать к себе на дом студентов, читал с ними, толковал им разные свои задушевные убеждения. Главным и почти единственным оппонентом ему в этих беседах явился Охоботов, который, по свойству своей упрямой казацкой натуры идти всем и во всем напротив, вдруг вздумал отстаивать то положение, что "все на свете благо и истинно, что существует". Профессор страшно громил против этого. Топая ногами и стуча кулаками, он кричал, что подло и низко всякое ярмо, которое наденут на вас и которое беспрестанно трет вам шею, считать благом и истиною.
  Желудки казенных студентов, кажется, первые изъявили на эту мысль свое полное согласие и подстрекнули своих владельцев объявить, наконец, протестацию эконому, начавшему их кормить только что не осиновыми дровами, поджаренными на воде. Ферапонтов сначала было не принимал никакого участия в этом; но в решительную минуту, когда за одним из обедов начался заранее условленный шум и когда эконом начал было кричать: "Не будет вам другой говядины. Едите и такую... Вот она, тут, на столе стоит... Что вы с ней сделаете?"
  - А вот что! - вскричал вдруг Иосаф и, схватив со стола блюдо, швырнул его в окно, так что оно пролетело возле самого виска эконома, и затем по тому же направлению последовали ломти хлеба, солонки, тарелки и даже ножи. Эконом едва спасся бегством. Начальство было чрезвычайно оконфужено этим делом и потому ограничилось только тем, что студентов пожурило, эконома сместило, но зато на молодого профессора была послана такого рода бумажка и так сдобно приправленная, что ему сейчас же предложили выйти в отставку; но как бы то ни было толчок уж был дан: в голове Иосафа, как, вероятно, и у многих других его товарищей, перевернулось многое. Он уже ясно стал понимать, что свойство жизни вовсе не таково, чтобы она непременно должна быть гадка, а что, напротив, тут очень многое зависит от заведенного порядка. Кончивши курс таким образом, он очутился как бы на каком-то нравственном распутье: в нем было множество возбуждено прекрасных инстинктов, но и только! Протестант почти против всего, но во имя какого знамени, и сам того хорошенько не знал. Вольнодумец в отношении религии на словах, он в то же время перед каждым экзаменом бегал к местной чудотворной иконе в собор и молился там усерднейшим образом. Ненавидя до глубины души всякий начальствующий авторитет, я не знаю, вряд ли бы и сам удержался, если бы только случай выпал, обнаружить грубейший произвол. Знал он, пожалуй, и многое, но все как-то отрывочно, случайно и непригодно ни для какого практического дела, а между тем угрожающее ему впереди житейское положение было почти отчаянное. Он едва-едва успел уговорить одного лодочника свезти его в родной город, с прокормом за последние находившиеся у него в кармане три целковых, и то потому только так дешево, что он взялся вместе с тремя другими мужиками грести вместо бурлаков на судне, а в случае надобности, при противном ветре, тянуть даже бечевую. Когда причалили к пристани и Иосаф вступил на родную землю, трое мужиков с хозяином лодки весело пошли в харчевню выпить и пообедать, а он и этого сделать не мог: у него не было ни копейки. Взойдя со своей скудной сумочкой и понуренной головою на городскую гору, он даже всплакал. К кому было обратиться? Где приклонить голову? Отец его, давно уже пропивший свой последний домишко, умер нищим на церковной паперти; из знакомых своих Иосаф только и припомнил одного зарецкого дьякона, который некогда так великодушно поучил его играть на гуслях. Он поплелся к нему, робко постучался в запертую калитку, и терзаемый глубочайшим стыдом, только что не Христа ради, попросился у него ночевать.
  - Сделайте милость, войдите, - отвечал отец дьякон.
  Впрочем, тут же сейчас ему посоветовал на другой день идти к начальнику губернии и объяснить ему все.
  - Славный человек, славный и к духовенству прерасположительный; отличнейший генерал, - говорил он.
  Иосаф только вздохнул. Он еще в училище насмотрелся и наслышался, каковы эти отличнейшие генералы. Впрочем, на той же неделе, как только его физиономия, загрубелая и загорелая во время речного пути, приняла несколько более благообразный вид, он пошел к губернатору. Часа три по крайней мере ожидал он в приемной. Наконец, генерал вышел. Он очень любезно пожал руку инженерному поручику, так уже прекрасно успевшему обеспечить себя на дорожной дистанции, сказал даже довольно благосклонно "хорошо, хорошо" на какой-то молебный вопль исправнику, только что перед тем преданному за мздоимство суду. Но, заметив Ферапонтова, он вдруг насупился, не удостоил даже обратить к нему всего своего лица, а повернул только несколько правое ухо. Губернатор какое-то органическое отвращение чувствовал к студенческим мундирам.
  Иосаф изложил ему свою просьбу.
  Генерал попятился назад.
  - Какое же я могу вам место дать? Какое? Какое? - повторял он все более и более строгим голосом.
  - Я, ваше превосходительство, почти куска хлеба не имею! - вздумал было Иосаф тронуть его сердце.
  - А я виноват в том? Я виноват? Я? - повторял губернатор, как бы чувствуя какое-то особенное наслаждение делать подобные вопросы.
  Иосаф молчал.
  - Я, ваше превосходительство, медаль получил! - проговорил он, наконец, и сам хорошенько не зная зачем.
  Лицо генерала мгновенно приняло несколько более благоприятное выражение. Он вообще высоко ценил в людях всякого рода награды от начальства.
  - Медаль? - спросил он.
  - Да-с, - отвечал Иосаф.
  - Покажите мне ее.
  - Ее нет со мной-с, - отвечал Иосаф, несколько удивленный подобным желанием.
  - Подите и принесите мне ее сейчас же! - решил губернатор и ушел.
  "Черт знает что такое!" - подумал невольно Иосаф и, сходив за медалью, снова возвратился в приемную.
  Там уже никого не было. Его допустили в кабинет к губернатору. Он подал ему медаль. Начальник губернии несколько времени весьма внимательно рассматривал ее, взвешивал ее на руке и даже зачем-то понюхал.
  - Подайте просьбу в Приказ, там есть вакансия писца, и вас зачислят... Надеюсь, что вы не обманете моего доверия, - проговорил он и сделал Иосафу знак головою, чтобы он удалился.
  "Что ж это он мне за особенное доверие оказывает?" - рассуждал Иосаф, идя домой, и, когда на другой день он пришел в Приказ, десятки любопытных глаз сейчас же устремились на него.
  Мороз невольно пробежал по всему телу Ферапонтова. Человека три - четыре из стареньких чиновников показались ему как две капли похожими на его покойного отца.
  Между тем приехал непременный член, очень добродушный старик, но перед тем только пришибленный параличом. Он что-то такое больше промычал, чем сказал бухгалтеру, тоже старику, рябому, толстому и, должно быть, крутейшему человеку. Тот ткнул Иосафу пальцем на пустой стул, проговорив: "Садитесь вот тут". Иосаф смиренно сел. Сначала сочинил он просьбу о своем определении, потом переписал поданную ему тем же бухгалтером бумагу, потом еще и еще, так что к концу присутствия почти совершенно примкнул к канцелярской машине.

    IV

  Не знаю, известно ли читателю, что по разного рода канцеляриям, начиная от неблагообразных камор земских судов до паркетных апартаментов министерств, в этих плешивых, завитых и гладко стриженных головах, так прилежно наклоненных над черными и красными столами, зачахло и погребено романтизму и всякого рода иных возвышенных стремлений никак не менее, чем и в воинственных строях, так ярко блистающих на Марсовом поле. Как и что происходит там с этими нежными растениями нашей души, я не знаю, но канцелярский воздух, положительно можно сказать, неблагоприятен для них. Из сотни товарищей Иосафа, некогда благородных и умных малых, садившихся до и после его на подобный ему стул, очень немногие прошли благополучно этот житейский искус: скольких из них мы видали от беспрерывно раздражаемой печени и от надсаженной груди пустою, бесполезной работой умирающими в своих скудных квартирах или даже, по бедности, в городских больницах. Другие являли из себя еще более печальный пример: ради утехи душевной, они, прямо же из присутствия, обыкновенно проходили в какое-нибудь в кредит верящее трактирное заведение, а оттуда уже ночью по заборам, а иногда и на четвереньках переправлялись домой или попадали в часть. Так дело шло до окончательного выгона из службы, за которым следовали: кабак, нищета и смерть где-нибудь на тротуаре или пропажа без вести! Наконец, третьи, и вряд ли не большая из них часть, благоразумно подлели: в какой-нибудь год отращивали себе брюшко, женились на дочерях каких-нибудь совсем уже отпетых экзекуторов и надсмотрщиков гражданских палат, и сами потом делались такими же скрозьземельными, как говорит народ, плутами. Иные из них уезжали даже в Петербург дослуживать там до довольно видных мест; но печать позорного опошления все-таки горела на их челе.
  Иосафу был сужден несколько иной, более оригинальный, выход. Чтобы лучше познакомиться с его душевным состоянием, я считаю здесь нелишним привести два, три отрывка из его записок, которые он вел для себя, как бы вроде дневника. Вот что писал он вскоре после вступления своего на службу:
  "Едва вышед из стен училища, я сразу должен был окунуться в житейскую болотину. К чему послужило нам наше образование? Не похоже ли это на то, как если бы в какой-нибудь для грубого солдатского сукна устроенной фабрике завели розовый питомник. Вот розы поспели, их срезали и свалили в один угол с грубыми суконными свитками; завянут они там, и не истребить им своим благоуханием запаху сермяги. Я пребываю в отчаянии, в каком и вы, мои друзья и товарищи, вероятно, все теперь находитесь".
  Но как бы то ни было Иосаф, затая все на душе, кинулся на труд: с каким-то тупым, нечеловеческим терпением он стал целые дни писать доклады, переписывать исходящие, подшивать и нумеровать дела и даже, говорят, чтобы держать все в порядке, мел иногда в неприсутственное время комнаты. Долгое время старик бухгалтер как будто бы ничего этого не замечал; наконец, умилился сердцем и однажды на вопрос непременного члена: "Что, каков новобранец-то?" - отвечал: "Воротит как лошадь, малый отличнейший".
  С течением времени он стал даже как будто бы заигрывать с Иосафом на словах.
  - Жарконько сегодня, отче Иосафий, - говорил он, дав ему первый это прозвище, но решительно в виде ласки и с тем, чтобы определить им солидный характер своего любимца.
  - Да, жарко, - отвечал Иосаф, стаскивая с полки огромную связку дел.
  Бухгалтер смотрел ему в спину с какой-то нежной улыбкой, и как ни мгновенна она была на суровом лице его, но в ней одной в мире начало было созревать благосостояние Иосафа. Дело началось с того, что старик после летнего Николина дня, храмового в их приходе праздника, как-то попрошибся и очень уж сильно перепил с своим другом и товарищем, архиерейским певчим, так что заболел после того на целые полгода. Исполнение его должности, по личному его настоянию, было поручено Иосафу и потом, когда старый служака чувствовал окончательное приближение смерти, то нарочно позвал к себе своего начальника, непременного члена, и с клятвой наказывал ему не делать никого бухгалтером, кроме Ферапонтова. Желание это было исполнено. Такое быстрое повышение сильно было расшевелило Иосафа на первых порах. Он сшил себе все с иголочки новое платье и начал даже подумывать о женитьбе. Здесь мне приходится объяснить довольно щекотливое обстоятельство касательно того, что герой мой, несмотря на свое могучее тело и слишком тридцатилетний возраст, находился в самых скромных и отдаленных отношениях ко всему женскому полу. Как и отчего это произошло: обстоятельства ли жизни, или некоторая идеальность миросозерцания и прирожденные чувства целомудрия и стыдливости были тому причиной, но только, не говоря уже о гимназии, но и в училище, живя в сотовариществе таких повес, как студенты, Иосаф никогда не участвовал в их разных любовных похождениях и даже избегал разговора с ними об этом; а потом, состоя уже столько времени на службе, он только раз во все это время, пришедши домой несколько подгулявши, вдруг толкнул свою кухарку, очень еще не старую крестьянскую бабу, на диван. Та посмотрела на него с удивлением.
  - О, полноте-ка, полноте! Туда же! - проговорила она, и Иосаф до того сконфузился, что сейчас же надел шляпу и ушел из дому и до глубокой ночи не возвращался.
  Предаваясь мысли о браке, он, между прочим, так рассуждал об этом предмете:
  "И сегодня видел еще свадьбу... - писал он в одном месте своего дневника. - Счастливцы! Но для меня нет и никогда не будет возможно это счастие. Девица, какую я представляю себе в моих мыслях, за меня не пойдет. Невесты же, приличные для меня, из нашего подлого приказного звания, противны душе моей: они не домовиты и не трудолюбивы, потому что считают себя барышнями, и сколько ни стараются наряжаться, но и этого к лицу сделать не умеют, будучи глубоко необразованны. Много раз я прислушивался к их разговору и убедился, что они ни о чем с мужчинами не могут говорить, кроме неблагопристойностей, ибо имеют уже развращенное воображение. О мать-природа! Ты мне единая утеха и услада!"
  Так проходили дни за днями: каждое утро Иосаф ходил на службу, приходил затем домой, обедал, спал немного, потом опять на службу и опять домой. Все поползновения повыше уровня обыденной жизни в нем как бы придавились под этим вечно движущимся канцелярским жерновом, и из него уже начал мало-помалу выковываться старый холостяк-чиновник: хладносердый (по крайней мере по наружности) ко всему божьему миру, он ни с кем почти не был знаком и ни к кому никогда не ходил; целые вечера, целые дни он просиживал в своей неприглядной серенькой квартирке один-одинехонек, все о чем-то думая и как будто бы чего-то ожидая. Самым живым и почти единственным его развлечением было то, что отправится иногда летним временем поудить рыбу, оттуда пройдет куда-нибудь далеко-далеко в поле, полежит там на мураве, пройдется по сенокосным лугам, нарвет цветов, полюбуется ими или заберется в рожь и с наслаждением повдыхает в себя запах поспевающего хлеба; но с наступлением осени и то прекращалось. В бесконечно длинные зимние вечера напрасно Иосаф изобретал раза по два в неделю ходить в баню и пробывал там часа по три, напрасно принимался иногда пить чай чашек по пятнадцати, - время проходило медленно. Наскучавшись таким образом почти до сумасшествия, он, наконец, не вытерпливал и на другой день, придав своему лицу вместо сурового несколько просительское выражение, спускался из Приказа вниз, в губернское правление, к экзекутору.
  - А что, члены прочитали "Отечественные записки"? - спрашивал он.
  - Свободны кой-какие, - отвечал тот.
  - Снабдите меня, коли можно, - говорил Иосаф, как-то странно улыбаясь.
  - Можно, можно, - отвечал экзекутор и вытаскивал ему из шкафа две, три книги.
  Иосаф на этот раз шел из присутствия домой несколько проворнее. Пообедав наскоро, он сейчас же принимался за чтение, и если тут что-нибудь приходилось ему по душе, сильно углублялся в это занятие и потом вдруг иногда вставал, начинал взволнованными шагами ходить по комнате, ерошил себе волосы, размахивал руками и даже что-то такое декламировал и затем садился за свои гусли и начинал наигрывать и подпевать самым жалобным басом известную чувствительную песню: "Среди долины ровныя"{464}. На том месте, где говорится, что высокий дуб растет:
  
   Один, один, бедняжечка, на гладкой высоте,
  
   Ни сосенки, ни елочки, ни травки близ него, -
  у Иосафа по щекам текли уже слезы; но тем все и кончалось. На другой день он просыпался по-прежнему суровый и с окаменело-неподвижным лицом шел в Приказ.

    V

  Был прелестнейший июньский день. Город, с своими ярко освещенными желтыми, белыми и серенькими домами, с своими блистающими серебряными и золотыми главами церквей, представлял собою решительно какой-то праздничный вид. Воздух напоен был запахом цветущих в это время лип; по временам чирикали какие-то птички, и раздавался резкий звук проезжающих по мостовой дрожек. В одних только присутственных местах было как-то еще душней и грязней. Иосаф сидел по обыкновению перед своей конторкой и посматривал на видневшийся в окно клочок неба. В Приказ вошел чрезвычайно франтоватый молодой мужчина, перетянутый, как оса, с английским пробором на голове, с усиками, с эспаньолкой, в шитой кружевной рубашке, в черном фраке, с маленькою красною кокардою в петличке и в светлейших лаковых сапогах. Он несколько по-военному сначала отнесся к одному из писцов и потом подошел к Иосафу.
  - Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Ферапонтова? - проговорил он.
  - Да-с, - отвечал тот своим обычным медвежьим тоном.
  - Позвольте и мне с своей стороны иметь честь представиться: ковенский помещик Бжестовский!.. - произнес новоприбывший, расшаркиваясь и протягивая Иосафу свою чрезвычайно красивую руку, на мизинце которой нельзя было не заметить маленького и, должно быть, женского сердоликового перстенька.
  Иосаф на это полупривстал ему и, подав неуклюже и не совсем охотно тоже свою руку, снова сейчас же сел.
  - У вас есть дело... сестры моей... Фамилия ее по мужу Костырева, - продолжал Бжестовский.
  Иосаф стал было припоминать.
  - Имение ее назначено в продажу, - помог тот ему.
  Иосаф почесал в голове.
  - Да, назначено-с, - отвечал он неторопливо.
  - Позвольте мне объясниться с вами в нескольких словах по этому делу, - произнес Бжестовский, и в голосе его уже заметно послышался заискивающий тон.
  Иосаф молчаливым наклонением головы изъявил согласие.
  - Эта женщина решительно несчастная!.. - продолжал проситель, пожимая плечами. - Можете себе вообразить: прелестная собой, из прекрасного образованного семейства, она выходит замуж за этого господина Костырева, и с сожалением еще надобно сказать, улана русской службы... пьяницу... мота... злеца.
  Бухгалтер слушал, не совсем, кажется, хорошо понимая, зачем все это ему говорят.
  - Потом-с, - снова продолжал Бжестовский, - приезжают они сюда. Начинает он пить - день... неделю... месяц... год. Наконец, умирает, - и вдруг она узнает, что доставшееся ей после именьице, и именьице действительно очень хорошее, которое она, можно сказать, кровью своей купила, идет с молотка до последней нитки в продажу. Должно ли, спрашиваю я вас, правительство хоть сколько-нибудь вникнуть в ее ужасное положение?.. Должно или нет?
  Иосаф несколько затруднялся отвечать на подобный вопрос.
  - Что же тут правительству за дело? - проговорил было он.
  - Как что? - перебил его, уже вспыхнув в лице, Бжестовский. - Законы, кажется, пишутся для благосостояния граждан, а не для стеснения их.
  Иосаф в ответ на это уставил глаза в книгу. Бжестовский поспешил переменить тон.
  - Я и сестра моя, - начал он, - так много наслышаны о доброте вашей и о благородстве вашей души, что решились прямо обратиться к вам и просить вашего совета.
  - Что же я тут?.. Надо или деньги внести, или продадут.
  - Очень многое, Иосаф Иосафыч, очень многое, - произнес Бжестовский, прижимая руку к сердцу, - в имении есть мельница... лес... несколько отхожих сенокосных пустошей, которые могли бы быть проданы в частные руки.
  Ферапонтов задумался.
  - И что же, это отдельные статьи от имения? - спросил он.
  - Совершенно, кажется, отдельные, - отвечал Бжестовский, - и потому я только о том и прошу вас, чтоб посетить нас. Я наперед уверен, что когда вы рассмотрите наше дело, то увидите, что мы правы и чисты, как солнце.
  Иосаф продолжал думать: он хаживал иногда к помещикам для совета по их делам и даже любил это как бы все-таки несколько адвокатское занятие.
  - Сделайте милость, - повторял между тем Бжестовский, - и уж, конечно, мы благодарить будем, как это делается между порядочными и благородными людьми.
  Иосаф посмотрел ему в лицо.
  - Хорошо-с, пожалуй! Ужо вечерком зайду, - проговорил он неторопливо.
  Бжестовский рассыпался перед ним в выражениях полнейшей благодарности.
  - Мы живем на набережной, в доме Дурындиных, - заключил он и, еще раз раскланявшись перед Иосафом, молодцевато вышел из Приказа.

    VI

  Большой каменный дом Дурындиных был купеческий. Как большая часть из них, он, и сам-то неизвестно для чего выстроенный, имел сверх того еще в своем бельэтаже (тоже богу ведомо для каких употреблений) несколько гостиных - полинялых, запыленных, с тяжеловатою красного дерева мебелью, имел огромное зало с паркетным, во многих местах треснувшим полом, с лепным и частию уже обвалившимся карнизом, с мраморными столами на золотых ножках, с зеркалами в старинных бронзовых рамах, тянущимися почти во всю длину простенков. Введенный именно в эту залу казачком-лакеем, Иосаф несколько сконфузился, тем более, когда послышался шелест женского платья и из гостиной вышла молодая и очень стройная дама.
  - Брат сейчас будет... извините, пожалуйста! - проговорила она, прямо подходя к нему и подавая ему руку.
  Иосаф окончательно растерялся: в первый еще раз в жизни он почувствовал в своей жесткой руке женскую ручку и такую, кажется, хорошенькую! Подшаркнувши ногой, как только можно неловко, он проговорил:
  - Помилуйте-с, ничего!
  - Пойдемте, однако, в боскетную, - сказала Костырева и пошла.
  Иосаф последовал за нею. Комната, в которую они пошли, действительно была с самого потолка до полу расписана яркою зеленью, посреди которой летело несколько птиц и гуляло несколько зверей. Хозяйка села у маленького стола на угловом, очень уютном диванчике и пригласила сделать то же самое и Иосафа, и даже очень невдалеке от нее. Исполнив это, Ферапонтов, наконец, осмелился поднять глаза и увидел перед собой решительно какую-то ангелоподобную блондинку: белокурые волосы ее, несколько зачесанные назад, спускались из-за ушей двумя толстыми локонами на правильнейшим образом очерченную шейку. Нежный цвет лица... полуприподнятые мечтательно кверху голубые глаза... эти, наконец, ямочки на щеках... этот носик и розовые, толстоватые, как бы манящие вас на поцелуй губки, - все это имело какое-то чрезвычайно милое и осмысленное выражение. Одета она была в кисейную блузу, довольно низко застегнутую на груди и перехваченную на стройном стане поясом. Широкие, разрезные рукава почти обнажали как бы выточенные из слоновой кости ее длинные руки; а из-под опустившейся бесконечными складками юбки заметно обрисовывалось круглое коленочко, и какое, должно быть, коленочко! Так что Иосаф и сам не понимал, что такое с ним происходило.
  - Брат говорил вам о моем деле? - начала хозяйка.
  - Да-с, - отвечал Иосаф, - две тысячи семьсот рублей на именье недоимки, - прибавил он.
  - Как много! Но скажите: там у меня есть мельница и огромная лесная дача. Я сейчас бы готова была с удовольствием продать их и заплатила бы этим.
  - Они у вас значатся в описи?
  - Не знаю. Я ничего не понимаю в этих делах.
  - Но ведь опись у вас есть? - спросил Иосаф заметно уже участвующим тоном.
  - Право, и того не знаю. Есть какие-то бумаги, - отвечала Костырева и торопливо, с беспокойством вынула из своего рабочего столика несколько исписанных листов.
  Иосаф чуть было не задрожал, когда она, подавая ему их, слегка прикоснулась своим пальчиком до его руки.
  Это была в самом деле опись именью. Ферапонтов начал внимательно просматривать ее.
  - Мельница на реке Шексне? - спросил он.
  - Да, - отвечала Костырева.
  - Лесная дача называется "Матренкины Долы"?
  - Да, - повторила Костырева.
  - Они значатся в описи-с, - проговорил Иосаф грустным голосом.
  - Что ж, нам не разрешат продажи? - спросила Костырева с таким испугом на лице, как будто бы сейчас же решилась ее участь.
  Иосаф чувствовал только, что от жалости у него вся кровь бросилась в голову.
  - Вряд ли-с! - произнес он и постарался насильно улыбнуться, чтобы хоть этим смягчить свой ответ.
  Прекрасные глаза хозяйки наполнились слезами.
  - Как же мне, несчастной, быть? - произнесла она и, окончательно заплакав, закрыла лицо руками.
  У Иосафа сердце готово было разорваться на части. Он тупо и как-то бессмысленно смотрел на нее, но в зале раздались мужские шаги. Костырева торопливо вынула из своего кармана тонкий, с вышитыми концами, батистовый платок и поспешно обтерла им свои глазки. Иосаф при этом почувствовал прелестный запах каких-то духов.
  - Это брат приехал, он не любит, когда я плачу, - проговорила она; и в боскетную в самом деле вошел Бжестовский, который показался на этот раз Иосафу как-то еще франтоватей и красивее.
  - Добрый день, - проговорил он, дружески подавая Иосафу руку, и потом протянул ее сестре.
  Та ударила по ней своей ручкой. Бжестовский поцеловал ее у ней, и при этом она с такою нежностью прижала к его лбу свои губки, что у Иосафа поджилки задрожали. "Что, если б этот поцелуй достался ему", - безумно подумал он.
  Бжестовский между тем небрежно расселся в креслах и вытянул свои, в тех же щегольских, лаковых сапогах ноги.
  - Что, пане добродзею*, будьте такой добрый, скажите, придумали ли вы что-нибудь?
  ______________
  * пане добродзею, - милостивец, благодетель (польск.).
  Иосаф несколько приподнял свою наклоненную голову.
  - Покупщика вы на мельницу и на лес верного имеете? - спросил он.
  - Очень верного... сосед наш по имению... прекраснейший человек... отличный семьянин... - отвечал Бжестовский.
  Иосаф начал соображать.
  - Извольте-с, - начал он, разведя руками, - я изготовлю вам прошение в таком роде, что вот вы представляете деньги по оценке, значащейся в описи этим предметам, просите разрешить продажу их, а вместе с тем приостановить и самый аукцион.
  - Так... так... - повторял за ним Бжестовский, - но вы говорите: деньги представляя... Для нас это решительно невозможно, потому что, откровенно сказать, мы теперь совершенно без копейки.
  - Да что тут? Деньги пустые: всего каких-нибудь по оценке за мельницу пятьсот рублей да за пустошь двести... Такие найти можно-с... я приищу вам... - говорил Иосаф, сам, кажется, не помнивший, что делает, и имевший в этом случае в виду свой маленький капиталец, нажитой и сбереженный им в пятнадцать лет на случай тяжкой болезни или выгона из службы.
  Бжестовский встал перед ним с удивлением на ноги.
  - Я слов даже не нахожу выразить вам мою благодарность, - проговорил он.
  Иосаф тоже поднялся и неуклюже раскланивался.
  - О благородный человек! - произнесла Костырева, протягивая ему руку, и, когда он подал ей свою лапу, она крепко, крепко сжала ее.
  У Иосафа начинало уж зеленеть в глазах. В это время вошел лакей-казачок, в белых нитяных перчатках, и доложил, что чай готов.
  - Пойдемте! - сказала хозяйка и, проходя мимо Иосафа, легонько задела его за коленку своим платьем. В зале, на круглом среднем столе, стоял светло вычищенный самовар и прочий чайный прибор, тоже чрезвычайно чистый. Костырева принялась хозяйничать: сначала она залила чай в серебряный чайник, накрыла его белой салфеточкой и сверх того еще положила на него свою чудную ручку. Иосаф и Бжестовский уселись на другом конце стола. Герою моему никогда еще не случалось видеть, чтобы в присутствии его молодая, прекрасная собой женщина разливала чай, и - боже мой! - как понравилась ему вся эта картина.
  - Не хотите ли вы сливок или рому? - проговорила хозяйка и сама, проворно встав, подошла к Иосафу и, немного наклонившись, стала подливать ему из маленького графинчика в стакан.
  При этом грудь ее была почти перед самым лицом его; он видел, как она слегка колыхалась, и даже чувствовал, что его опахивала какая-то обаятельная теплота. Что с ним было в эти минуты, и сказать того невозможно.
  После чаю Бжестовский предложил сестре:
  - Не лучше ли, душа моя, нам идти посидеть на балконе?
  - Хорошо, - отвечала она и очень милым движением пригласила и Иосафа, проговоря: - Угодно вам?
  Тот пошел. Сначала его провели через длинную гостиную, в которой он успел только заметить люстру в чехле да огромную изразцовую печь, на которой вылеплена была Церера, с серпом и с каким-то необыкновенно толстым и вниз опустившимся животом. Следующая комната, вероятно, служила уборной хозяйки, потому что на столике стояло в серебряной рамке кокетливое женское зеркало, с опущенными на него кисейными занавесками; а на другой стороне, что невольно бросилось Иосафу в глаза, он увидел за ситцевой перегородкой зачем-то двуспальную кровать и даже с двумя изголовьями. Об этом он, впрочем, сейчас же забыл, как вышли на балкон. Вечерний воздух начинал уже свежеть. Не спавшая еще с воды река подходила почти к самому дому, так что балкон как будто бы висел над нею. Неустанно и торопливо катила она свои сероватые и небольшие волны. Против самого почти города теперь проходил целый караван барок, которые, с надувшимися парусами, как гигантские белогрудые лебеди, тихо двигались одна за другой. Вдали виделся, как бы на островку, монастырь. Освещенный сзади солнцем, он, со своей толстой стеной, с видневшимися из-за нее деревьями, с своими церквами и колокольнями, весь отражался несколько изломанными линиями в рябоватой зыби.
  - Какой прекрасный вид! - решился Иосаф уже прямо отнестись к Костыревой.
  - Да, чудный: я не налюбуюсь им, - отвечала она и вслед за тем устремила рассеянный взгляд на реку, но потом вдруг побледнела, проворно встала и едва успела опереться на косяк.
  Иосаф тоже вскочил.
  - Что с вами-с? - проговорил он с не меньшим ее испугом.
  - Ничего... Я засмотрелась вниз на воду, и у меня закружилась голова, - отвечала она, все еще бледная, но уже с милой улыбкой.
  - В таком случае лучше уйти отсюда, - сказал Бжестовский.
  - Да, - согласилась Костырева.
  Все возвратились в залу.
  "Боже мой, какое это нежное и деликатное создание!" - думал про себя Иосаф и, чтобы скрыть волновавшие его ощущения, заговорил опять о деле.
  - Теперь надо просьбу написать-с, - сказал он.
  - Будьте такой добрый, - подхватил Бжестовский и, проворно сходив, принес чернильницу и бумагу.
  Иосаф написал прошение прямо набело.
  - Подписать вам надобно-с, - отнесся он уже с улыбкой к Костыревой.
  - Ах, сейчас, - отвечала она и осторожно взяла в свою беленькую ручку загрязненное перо.
  Иосаф стал у ней за плечами. Он видел при этом ее чудную сзади шейку, ее толстую косу, едва уложенную в три кольца, и, наконец, часть ее груди, гораздо более уже открывшейся, чем это было, когда она наклонялась перед ним за чаем.
  - К сему прошению... - диктовал он смущенным голосом, - имя ваше-с и отчество?
  - Эмилия Никтополионовна.
  - Эмилия Никтополионовна Костырева руку приложила-с, - додиктовал Иосаф.
  Эмилия написала все это тоненьким, мелким и не совсем грамотным почерком.
  - Merci, monsieur Ферапонтов, merci, - повторила она несколько раз и, взяв его за обе руки, долго-долго пожимала их.
  Иосаф не выдержал и поцеловал у ней ручку, и при этом - о счастие! - он почувствовал, что и она его чмокнула своими божественными губками

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 468 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа