ем хотя следующий
пример. С некоторого времени я совсем никуда не хожу, кроме "закусочной" и
цирка. Я даже не обедаю. Я посылаю отсюда в трактир за порцией котлет и
съедаю их здесь, в этой комнате. Je ne dis pas que ca soit tout a fait
confortable, mais... ca m'arrange! {Я не говорю, что это вполне
комфортабельно, но... мне это удобно!} Но есть люди - я вижу это! ah! j'ai
plus de perspicacite qu'on ne le pense! {я проницательнее, чем думают!} - у
которых по этому случаю так и вертится на языке слово "шалопай"... N'est-ce
pas, mon oncle? Конечно... я не знаю... быть может, с точки зрения философии
(Ваня с какою-то неизреченною язвительностью произносит слово "философия",
как будто надеется пристыдить им меня)... ну да, с точки зрения философии...
быть может, оно... но клянусь, что как ни остроумно слово "шалопай", оно
никогда не слетит у этих людей с языка... Vous m'entendez, mon oncle!
{Понимаете, дядюшка!} - никогда! Ибо в ту минуту, как это слово слетает с
языка, я беру за хвост вот эту самую селедку и обмазываю ею лицо шутника!
И так далее.
И эта сцена не единственная. Вводя меня в круг своего миросозерцания,
Ваня каждый день угощает меня чем-нибудь в этом роде. С истинно
англосаксонскою беспощадностью он ставит меня на известную покатость,
очутившись на которой я уже ни о чем другом не могу мечтать, кроме
безусловного поддакивания и изумления перед его остроумием, находчивостью и
проницательностью. Ибо, в противном случае, он, не долго думая, возьмет с
тарелки селедку и обмажет ею мне лицо!
Такова сила бесповоротности идеалов и таковы последствия ее для тех
слабохарактерных, которых сталкивает судьба с людьми, обладающими этою
силою.
Но представьте себе, что Ваня не одиночный какой-нибудь экземпляр, а
представитель целой категории людей, которая говорит и мыслит как один
человек и которая столь же беспощадна в деле махания мечом, как и недоступна
внушениям резонности! Представьте себе, что в это единомысленное, почти
замкнутое общество попадет, по недоразумению (ведь попал же я, _по
недоразумению_, в сумасшедший дом!), человек, который совершенно лишен
врожденной идеи, что селедку надобно есть "безо всего", что шампанское
следует предоставить младенцам, а мужам совета приличествует тянуть коньяк,
fine Champagne и ликеры! Что должно произойти с ним, какие муки предстоит
ему вытерпеть, если он не найдет в себе достаточной твердости духа, чтоб
сразу взять шапку и бежать куда глаза глядят? Да и тут еще вопрос: как
изловчиться взять шапку, чтоб этого не заметили и не пустили селедкой
вдогонку? и куда убежать, где бы не настигла ненависть и месть этих новых
Катонов, которые на каждого человека, имеющего на столе календарь, взирают с
мыслью: delenda est Carthago! {Карфаген должен быть разрушен!}
При одной мысли об этих Катонах мороз подирал меня по коже. Я метался в
постеле, и перед умственным взором моим проходили целые вереницы людей, из
которых каждый считал долгом уколоть меня. Я чувствовал все ничтожество этих
уколов, я сознавал всю пошлую безобидность этих уязвлений - но и за всем тем
невыносимо страдал. Не физическая боль была несносна, а унизительная
обязанность терпеть. Наконец я, однако ж, спохватился. "Бежать! - вскрикнул
я вдруг, - да, надо бежать!" Но я уже опоздал. Все как-то странно кругом
меня перепуталось и переплелось. Я слишком долгое время мечтал, что
как-нибудь да обойдется, да даст бог перемелется, позабудется и т. д., - так
что, когда я очнулся, я увидел себя на самом дне преисподней. Передо мною
уже не один и не два укола, а целый ворох уколов. Я не могу указать, что
именно у меня болит, но чувствую, что весь организм мой в огне. И вот я
напрасно стараюсь прорыться сквозь эти сорные кучи, напрасно хочу прорвать
тенета, опутавшие меня. Я затянут, я скомкан, я взят в плен. Я вижу? меня
ждет какое-то бесконечно глупое мученичество... Это раздражает меня все
глубже и глубже, так что под конец я даже начинаю чувствовать себя способным
на что-то совершенно нелепое, почти чудовищное...
Да, думалось мне, как это ни обидно, но должно сознаться, что я
способен на такое самопорабощение! Ведь подчинялся же я Прокопу, Дракиным,
Хлобыстовским, всем этим Зенонам бессознательности, которые бесцеремонно
берут человека за шиворот и ведут его куда вздумается! ведь ходил же я и
упраздненного генерала хоронить, и концессию высматривать, не имея ни
малейшего позыва ни к тому, ни к другому! Что, если сегодняшняя встреча даст
Ване идею о порабощении меня! Ведь он наверное достигнет этого или же при
первом моем сопротивлении поступит со мной так же строго, как поступил
давешний суд с бедным, забитым сумасшедшим, который был обвинен - шутка
сказать! - в "замарании" своего халата! Происшествие, послужившее поводом
для суда, заключалось в следующем: какой-то счастливый наглец забавлялся, во
время обеда, бросанием подсудимому в тарелку обглоданных косточек и сам же
принес жалобу, что подсудимый не только не обуздал его, но совершенно
спокойно перенес нанесенное ему оскорбление. И что же! вместо того чтоб
наказать обидчика и вступиться за обиженного, все сословие умалишенных его
же обвинило в "замарании халата", то есть в таком преступлении, ужаснее
которого устав дома умалишенных ничего не признает!
Картина этого суда восставала передо мною в малейших подробностях. Все
помешанные говорили разом, так что ничего нельзя было разобрать. Обвиняемого
ни о чем не спрашивали, а выслушивали только обвинителей. По обыкновению,
явилась целая толпа свидетелей, горевших нетерпением утопить обвиняемого в
ложке воды.
- Признаюсь, я даже удивлен был! - говорил отставной штабс-капитан
Тумаков, - ну, сделай он хоть что-нибудь... ну, обругай... смажь, что ли...
все бы, знаете, благородный порыв виден был! А то - ничего-с! Только
обдернулся-с!
И он был осужден. "Подсудимый! - сказал ему Ваня ясным и бесстрастным
голосом, - отныне, вы навсегда лишены халата! В одном нижнем белье вы
обязываетесь блуждать по свету, и общее презрение будет следовать по пятам
вашим!"
Что, ежели и со мной будет поступлено точно таким же образом!
---
Где-то, в дальней комнате, пробило двенадцать, а я все еще не спал.
Где-то, вблизи, простонал во сне сумасшедший, и опять все смолкло. Наконец,
однако ж, утомление превозмогло, и я как-то разом забылся.
Но сон этот был продолжением тех же тревожных снов, которые я испытал в
последнее время моего пребывания в Петербурге. Пьянство, концессии,
статистический конгресс, политический процесс - все это соединилось вместе в
продолжение каких-нибудь двух, трех месяцев! Недоставало только сумасшедшего
дома, но вот и он. Ясно, что сон не мог дать мне ни успокоения, ни
освежения, что он должен был служить воспроизведением тревожно проведенного
дня, воспроизведением, фантастически перемешанным с воспоминаниями молодости
и детства, которые как-то особенно живуче представляются человеку в минуты
тревог.
Мне снится (очевидно, под впечатлением давешних рассказов о проекте
международного цирка), что я мчусь по царицыну лугу на кобыле-тигрице (один
из результатов скрещивания, добытых Ваней), мчусь и верхом, и стоя, и сидя
боком на крупе у самой репицы... Я перескакиваю через ленты и обручи, я
прорываю головой заклеенные бумагой "бочки", являюсь поочередно то "индейцем
с томагауком в руках", то "матросом, утопающим в волнах океана", то
"музыкантом, играющим на деревенской свадьбе"... Проходят часы, месяцы,
годы, а я все мчусь, все переодеваюсь, все прорываю головой бумажные
бочки... Посредине площади стоит Ваня с бичом в руках и старается достать им
меня по ногам. Из одной ложи строго сверкают на меня черные глаза Эммы
Чинизелли; из другой - одобрительно ласкают голубые глаза Эммы Братц. О!
гоп! о! гоп! о! гоп! - раздается кругом меня. О! гоп! - восклицаю я и сам в
каком-то неистовстве. Бока площади словно бисером унизаны зуавами,
тюркосами, прусскими уланами, венгерскими гусарами, турецкими башибузуками.
Это ценители и судьи. Каждый из них бесцеремонно что-нибудь замечает; один -
что я задел ногою за обруч; другой - что я дрогнул, когда, стоя одной ногой,
так сказать, на хвосте лошади, другую вытянул в воздухе в уровень с головой;
третий - что я нечисто прорвал бумажную "бочку".
- У настоящего ездока поджилки должны быть стальные!
- Смотрите! он даже хвоста у кобылы не подмыл!
- Таким ездокам следует воду возить, а не за "sauts de planiglobes"
{прыжки сквозь обруч.} браться!
И я все это слышу и чувствую, как пронизывает меня взор Эммы Чинизелли,
которая как будто говорит: погоди! вот ужо мы покажем тебе на конюшне, как
следует ездить! "На конюшню! ведите его на конюшню!" - вдруг несется
откуда-то издалека чей-то знакомый голос, и вслед за тем вдруг встает из
могилы дедушка Матвей Иваныч, во главе целой вереницы пензенских корнетов.
Все они чрезвычайно взволнованы, все кричат: "На конюшню его! он осрамил
нас! какой это "индеец"! какой это "матрос, утопающий в волнах океана"!
пусть издыхает он под бичом!" И я мчусь, мчусь, мчусь, словно легионы злых
духов преследуют меня... Обручи, бочки, ленты, гирлянды - все это
смешивается и кружится в моих глазах. И вдруг - пропасть, и я лечу стремглав
вниз вместе с кобылой-тигрицей. Дыхание у меня захватывает, и я начинаю
кричать...
Я вскакиваю и некоторое время сижу на постели с открытыми глазами. Но
это не бдение, а продолжение того же сна, в котором мгновенный перерыв
произвел лишь перемену декораций.
Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению
"заведения". То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти
исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские
дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их
отцы. Все они, как две капли воды, были похожи на друга моего, Ваню
Поцелуева. Как он, румяные и чистые лицом, как он же, с детства проникнутые
страстью к телесным упражнениям и не признающие иного жизненного лозунга,
кроме: "разорви!" Как ловко сидели на них "собственные" мундиры и курточки!
как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как
щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на
пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями
и учителями!
Среди этой блестящей плеяды молодых ташкентцев я представлял собой
какое-то прискорбное темное пятно. Мой отец не был даже камер-юнкером и в
незавидном звании отставного корнета прозябал в каком-то медвежьем углу
Вышневолоцкого уезда, сея хлеб на камени и скудно прокармливаясь насчет
скудных лепт, вытягиваемых из сотни-другой крепостных крестьян. У меня не
было ни _собственного_ мундира, ни _собственной_ шинели с бобровым
воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое
существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою.
Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к
начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть
ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь
через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит
первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам
на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и
казенные "суконные" пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо
отворачивались, оставляя их на съедение дядькам и сторожам. Первое время я
даже оставался по праздникам в "заведении", тоскливо слоняясь по залам его и
предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на
лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк.
Повторяю: я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и
не только я сам, но, по-видимому, и начальство "заведения" сознавало это.
Меня наказывали охотнее, нежели других; меня оставляли без обеда с полным
сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе
так называемых "историй", случавшихся в "заведении", меня ставили как-то
особняком. "Сознайтесь, благородные молодые люди!" - говорил директор
товариществу; и затем, когда "благородные молодые люди" не сознавались, то,
обращаясь ко мне, присовокуплял: "Ну, а тебя нечего и спрашивать!" Если же,
по временам, воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то
я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы
лучше, если б в нашем прекрасном "заведении" не было этого "пятна"!
Товарищи не чуждались меня, но выказывали полное ко мне равнодушие. Я
не имел повода видеть в этом факте ни тени преднамеренности, но для
щекотливого детского чувства это отсутствие преднамеренности даже еще более
усугубляло обиду. Никто не имел во мне нужды, и потому никому не приходило в
голову, чтобы и я мог в ком-нибудь иметь нужду. Как-то само собой так
случалось, что я всегда видел себя вне интересов моих однокашников. У них
были общие воспоминания, общая почва для разговоров, не касавшаяся казенной
сферы заведения; у меня ничего подобного не было, так как подробности,
относящиеся до житья в Вышневолоцком уезде, решительно никого не могли
интересовать. Обнявшись, разгуливали воспитанники попарно по аллеям, ведя
между собой интересную беседу, и когда я пробовал вмешиваться в эту беседу,
предлагая вопрос о том, будет или не будет такой-то учитель, или о том,
правда ли, что эконому велено подать в отставку, - мне хотя и отвечали, но
до такой степени безучастно, как будто отгоняли рукой надоедливую муху. Видя
это, я и сам невольно сторонился, вырабатывая в себе чувство злобы к
замкнутому мирку, который так бесцеремонно смотрел на меня, как на
прокаженного. Я уединялся гденибудь в углу, с книжкой в руках, и втихомолку
от воспитателей питал свое воображение нездоровою пищей романов февалевской
школы.
Увы! - сказать ли правду? - в те годы детской незрелости, когда я
должен был преимущественно думать об укреплении слабого организма... я уже
писал стихи! Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер
первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше "пустое и жалкое поколение";
на манер второго - писал послания "К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами".
Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак
не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная
мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом, завладеть хоть одним клочком этого
наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем,
каждый день задавая себе новую тему и, во что бы то ни стало, выполняя ее.
Воспитатели ловили меня в этих занятиях и безжалостно предавали поруганию,
прочитывая во всеуслышание произведения моей музы. Товарищи, в свою очередь,
загадочно переглядывались между собой и сначала шепотом, а потом громче и
громче стали называть меня "умником".
Название "умник" далеко не пользовалось почетом в "заведении",
отражавшем в себе, "как в малой капле вод", настроение тогдашнего, не
любившего умников, общества. Начальство преследовало умников, воспитанники
смотрели на них как на людей, занимавшихся несвойственными дворянскому
званию занятиями. Именно так взглянули мои товарищи и на меня. Это были
простодушные и совершенно неразвитые юноши, которым едва ли даже приходило
когда-нибудь на мысль спросить себя: что такое ум и годен ли он на
какое-нибудь употребление? "Мы не умники! - говорили они, - мы стихов не
пишем! мы умных книг не читаем!" - и не только не скорбели, но даже как бы
гордились таким упрощенным взглядом на деятельность человеческого ума. Для
них гораздо интереснее было знать, кто лучше шьет штаны, Маркевич или Брунст
(знаменитые в то время военные портные), нежели спорить о том, кто лучше
пишет стихи, Подолинский или Бериет. Поэтому известие о том, что в их среду
затесался умник, произвело на них совершенно то же впечатление, как если бы
в "заведении", среди воспитанников, вдруг оказался сын вольного художника
или арфиста. Этот было впечатление изумления.
К сожалению, все это бесило меня и вызывало с моей стороны бессильный
протест. Я совершенно серьезно принял кличку "умника" и, полный сознанием
своего умственного превосходства, перестал вытверживать заданные уроки,
сделался неряшливым, презирал выправку и грубил воспитателям. На холодность
товарищей я ответил пренебрежением, которое, однако ж, далеко не было так
искренне, как я хотел это показать. Чтоб уязвить их, я написал басню под
названием: "Философ и стадо ослов", в которой выставил себя в выгодном свете
"философа", а товарищам предоставил играть роль "ослов". Но даже и это не
тронуло их, а только вызвало с их стороны довольно безвредные шутки, в
которых напоминалось мне, что Тредьяковский был избит Волынским и что он же
получил от императрицы Анны Ивановны всемилостивейшую оплеушину (это были
единственные сведения о русской литературе, которые были в ходу в нашем
"заведении"). Тогда я обиделся не на шутку и, оставив всякую сдержанность,
обратился к ним в упор.
- Я умник, - сказал я, - а вы глупые. Да, глупые! глупые! глупые! Но
вас, глупых, ласкают и балуют, а меня, умного, преследуют и наказывают! И.
когда вы, глупые, выйдете из "заведения", то вас сделают камер-юнкерами, а
может быть, и помпадурами, а я, умный, буду изнывать в это время в
регистратуре и облизываться при виде ваших расшитых золотом фалд! Скажите,
справедливо ли это?
Это было с моей стороны и назойливо и непоследовательно. Назойливо -
потому что хотя мои товарищи и не видели ничего дурного в глупости, но
все-таки не желали, чтоб им слишком явно напоминали об ней.
Непоследовательно - потому, что в упреке моем сказывалась зависть и тайное
вожделение вышитых золотом фалд, которые я, в качестве "философа", должен бы
был презирать. Поэтому меня сразу осадили, сказав:
- Вместо того чтоб завидовать и считаться, лучше бы ты на свои руки
посмотрел! Ведь это срам - всегда все в чернилах! Ты не забудь, что ты
воспитываешься в одном с нами "заведении" и что твой срам падает на всех
нас! А сапоги-то! Messieurs! посмотрите, какие у него сапоги! Sapristi! Ca
devient intolerable! {Черт возьми! Это становится несносным!}
Выслушивая эти отповеди, я бледнел и дрожал! Увы! как ни храбрился я,
как ни хвастался своею изолированностью среди "глупеньких мальчиков", дух
корпорации действовал и на меня. Незаметно въедался он в мою жизнь и
подрывал мой напускной стоицизм. Я видел сны, в которых представлял себя
прекрасным молодым человеком, разъезжающим на лихачах, ликующим с юнкерами в
кофейных и расшаркивающимся с ловкостью опытнейшего камер-юнкера. Я
прислушивался к рассказам о воскресных подвигах товарищей, и, к удивлению,
они уже не казались мне глупыми, как прежде. В довершение метаморфозы,
казенная куртка, казенная шинель, казенное мыло сделались мне положительно
нестерпимыми и ненавистными.
В то время я уже ходил по праздникам к вдовствующей тетеньке Клеопатре
Аггеевне, которая нанимала квартиру где-то на дворе в Канонерском переулке и
на тысячу рублей в год содержала многочисленное семейство. Я скучал у нее и
голодал, но, возвращаясь в "заведение", представлялся совершенно
удовлетворенным и беспечно ковырял в зубах. При посредничестве тетеньки,
всякими правдами и неправдами, я вытянул из Вышневолоцкого уезда небольшое
число денег и справил себе на них "собственный" мундир и "собственную"
шинель. Это была уж почти победа. Никогда не вздыхал я так сладко, как в ту
минуту, когда увидел себя в новой одежде!
Однако ж это "переодевание" привело меня совсем не к тем результатам,
каких я ожидал. Прежде, в казенной, подбитой ветром шинели, с испачканными в
чернилах руками, с взъерошенными волосами, я хотя и не представлял образца
изящного молодого кавалера, но был, как говорится, самим собой. Теперь, в
"собственной" шинели, с вымытыми дочиста руками, с головой, обремененной
помадой, я был похож на мещанина, собравшегося в праздник к обедне. Ничто не
укрылось от проницательности знатоков-товарищей: ни то, что на мундире у
меня было не семи-, а четырехрублевое сукно, ни то, что на воротник шинели
был поставлен не настоящий, а польский бобер, ни то, наконец, что все это
было шито не Маркевичем и даже не Брунстом, а каким-то маленьким портным с
Офицерской улицы...
Но что всего важнее: вступление на путь франтовства было замечено и
сделалось предметом самых язвительных комментарий. Стало быть, я совсем не
"философ", если на скудные, вымученные из вышневолоцких мужиков деньги
поспешил приобрести не хрестоматию Галахова, но шинель с польскими бобрами!
стало быть, я только прикидывался умником, а в сущности был дрянной и
завистливый мальчишка, втайне сгоравший теми же самыми вожделениями,
которыми горели и прочие егермейстерские и шталмейстерские дети! Подметив во
мне эту черту, товарищи решились эксплуатировать ее и сделать из меня шута.
И я должен сознаться, что эти невежественные дурачки, не знавшие хорошенько,
кто разрубил гордиев, узел, Александр Македонский или князь Александр
Иванович Чернышев, принялись за дело моего вышучивания с тактом и
талантливостью, которых я даже не подозревал в них.
Сдержанный смех встретил меня в моем новом наряде. Но я уже опьянел и
не понял смысла этого смеха. Я серьезно вообразил себя франтом и охотно
дозволил сделать из себя героя дня. Мой мундир рассматривали и хвалили
доброту и атласистость сукна; мой воротник щупали и уверяли, что его никак
нельзя отличить от настоящего бобрового; показывали друг другу мое мыло и, в
порыве энтузиазма, зараз измылили весь кусок. Товарищи, наперерыв друг перед
другом, приглашали меня по воскресеньям к себе, называли "поэтом",
удивлялись, как до сих пор они не заметили, что я лихой малый, заставили
меня вместе с ними курить в печку и очень мило смеялись, когда я, выкурив
сряду две папиросы, почувствовал, с непривычки, тошноту.
В самое короткое время я совершенно очутился в их власти. Я катался на
чужой счет на лихачах, кутил на чужой счет в кофейных, курил, как капрал,
пил ром, коньяк и играл в карты, без надежды заплатить свой проигрыш. Я с
самым дурацким видом рассуждал о рысаках и о сравнительных достоинствах той
или другой камелии и при этом лгал и хвастал немилосердно. Я уверял, что по
воскресеньям выпивал за обедом целую бутылку шампанского; что у тетеньки
Клеопатры Аггеевны платье шелковое, а шлейф бархатный; что она фрейлина,
занимает целый дом и платит сто рублей в месяц французу-повару. Не помню
наверное, но, кажется, я прибавлял, что у ней на содержании два куафера. Не
сознавая ни слов, ни поступков своих, я приглашал всех к себе, то есть к
тетеньке, и совершенно бессовестно присовокуплял: si vous venez, messieurs,
je vous ferai manger d'un certain gigot, dont vous me direz des nouvelles!
{если приедете, господа, я угощу вас такой бараниной, что вы ее долго
помнить будете!} Словом сказать, не будучи рожден шалопаем и не имея
никакого права быть таковым, я лез из кожи, чтоб сравняться в этом отношении
с моими товарищами. Это была уже столь явная дерзость с моей стороны,
которая, конечно, не могла не возмущать их.
Дети жестоки, в особенности же те, которые начинают выходить из
детского возраста и которым, быть может, никогда не суждено вырасти в меру
человека. Вводя меня в свой круг и делая участником своих праздничных
кутежей, товарищи ни на минуту не забывали, что я умник и что поэтому меня
следует проучить. В сущности, впрочем, все мое тогдашнее существование было
непрерывною цепью проучиваний, и только громадное самомнение не позволяло
мне замечать те беспрерывные уколы и поддразнивания, которые преследовали
меня на каждом шагу. Увы! я так искренно желал пленить моих мучителей, что
сам первый поверил успеху моих усилий.
Чтоб отрезвить меня, мало было простых уколов: требовались удары более
сильные, такие, после которых для меня не оставалось бы ни малейшей лазейки,
чтоб обмануть самого себя. И эти удары не заставили ждать себя.
В одно из воскресений я был у тетеньки Клеопатры Аггеевны и обедал. Как
сейчас помню: вслед за гороховым супом подали жареного гуся. Тетенька, по
обыкновению, роптала на дороговизну провизии (причем искоса взглядывала на
мою тарелку) и жаловалась на папеньку, что он обещал ей и индеек и уток и,
вместо того, прислал одних гусей, да и то откормленных дурандой. Я, с своей
стороны, тоже роптал, потому что, после тонких обедов у товарищей, гусь,
отзывающийся льняной избоиной, казался мне кушаньем, могущим играть роль
где-нибудь на постоялом дворе, а никак не в столовой благовоспитанных людей.
И вдруг, среди этих ропотов, в передней раздается гвалт, звяканье шпаг,
споры с кухаркой, и через минуту в нашу скромную столовую врывается целая
гурьба веселых молодых людей.
Мгновенно перед моим умственным взором пронеслись все мои недавние
хвастовства. И тетенькино фрейлинство, и куаферы, и француз-повар, и
знаменитое "gigot, dont vous me direz des nouvelles" {"баранина, которую вы
долго помнить будете",}. Тетенька испуганно вращала зрачками, дети ревели,
не позволяя обтереть замазанные соусом личики. Я страдал невыносимо, но и
среди страданий меня не оставляла мысль, что на лестнице у нас воняет, что в
передней темно и что, наконец, на столе стоит... гусь!
- Тетенька! ради Христа... одну бутылку шампанского... одну! - сказал
я, не помня сам, что говорю.
Громовый хохот веселой толпы был ответом на мою мольбу.
- Madame! ne vous derangez pas! {Сударыня! не беспокойтесь!} - выступил
вперед Simon Накатников, самый глупейший и в то же время самый злейший из
моих преследователей, - mais... Dieu me pardonne! {Но... прости меня, боже!}
- она, кажется, даже не понимает по-французски! Как же ты уверял, душа моя,
что она фрейлина? Messieurs! regardez-moi cette demoiselle d'honneur, qui a
tout l'air d'une maquerelle! {Господа! взгляните на эту фрейлину, которая
похожа на сводню!} A! умник (сказав это, он потрепал меня по носу пальцем)
так вот как! так у твоей тетеньки бархатный шлейф! так она платит повару сто
рублей в месяц! Madame! Je vous demande pardon, mais vous comprenez bien,
que ce n'est pas pour vos beaux yeux que nous nous trouvons dans ce taudis:
{Сударыня! Прошу извинения, но вы сами понимаете, что не ради ваших
прекрасных глаз находимся мы в этой конуре.} он сам звал нас; он сказал, что
накормит нас d'un certain gigot... ce'tte blague! {бараниной... что за
бахвальство!} A затем, госпожа фрейлина, наше вам-с! С пальцем девять, с
огурцом пятнадцать! - закончил он, пародируя известную гостинодворскую
поговорку автора Григорьева и уводя за собой веселую толпу.
Вечер этого дня я провел как в тумане. Я сидел за своей конторкой,
уткнув глаза в книгу и ничего не понимая. Кругом меня шел шепот и
сдержанный, наполнявший мое сердце болезненными предчувствиями, смех. На
этот раз, однако ж, сверх моего ожидания, дело обошлось благополучно. На
другой день Simon Накатников первый подошел ко мне и подал руку.
- Мир! - сказал он, - все это немножко глупо вышло, и я первый сознаюсь
в этом. Но согласись, что и ты отчасти виноват. Tu as ete presomptueux et
blagueur, mon ange! {Ты был тщеславен и хвастлив, мой ангел!} Блягировать
можно, но в известных границах, а ты третировал нас, как глупцов! Ты уверял,
что твоя тетенька, cette venerable vieille, qui a l'air d'une maquerelle
{почтенная старуха, похожая на сводню.}, - шутка сказать, фрейлина! Sais-tu,
que c'est presqu'un crime, ca? {Знаешь ли ты, что это почти преступление?}
Потому что ведь фрейлина - это такой пост (c'est une charge d'etat, mon
cher, souvenez-vous en! {это государственная должность, мой милый,
помните!}), о котором нам с тобой всуе разговаривать не приходится...
N'est-ce pas, cher? {Не правда ли, дорогой?} Ну, а затем, всетаки мир! Не
так ли?
Увы! я не только подал руку, но даже проникся благоговением к
великодушию прекрасных молодых людей, которые прощали моему недостоинству. Я
и не подозревал, что у ник уже созрел план более обширный: план окончательно
выжить меня из "заведения".
В следующее же воскресенье план этот был выполнен. Я не знаю, как это
случилось; помню только, что мы кутили где-то в задней комнате какой-то
фруктовой лавки и что я, чтобы загладить мое недавнее недостойное поведение,
пил вдвое больше против обыкновенного. Со мной шутили, меня поощряли и
затем, напоивши допьяна, предательски оставили одного. Вечером я был
привезен в "заведение" в сопровождении квартального надзирателя в
бесчувственном положении.
Через неделю я был в Вышневолоцком уезде, в деревне Проплеванной, и
выслушивал выговоры раздраженного отца...
---
Новые декорации и новый сон. Происшествия едва прожитого дня вновь
вытесняют отголоски детства и выступают на первый план. Я вижу давешний суд,
- и подсудимым оказываюсь на этот раз я сам.
Долгое время сдерживали Ваню узы живых воспоминаний об общих
предках-корнетах, но я, так сказать, воочию уже видел, как он постепенно
эмансипируется от связей родства, как накопляется и зреет в нем идея о
каком-то "долге", как идея эта мало-помалу выясняется и втягивает в себя все
его существо и как, наконец, он вступает в тот жизненный фазис, когда
человеку постылеет свет и ничего другого не остается, как разом разрубить
гордиев узел и освободить душу от массы всяческих стеснений, накопившихся
вследствие вторжения в жизнь совершенно новых элементов.
И он сделал это.
Процесс моего порабощения представляет одну из тех страдальческих
историй, рассказ о которых надрывает сердце человека. В древности не знали
усовершенствованных способов вымучивания - это плод современной цивилизации.
В старину самые проницательные люди не шли дальше физических страданий, то
есть рубили, жгли, топили, и лишь тогда, когда нужно было что-нибудь
доподлинно вызнать или добиться раскаяния, прибегали к некоторым
утонченностям, то есть: вытягивали жилы, мешали спать, заставляли ходить по
спицам и т. п. Нынче даже самый глупый человек знает, что вымучивание
физическое - не больше как шалость в сравнении с вымучиванием нравственным.
Нынче даже самый сущий осел - и тот норовит забраться в сокровеннейшие
тайники человеческого существования и там порыться своими копытами.
Утонченность нравов породила наслаждение вымучиванием, наслаждение
чрезвычайно сложное и прихотливое и в то же время, по свойствам своим,
доступное даже людям наименее развитым. Современный мучитель требует,
во-первых, чтобы вымучиваемый субъект предъявлял известную гарантию
чувствительности и, во-вторых, чтобы самый процесс вымучивания был не
моментален, а занимал более или менее обширный период времени. Древние ослы
нападали большею частью друг на друга и друг друга залягивали всмерть, но
перед высшими организмами они ощущали страх. Современный осел не только не
бросается на своего собрата, но приветствует его веселым мычанием и вступает
с ним в союз именно в виду того сравнительно высшего организма, перед
которым трепетал его пращур. Этот высший организм самым существованием своим
напоминает ослу об его ушах и, следовательно, оскорбляет его. Отмстить за
оскорбление, которого нет ни в намерениях, ни в поступках мнимого
оскорбителя,вот цель всех усилий осла. Чтоб достичь этой цели, он действует
и в одиночку, и в союзе с себе подобными, и так как во всех этих действиях
нет ни малейшего смысла, то нападение всегда застает свою жертву врасплох и,
следовательно, всегда увенчивается успехом. Процесс порабощения совершается
с помощью таких нехитрых средств, которые могут вызвать только изумление или
улыбку сожаления. Но эти нехитрые средства обманчивы и напоминают собой
басню о комаре, залезшем в нос к льву. Вот и силен лев, а дрянной комаришко
победил его. Он забрался в укромное место и вызудил-таки из него жизнь...
В отношении ко мне случилось все точно так, как я угадывал в те минуты
скорбного бодрствования, которые предшествовали моим снам (зри выше). Я
предчувствовал, что Ваня поработит меня, - и он действительно поработил в
самом реальном значении этого слова. Едва я пришел с ним в соприкосновение,
как уже почувствовал себя на самом дне того особенного,
овошенно-циркистского мира, в котором он процветал. Я сопротивлялся, сколько
мог, но самое сопротивление только глубже и глубже увлекало меня вниз. Если
б я не сопротивлялся, я прямо попал бы куда надлежит и наравне с другими
чувствовал бы себя гражданином преисподней. Это, во всяком случае, избавило
бы меня от излишних унижений. Но сопротивление сделало из меня парию. Меня
стащили в преисподнюю с некоторыми усилиями, и когда наконец крышка надо
мной хлопнула, то посадили меня на цепь и стали дразнить.
Ах! это был ужаснейший сон, который вдобавок до того походил на
действительность, что весь мой организм болезненно трепетал под гнетом его!
Встретившись с Ваней, я добровольно пошел за ним в "закусочную", в
которой он состоял в качестве habitue {завсегдатая.}. Там он лег с ногами на
дырявый диван, а я сел напротив него, через стол, на стуле. Я потому так
живо помню эти подробности, что именно с этого момента и началось мое
порабощение. Устроившись сам, он начал убеждать меня, что гораздо будет
лучше, если и я, оставив стул, лягу с ногами на диване.
- Mais regardez donc, mon oncle, comme je suis bien comme cela! {Но
посмотрите же, дядюшка, как я хорош!} - говорил он мне, принимая
всевозможные позы, то есть держась на локте, перевертываясь на другой бок и
ложась на спину, - советую и вам, право, советую последовать моему примеру.
Таким образом, мы оба устроимся очень комфортабельно, не будем женировать
друг друга и поведем разговор по душе. Mais permettez! je vais vous arranger
cela moimeme! {Но позвольте! Я сам вам устрою это!}
С этими словами он подошел к дивану, стоявшему у противоположной стены,
отодвинул стол и собственноручно меня уложил.
Я помню, как мне противно было ложиться на эту мебель, в которой,
казалось, не было ни одного непроплеванного места; но, за всем тем, я лег.
Мгновенно родившееся чувство гадливости мгновенно же и прошло, уступив место
какому-то нелепому желанию во что бы то ни стало показать себя добрым малым,
даже в ущерб бокам и чистоплотности.
Затем мало-помалу "закусочная" начала наполняться другими Ванями,
точь-в-точь такими же, как и мой друг. На всех диванах лежали распростертые
люди; те же, которым недоставало диванов, составляли кресла и тоже
укладывались с ногами. Задымились папиросы, началось закусыванье, глотанье
устриц, откупоривание бутылок. Через полчаса в комнате стоял густой дым, в
облаках которого едва мерцали газовые рожки и виднелись дебелые тела Ваней,
снявших с себя сюртуки. А между тем обмен мыслей шел своим чередом.
- Il n'y a rien d'aussi efficace pour restaurer les forces, comme un
bon petit verre de cognac pris a jeun! Apres une nuit de bamboche - c'est
presque miraculeux! {Нет ничего столь действительного для восстановления
сил, как рюмочка коньяку натощак! После ночного кутежа это почти
чудотворно!} - ораторствовал один из Ваней в одном углу комнаты.
- А я так, признаюсь, всему на свете предпочитаю рюмку доброго,
забористого абсента! - возражал тут же другой Ваня.
- Что абсент имеет свои достоинства, и притом очень фундаментальные, -
этого я никогда не отрицал и не буду отрицать. Но для того, чтобы
реставрировать силы, и притом натощак, - je vous demande pardon, mon cher,
mais il n'y a que le cognac pour operer ce miracle {прошу прощения, дорогой,
но только коньяк может произвести эте чудо!}. Поэтому у меня так заведено:
как только я просыпаюсь - чтобы коньяк был уж на столе! И при этом маленький
кусочек сахару - непррременно!
- Да, уж если коньяк, то маленький кусочек сахару - это conditio sine
qua non! {непременное условие.} И при этом немножко цедры... un soupcon!
{крошечку!} Но я все-таки утверждаю, что натощак и абсент... parlez-moi de
ca! {прекрасно!}
В другом углу шел спор о кобыле "Джальма", недавно выведенной в цирке.
- Нет, ты меня извини, это не лошадь! Да ты взгляни на нее! всмотрись,
ведь у нее зад шилом!
- Ну, нет! "Шилом" - c'est trop dire! {это слишком!} Что у нее зад не
образцовый - это так; но зато ноги! c'est une divinite! {это божество!} Ведь
это сталь, mon cher! ведь тут каждая жилка говорит! Это копыто! эта щетка!
- Не спорю, копыто настоящее... ну, и нога... Есть огонек, есть игра...
il n'y a rien a dire! {тут ничего не скажешь.} Но зад! этот зад! И притом...
у кобылы? Mais je vous demande un peu si c'est permis! {Скажите на милость,
допустимо ли это!}
В третьем углу:
- Ну, хочешь пари - сто рублей! Хочешь пари, что я сейчас же туда еду -
и за пятьдесят рублей получу!
- Меньше полутораста - ни-ни!
- Послушай! кому же ты, наконец, это говоришь! А я тебе повторяю:
хочешь на пари сто рублей! Из них я пятьдесят отдаю по принадлежности и
представляю ясные доказательства выигрыша, на остальные пятьдесят - дюжину!
Подснежников! да уверь же хоть ты наконец этого наивного человека!
В четвертом углу:
- Покуда не будет ангажирована Эмма - я в цирк ни ногой! En voila une
femme - quelle croupe! {Вот женщина - какой круп!} A то, помилуй,
двухголового соловья выписывают! Ну, черта ли мне в нем, спрашиваю я вас!
- А я так, право, не знаю: как будто только и света в окне, что Эмма!
По-моему, Пальмира была лучше... au moins, elle avait des cuisses, celle-la!
{по крайней мере, у ней были такие ляжки!} A то что ж! круп да круп - и
ничего больше!
- Ты потому так говоришь, что ты только любитель, а не знаток, mon
cher! Настоящий знаток что ценит в женщине? - он ценит посадку и устой!
Главное, чтоб устой был хорош: широкий, крепкий, как вылитый! А то нашел:
"les cuisses"! Ну что такое твоя Пальмира? Разве это наездница! разве это
настоящая наездница?
- Однако ж и в то время бывали знатоки, которые...
- Какие тогда были знатоки? Настоящий, заправский знаток народился
только теперь, а тогда были amateurs de cuisses {любители ляжек.} - и больше
ничего. Laissez-moi en paix avec vos "cuisses", mon cher! C'est pitoyable!
{Оставьте меня в покое с вашими "ляжками", мой милый! Вы достойны
сожаления!}
По временам Вани обращались ко мне, называя меня "cher intrus" или
"aimable provincial" {"милый пролаза", "любезный провинциал",}, я
отшучивался, как мог, лежа в дыму, чувствуя, как немеют мои бока, но
совершенно гордый сознанием, что столько добрых малых так добры, что и меня
включают в число добрых малых...
Пролежав таким образом до семи часов, я выпил множество рюмок,
наглотался всякого сырья и съел из настоящей пищи только отбивную котлетку,
принесенную от кухмистера Саламатова, тут же, через двор. Котлетка лежала на
захватанной пальцами, отпотевшей от холоду тарелке и плавала в бульоне,
покрытом кружками застывшего жира. При этом я вытирал себе губы салфеткой,
которою, наверно, вытиралось не меньше трех-четырех поколений корнетов.
В семь часов - в цирк.
Что было в цирке и после цирка - я не помню. Помню только, что я снимал
шубу и опять надевал, потом вновь снимал и вновь надевал...
На другой день, едва успел я ощутить страстную потребность хватить
рюмку коньяку, как уже в двери моего номера стучался "молодец" из лавки и от
имени Вани извещал, что "господа" собрались.
На третий и на четвертый день то же. На пятый я спохватился и велел
сказать, что не приду. На столе у меня лежали газеты за четыре дня и письмо
от Менандра. "Амедей отказался! Я еду в Испанию узнать, что и как. Мартос,
Фигверас, - Кастелляр - какое сцепление! Вопрос: что скажет Олоцага?
Надеюсь, что в мое отсутствие ты твердо выскажешься за едиУйую и
нераздельную республику, если, впрочем, не предпочитаешь ей республику
федеральную. Прощай; спешу в Мадрид!
Амедей отказался! О, превратность судеб! О, тщета величия! И все это
случилось в те четыре дня, которые я провел в закусочной!
Но всякое явление имеет и худую и хорошую сторону. Жаль Амедея - слова
нет, но сколько передовых статей можно нашгсать по его поводу - этого ни в
сказках сказать, ни пером описать! Таков закон судеб: валится сильный мира -
а бедному человеку, смотришь, что-нибудь да и выпало! Сейчас же бегу к
Мелье, и завтра же, с божьего помощью, настрочу статью. В этой статье будет
огненными чертами изображено: "с одной стороны, должно сознаться, что отказ
Амедея был новою неожиданностью в ряду бесчисленных неожиданностей, которыми
изобилует современная история; но с другой стороны, нельзя не признаться,
что ежели взглянуть на дело пристальнее, то окажется, что отказ этот
подготовлялся издалека и мог казаться неожиданностью лишь для тех, которые
слишком поверхностно смотрят на неизбежный ход исторических событий. Все
связано в этом мире"...
Но в ту минуту, как я, надевая калоши, распланировывал мою будущую
статью, вошел Ваня. Он был видимо взволнован и даже слегка рассержен.
- Вы, дядя, может быть, пренебрегаете нашим обществом? - сухо спросил
он, глядя на меня в упор. - У вас, может быть, есть более умные занятия?..
ведь вы, кажется, ученый, mon oncle... n'est-ce pas? {дядюшка... не правда
ли?}
- Нисколько, мой друг! Я сейчас... я только вот хотел... можно ли так
истолковывать мои действия! Кстати: ты знаешь, конечно, что Амедей
отказался!
- Какой еще Амедей! Que me dites-vous la! {Что вы говорите!}
- Амедей, испанский король, мой друг. Он отказался, и я хочу...
- То есть, вы хотите сказать, что теперь вас занимает Амедей...
Согласитесь, однако ж, что это только отговорка, дядя! И притом, отговорка
совсем неловкая, потому что кому же, наконец, не известно, что в Испании
Isabeau, a совсем не Амедей!
- Христос с тобой, душа моя! Isabeau давным-давно...
- Treve de mistiiications, mon oncle! {Бросьте мистификации, дядюшка!}
Вы не с ребенком говорите. Я спрашиваю вас совершенно серьезное хотите ли вы
провести день с нами, как вчера, и третьего дня? Ежели хотите, то надевайте
шубу, и идем; ежели же не хотите, те я жду объяснения, что именно заставляет
вас выказывать такое пренебрежение к нам?
- Но клянусь же, друг мой... право, я с удовольствием. Я хотел только
узнать, как это Амедей... после двухлетнего, почти блестящего...
- En bien, vous nous raconterez tout cela chez nous {Хорошо, вы нам
расскажете все это у нас.}, в нашей закусочной. Я знаю, что вы "ученый", mon
oncle, и уже рассказал это всем. Послушайте! ведь если Амедей уж отказался -
j'espere que c'est une raison de plus pour ne pas s'en inquieter! {надеюсь,
это еще одна причина, чтобы не беспокоиться о нем.}
Затем он пошел вперед, а я последовал за ним.
В этот день я рассказывал Ваням об Амедее. Что он был добрый, что он
полюбил новое отечество совершенно так, как будто оно было старое, и что
теперь ему предстоит полюбить старое отечество совершенно так, как будто оно
новое. Потом, я в кратких словах упомянул о Дон-Карлосе, об Изабелле и
матери ее Христине, о непреоборимо преданном Марфори, о герцоге
Монпансьерском и в заключение выразил надежду, что гидра будет подавлена и
Марфори восторжествует.
- Ну-с, а теперь ложитесь, mon oncle! Подснежников уступает вам свой
диван! Vous serez notre president! {Вы будете нашим председателем!}
Недоразумение на этот раз улеглось, но черная кошка уже пробежала между
нами. Я сделал очень важную ошибку, высказав разом столько познаний по части
испанской истории, потому что с тех пор меня уже не называли иначе как
"профессором" и "ученым". И как мне показалось, названия эти были
употребляемы не в прямом смысле, а в ироническом.
Дни проходили за днями, требуя новых и новых компромиссов. Я все
посещал закусочную и с невероятною быстротой устремлялся в бездну. Я давно
забыл об Амедее и помнил только одно: что мне предстоит выпить в день от
двадцати до тридцати рюмок коньяку и заесть их котлеткой от Саламатова.
Наконец, в одно прекрасное утро, я имел удо