Главная » Книги

Скабичевский Александр Михайлович - Пушкин. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 3

Скабичевский Александр Михайлович - Пушкин. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4

а и неловкость, и робкость разговора. Читайте Шекспира. Нисколько не боясь скомпрометировать свое действующее лицо, он заставляет его разговаривать с полной непринужденностью жизни, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он найдет язык, соответствующий его характеру".
   Во-вторых, под влиянием изучения Шекспира и особенно его хроник, Пушкин тогда уже начал проникаться тем исторически объективным взглядом на жизнь, какой мы видим во всех крупных произведениях последнего периода его деятельности. Наконец Шекспиру же был обязан Пушкин и тем, что он с большим еще усердием, чем прежде, бросился на собирание русских песен, пословиц, на изучение русской истории, и так как силы его пришли в лихорадочное напряжение вследствие чтения Шекспира, то он тотчас же и предался мысли осуществить все им навеянное и указанное и в течение 1825 года написал свою "Комедию о царе Борисе", которой прощался со всеми старыми своими направлениями и начинал новый период своего развития.
   Одновременно с драмою "Борис Годунов" Пушкин успел написать в Михайловском: шесть глав "Евгения Онегина", "Графа Нулина", в свою очередь навеянного чтением Шекспира, и свои записки, сожженные им после 14 декабря. Наконец, под впечатлением чтения Тацита, которое он сопровождал своими "заметками", он тогда уже написал стихотворную часть "Египетских ночей". Мы не упоминаем здесь о массе мелких его произведений, написанных в это же время. Так богата и плодотворна была его поэтическая деятельность в тиши уединения села Михайловского.
  
  
  

6. Последние годы холостой жизни А. С. Пушкина.

1826-1831

  
   Появление в селе Михайловском фельдъегеря, приехавшего за Пушкиным, произвело всеобщий ужас и недоумение. Всем показалось, что поэт совсем исчезал из числа живых. Это было 2 или 3 сентября. Пушкин весело провел вечер в Тригорском и часу в 11-м отправился домой, провожаемый до дороги, по обыкновению, молодым женским поколением семьи. На другой день рано утром в Тригорское прибежала няня Пушкина, Арина Родионовна, с поразительным известием, что какой-то человек, не то солдат, не то офицер, прискакавший в Михайловское под вечер, увез с собою Пушкина, и притом так заторопил его, что Пушкин успел только накинуть на себя шинель и захватить деньги.
   По приезде в Москву Пушкин был тотчас же представлен императору Николаю. Вот как рассказывал впоследствии А. Г. Хомутовой об этом представлении сам Пушкин:
   "Фельдъегерь подхватил меня из моего насильственного уединения и на почтовых привез в Москву, прямо в Кремль, и, всего покрытого грязью, меня ввели в кабинет императора, который сказал мне:
   - Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением? - Я отвечал, как следовало. Государь долго говорил со мною, потом спросил: - Пушкин, принял ли бы ты участие в 14-м декабря, если бы был в Петербурге? - Непременно, государь: все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога! - Довольно ты надурачился,- возразил император,- надеюсь, теперь будешь рассудителен, и мы более ссориться не будем. Ты будешь присылать ко мне все, что сочинишь; отныне я сам буду твоим цензором".
   Сверх того рассказывают еще о следующей подробности свидания Пушкина с императором Николаем: поэт и здесь остался поэтом. Ободренный снисходительностью государя, он делался более и более свободен в разговоре; наконец дошел до того, что, незаметно для себя самого, притулился к столу, который был позади него, и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: "С поэтом нельзя быть милостивым".
   Между тем весть об освобождении Пушкина по милостивой аудиенции, полученной им у государя, быстро разнеслась по Москве, и в торжествах, сопровождавших день коронования, она была радостно встречена публикой, особенно литературно образованной. И в великосветских салонах, и в литературных кружках Пушкин был принят как первый гость; везде встречали его восторженные овации и поклонение. После шестилетней ссылки, увлекшись свободою, Пушкин весело кружился в шуме и вихре московской жизни, только что отпраздновавшей коронацию. То было горячее литературное время в Москве: на беспрерывных и многочисленных литературных собраниях обсуждались животрепещущие вопросы, литературные и философские, начиная с судеб русской словесности до судеб самой России. Пушкин все более и более сходился с молодыми московскими литераторами: был на обеде у Хомякова в честь основания "Московского вестника" и затем на двух собраниях читал свою новую, только что написанную драму, сначала у С.А. Соболевского, а потом у Веневитинова. На первом чтении слушатели состояли из тесного, интимного кружка близких знакомых хозяина: П. Я. Чаадаева, Д. В. Веневитинова, графа М. Ю. Вильегорского и И. В. Киреевского. Второе же чтение, 12 сентября, происходило при многочисленном собрании ученых и литераторов; здесь, кроме братьев Веневитиновых, присутствовали братья Хомяковы, Киреевские, Мицкевич, Баратынский, Шевырев, Погодин, Раич, Соболевский и др. Чтение это кончилось овациями. "Мы смотрели друг на друга долго,- вспоминает об этом чтении Погодин,- и потом бросились к Пушкину; начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления... Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине, как он выплывал ночью по Волге на востроносой своей лодке; предисловие к "Руслану и Людмиле"; начал рассказывать о плане для "Дмитрия Самозванца", о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем,- сцену, которую написал он, гуляя верхом, и потом позабыл половину, о чем глубоко сожалел. О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь! Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен весь наш организм!"
   Но недолго продолжалось радостное настроение Пушкина под первым впечатлением только что полученной свободы. Он не замедлил вскоре горько разочароваться и убедиться, что эта свобода была крайне условна и ограничена. Между тем как он беспечно наслаждался светскою жизнью в Москве и упивался литературными овациями, он и не заметил, как нажил себе врага во всесильном графе Бенкендорфе, который каждый день ждал от него визита, но, не дождавшись, обратился к нему со следующим письмом от 30 сентября:
   "Милостивый Государь Александр Сергеевич! я ожидал приезда Вашего, чтобы объявить высочайшую волю по просьбе вашей, но, отправляясь теперь в С.-Петербург и не надеясь видеть здесь, честь имею уведомить, что государь император не только не запрещает приезда Вашего в столицу, но предоставляет совершенно на Вашу волю, с тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешения чрез письмо. Его величество совершенно остается уверенным, что Вы употребите отличные способности Ваши на предание потомству славы нашего отечества, передав вместе бессмертию имя Ваше. В сей уверенности, Его Императорскому Величеству благоугодно, чтоб Вы занялись предметами о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, Вам предоставляется совершенная и полная свобода - когда и как представить ваши мысли и соображения, и предмет сей должен представить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания. Сочинений Ваших никто рассматривать не будет: на них нет никакой цензуры. Государь Император сам будет и первым ценителем произведений Ваших, и цензором. Объявляя Вам его монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения Ваши, так и письма можете до представления его величеству доставлять ко мне; но, впрочем, от Вас зависит и прямо адресовать на высочайшее имя".
   Пушкин и не заметил в этом письме намека графа Бенкендорфа на то, что поэт не удостоил его посещением. Напротив того, он был в восхищении от письма графа и показывал его всем и каждому как выражение лестной для него царской милости. Он воображал, что в подчинении его высочайшей цензуре самого государя заключается такое же доверие к нему, каким пользовался некогда Карамзин. Но он не замедлил горько разочароваться в этом. В письме графа Бенкендорфа не было договорено самого главного: именно, что Пушкин не только не мог ничего печатать до высочайшего просмотра, но и показывать кому-либо вновь написанное. И вот, когда Пушкин мирно отдыхал в селе Михайловском после всех московских оваций, вдруг он получает 22 ноября следующего рода строгое внушение от графа Бенкендорфа :
   "Милостивый Государь Александр Сергеевич! При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с Вами переговорить, обратился я к Вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы Вы, в случае каких-либо новых литературных произведений Ваших, до напечатания и распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных, или через посредство мое, или даже прямо его императорскому величеству. Не имея от Вас извещения о получении моего отзыва, я должен, однако же, заключить, что оный к Вам дошел, ибо Вы сообщали о содержании оного некоторым особам. Ныне доходят до меня сведения, что Вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную Вами вновь трагедию. Это меня побуждает Вас покорнейше просить об уведомлении меня: справедливо ли такое известие, или нет? Я уверен, впрочем, что Вы слишком благомыслящи, чтоб не чувствовать в полной мере великодушного к Вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного".
   Письмо это произвело на Пушкина самое подавляющее впечатление. Он убедился, что участь его чуть ли не более зависит от графа Бенкендорфа, чем от государя, и тотчас же написал в Москву М.П. Погодину, с которым он условился участвовать в его новом журнале, чтобы тот остановил печатание его произведений: "Милый и почтенный,- писал он,- ради Бога, как можно скорее остановите в московской цензуре все, что носит мое имя. Покамест не могу участвовать и в вашем журнале; но все перемелется и будет мука, а нам - хлеб да соль. Некогда пояснять; до скорого свидения. Жалею, что договор наш не состоялся".
   В тот же день (29 ноября) он послал графу Бенкендорфу извинительное письмо, в самых подобострастных и льстивых выражениях объясняя, что он действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам - конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя. Вместе с тем он препровождал на высочайшее усмотрение свою трагедию. Затем, по требованию графа Бенкендорфа, были высланы и стихи, предназначенные Пушкиным к печати, каковы были: "Анчар", "Стансы", 3-я глава "Онегина", "Фауст", "Друзьям" и "Песни о Стеньке Разине". Все эти произведения, кроме двух последних, были разрешены. Относительно "Песен о Стеньке Разине" граф Бенкендорф писал Пушкину, что "оне, при всем своем поэтическом достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию, и что, сверх того, церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева". Песни эти не были возвращены Пушкину, и они до сих пор не отыскиваются ни в подлиннике, ни в списках.
   В декабре последовал доклад графа Бенкендорфа государю о драме Пушкина. Император, прочтя драму, заметил некоторые места, требующие очищения, и то, что цель была бы более выполнена, если бы сочинитель переделал свою комедию в исторический роман, наподобие романов В.Скотта. Пушкин отвечал графу Бенкендорфу на извещение его об этом: "С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня о всемилостивейшем отзыве Его Величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как Государь Император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное".
   Приняв этот высочайший отзыв за неблагоприятный, Пушкин положил свою драму в портфель, где она пролежала до 1829 года, когда он решился вновь представить ее на высочайшее благоусмотрение. Но и второй раз пьеса не получила одобрения; потребовалось переменить некоторые тривиальные места, слова и выражения, слишком простонародные и нарушающие скромность, заменить название "комедия" драмою, и лишь после новых изменений пьеса могла явиться в свет в 1831 году.
   В конце того же 1826 года Пушкин представил графу Бенкендорфу заказанную "Записку о народном воспитании", где ясно отражается вся та паника, которую переживал поэт в это время. Вы видите в ней поразительное сплетение подчинения взглядам государственных сановников, вроде графа Бенкендорфа, со стремлением провести либеральную тенденцию. Тем не менее записка не понравилась, и граф Бенкендорф 23 декабря 1826 года, извещая Пушкина, что государь с удовольствием читал рассуждение его и изъявляет ему высочайшую признательность, прибавил: "Его Величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие - предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин".
   Все это показывает, какими подозрительными глазами еще смотрели на Пушкина и как тесен был круг дарованной ему свободы. Отеческие внушения графа Бенкендорфа преследовали поэта не только за каждый мало-мальски неосторожный шаг, но без всякого повода, в зачет, так сказать, будущего. Так, например, в начале 1827 года он обратился с просьбою о разрешении приезда в Петербург по семейным обстоятельствам, и хотя разрешение было ему дано, но граф Бенкендорф не преминул при этом внушить поэту: "Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано".
   Благонадежность Пушкина еще более поколебалась в глазах полиции, когда в 1827 году возгорелось дело о стихотворении "Андрей Шенье". Стихотворение это, посвященное Н.Н. Раевскому, было написано Пушкиным в начале 1825 года и помещено в первом собрании его стихотворений, изданном в 1826 году. Цензура, рассмотрев стихотворение 8 октября 1825 года (следовательно, за два месяца до 14 декабря), выпустила из него 44 стиха, со стиха "Приветствую тебя" и до стиха "И буря мрачная". Между тем этот отрывок распространился по Москве как стихотворение, написанное будто бы Пушкиным специально по поводу 14 декабря. Один из списков с надписью "По поводу 14 декабря", принадлежавший кандидату московского университета Ал. Леопольдову, попал в руки полиции, и вот возгорелось дело, длившееся два года. Пушкин неоднократно был призываем по этому делу, и относительно его состоялся следующий указ правительственного сената: "Хотя Пушкина надлежало подвергнуть ответу перед судом, но как преступление сделано им до манифеста 22 августа 1826 года, то, избавя его от суда и следствия, обязать подпискою впредь никаких своих стихотворений без рассмотрения цензуры не осмеливаться выпускать в свет, под опасением строгого по законам взыскания". Государственный совет, сверх этого, усмотрев в самых ответах Пушкина на следствии неприличные выражения, присудил его к секретному полицейскому надзору. Замечательно, что это определение государственного совета, состоявшееся 29 августа 1828 года, при постоянных разъездах Пушкина, следовало за ним по пятам из губернии в губернию и, наконец, было объявлено ему московскою полициею лишь в конце января 1831 года, за несколько дней до свадьбы.
   Все эти неприятности сильно влияли на расположение духа Пушкина и его душевное спокойствие. Он часто теперь хандрил, находился в раздраженном, нервном состоянии; раскаяние о годах молодости, утраченных в "праздности, в неистовых пирах, в безумстве гибельной свободы", мысли о смерти начали посещать его чаще и чаще. Он ведет теперь кочующую жизнь, нигде не оставаясь более нескольких месяцев, словно не может найти себе места на земле. Трудно следить за всеми его постоянными переездами в этот период времени. То он бросается в омут столичной жизни и стремится словно забыться от снедающей его тоски, снова предаваясь светским развлечениям, оргиям и картам; то, напротив того, бежит из столиц и клянет столичную жизнь. Так, например, летом 1827 года он писал П.А. Осиповой: "Нелепость и глупость наших обеих столиц равносильна, хотя и различна, и так как я стараюсь быть беспристрастным, то если бы мне представлен был выбор между обоими городами, я избрал бы Тригорское, подобно арлекину, который на вопрос, что он предпочитает - быть колесованным или повешенным - отвечал: я предпочитаю молочный суп". В свою очередь, в январе 1828 года он пишет в Тригорское: "Для меня шум и суета петербургской жизни делаются все более и более несносными, и я с трудом их переношу. Я предпочитаю ваш прекрасный сад и прелестный берег Сороти; видите, милостивая государыня, что настроение мое еще поэтично, несмотря на гадкую прозу моей настоящей жизни". В то время, как городская жизнь его раздражает и злит, деревня, совершенно наоборот, сравнительно с его юными годами, успокаивает его нервы, он снова делается среди деревенской обстановки ясен душой и весел. Так, уехавши осенью 1828 года в Малинники, деревню Тверской губернии, принадлежавшую Прасковье Александровне Осиповой, он пишет оттуда Дельвигу в ноябре: "Здесь очень весело. Прасковью Александровну люблю душевно; жаль, что она хворает и все беспокоится. Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито (ученая собака, которая в то время показывалась в Петербурге). Скажи это графу Хвостову. Петр Маркович (Полторацкий, родственник Осиповой) здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться; но Петр Маркович их взбудоражил; он к ним прибежал: "Дети! Дети! Мать вас обманывает! не ешьте чернослива, поезжайте с нею - там будет Пушкин, весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку". Дети разревелись: "Не хотим чернослива, хотим Пушкина". Нечего делать, их повезли - и они сбежались ко мне, облизываясь, но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили. Здесь очень много хорошеньких девчонок. Я с ними вожусь платонически и оттого толстею и поправляюсь в моем здоровье".
   Но эти возвраты ясного и резвого настроения духа, словно последние проблески юности, посещают Пушкина теперь довольно редко и быстро сменяются снова тревожным и мрачным настроением, и снова он мечется, не зная, куда ему деться. Так, в начале турецкой войны он заявляет вдруг желание участвовать в ней. В январе 1830 года просится за границу или сопровождать нашу миссию в Китай. Все эти планы не получили разрешения. Зато в марте 1829 года он, не испрашивая никакого разрешения, уехал на Кавказ, где, находясь в русском лагере под Арзрумом, словно нарочно искал смерти, становясь под неприятельские пули. Плодом этой поездки и было его "Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года".
   Самовольное путешествие на Кавказ, равно как и стремительный переезд из Петербурга в Москву в марте 1830 года с целью ухаживания за своею будущею женою, не обошлись Пушкину без нагоняя со стороны графа Бенкендорфа, и он писал Пушкину, что "все неприятности, которым он может подвергнуться за своевольные поступки, он должен будет отнести к собственному своему поведению". Удрученный этим письмом, Пушкин отвечал, что с 1826 года он каждую весну проводил в Москве, а осень в деревне, никогда не испрашивая предварительного разрешения и не получая никакого замечания; что это отчасти было причиной и невольного проступка его - поездки в Арзрум. Вместе с тем он выражал горесть, которую приносят ему выговоры, и, описывая себя в гонении, говорил, что другие еще более злопамятствуют ему, и что граф Бенкендорф остается единственным его защитником. "Если завтра,- прибавил он,- Вы не будете министром, то послезавтра меня посадят в тюрьму". При этом поэт жаловался на Булгарина, который хвалился близостью к графу Бенкендорфу и, злясь на него, по словам поэта, за критики, впрочем не им писанные, готов в остервенении своем решиться на все.
   Граф Бенкендорф успокаивал Пушкина, уверяя, что Булгарин никогда не говорил ему ничего дурного о нем, что журналист этот вовсе не близок к нему и если бывал у него, то разве один или два раза в год; что в последнее время он призывал к себе Булгарина только для того, чтобы обуздать его.
   К этому же времени относится сватовство Пушкина. Он познакомился с семейством Натальи Николаевны Гончаровой еще в 1828 году, когда ей было всего 15 лет. Он был представлен ей на бале и тогда же сказал, что участь его навеки связана с молодой особой, обращавшей на себя всеобщее внимание. В 1830 году прибытие части Высочайшего двора в Москву оживило столицу и сделало ее средоточием увеселений и празднеств. Наталья Николаевна участвовала во всех удовольствиях, которыми встретила древняя столица Августейших гостей, и между прочим в великолепных живых картинах, данных московским генерал-губернатором Дм. Вл. Голицыным. Молва о ее красоте и успехах достигла Петербурга, где жил тогда Пушкин. И вот, стремительно уехав в Москву, как мы выше говорили, он возобновил прежние свои искания. В самый день Светлого Воскресения 21 апреля 1830 года он сделал семейству Натальи Николаевны предложение, которое и было принято.
   Вслед за тем на исходе лета Пушкин отправился в Петербург для устройства своих дел и переговоров с отцом касательно основания будущего своего дома и состояния. Сергей Львович выделил сыну часть своего родового имения Болдина Нижегородской губернии, и Пушкин отправился туда в августе 1830 года для принятия своего наследства. В Болдине провел он осень и часть зимы, окруженный со всех сторон карантинами по случаю холеры, и, равнодушный к своей собственной особе, сильно беспокоился об участи родных. Только в декабре успел он пробраться в Москву со свидетельством для залога в Опекунском совете выделенной ему части. Новый 1831 год застал его в приготовлениях к женитьбе, но за месяц до свадьбы его расположение духа было вновь омрачено известием о смерти Дельвига 14 января 1831 года, и эта внезапная смерть ближайшего друга и однокашника сильно потрясла его и глубоко огорчила. Наконец в среду 18 февраля 1831 года, в Москве, в церкви Старого Вознесения, Пушкин был обвенчан с H. H. Гончаровой.
   Несмотря на все скитальчество в рассматриваемые нами годы жизни Пушкина, этот период жизни был самый плодотворный в творческой его деятельности. Так, мы видим, что тот реализм, на путь которого решительно выступил Пушкин в конце своего пребывания в селе Михайловском, не замедлил привести его к попыткам в той форме, которая наиболее соответствует этому литературному направлению,- именно в форме прозаического романа. И вот летом и в начале осени 1827 года Пушкин написал большую часть исторической повести "Арап Петра Великого" и сразу создал тот безыскусственно простой, кристально чистый и вместе с тем в высшей степени художественный повествовательный слог, который и до сих пор остается неподражаемым.
   Писание исторической повести из эпохи Петра показывает, что Пушкин в то время занимался историческим изучением этой эпохи. Но колоссальная личность Петра так поразила и вдохновила поэта, что он не мог ограничиться одной прозою; и вот он тогда же предпринял воспеть великого преобразователя России в поэме. Замечательно, что, вопреки своему обыкновению замыкаться осенью для своих поэтических работ в деревне, Пушкин поехал в Петербург словно нарочно для того, чтобы воспевать Петра на самом месте его кипучей деятельности, и вот здесь осенью того же года он создал свою "Полтаву". Как сильно было напряжение творчества в этот раз, мы можем судить по тому, что поэма была написана всего-навсего в 13 дней, причем Пушкин отнюдь не уединялся от света, а вел такую же светскую и рассеянную жизнь, как и всегда, когда был в столице.
   Второй не менее сильный порыв творчества в этот период своей жизни Пушкин испытал осенью 1830 года, в Болдине, когда в какие-нибудь два-три месяца он написал, как сам говорит в письме Плетневу, "две последние главы "Онегина", совсем готовые для печати; повесть, писанную октавами ("Домик в Коломне"); несколько драматических сцен: "Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери" и "Дон-Жуан". Сверх того я написал около тридцати мелких стихотворений. Еще не все: написал прозою (весьма секретно) пять повестей ("Повести Белкина"). В этот список не попали еще "История села Горюхина" и "Пир во время чумы".
  
  
  

7. Последние годы жизни Пушкина. 1831-1837

  
   Прожив до весны в Москве, новобрачные после Святой выехали в Петербург, и Пушкин переехал со своею женою на дачу в Царское Село, где в это лето проживал и Жуковский. В Петербурге вскоре развилась холера, что затруднило сношения с городом, и Пушкин, "прижатый", как он выражался, к Царскому Селу, был предоставлен небольшому обществу друзей, великолепным садам дворца, семейным радостям медовых месяцев и воспоминаниям золотых дней своего детства. Здесь Пушкин, под влиянием общего положения дел того времени, отчасти и друга своего Жуковского, утомленный всеми теми гонениями, которые он испытал в предшествовавшие годы, впервые выступил на поприще того официального патриотизма, который, не избавив его от тени подозрения, лежавшей на нем в глазах высшей администрации, в то же время произвел охлаждение к нему в значительной части русского общества. 5 августа написано было им стихотворение "Клеветникам России", за которым вскоре последовала "Бородинская годовщина". Там же, в Царском Селе, состязаясь с Жуковским, Пушкин написал свои сказки "О царе Салтане", "О попе Остолопе", "О мертвой царевне", "О золотом петушке".
   Впрочем, патриотические стихотворения не остались совсем без следа, и 14 ноября 1831 года Пушкин зачислен был на службу в ведомство Государственной Коллегии иностранных дел с жалованьем 5 тысяч ассигнациями в виде особенной высочайшей милости. Вместе с тем ему был дозволен вход в Государственные архивы для собирания материалов к истории Петра Великого, чем он и не замедлил воспользоваться в ту же зиму, по переезде с дачи в Петербург. Из квартиры своей в Морской отправлялся он каждый день в различные ведомства, предоставленные ему для исследований. Он предался новой работе с жаром, почти со страстью. Так протекла зима 1831 года. 7 января следующего года он был принят в число членов Императорской Российской Академии и начал прилежно посещать заседания Академии по субботам. Плодом этих посещений были статьи его "Российская Академия" и "О мнении М.А. Лобанова". Весной 1833 года он переехал на дачу, на Черную речку, и отправлялся каждый день в архив, туда и обратно пешком; когда же чувствовал утомление, шел купаться, и этого средства было достаточно, чтобы снова возвратить ему бодрость и силы. В архивах Пушкин не ограничивался одним собиранием материалов к истории Петра; ему попалось случайно под руки несколько бумаг, относящихся к Пугачевскому бунту: он быстро увлекся изучением этого события и вскоре весь ушел в него. При такой непрерывной и страстной деятельности, к осени 1833 года у него были уже готовы материалы для "Истории Пугачевского бунта", написана вчерне "Капитанская дочка", и сверх этого были совсем отделаны "Русалка" и "Дубровский".
   Не ограничиваясь одними архивными изысканиями, Пушкин, как истый реалист, предпринял тогда уже то, что ныне, полстолетия спустя, ставят в особенную заслугу современным нам французским натуралистам как нечто новое, ими только что введенное: именно он захотел посетить все места, ознаменованные Пугачевским бунтом. И вот осенью в 1833 году он совершил поездку по Казанской, Симбирской, Пензенской и Оренбургской губерниям. Везде он, обозревая местности, в то же время искал живых преданий и свидетельств очевидцев. Так, в Казани он провел с этою целью полтора часа у некоего старожила, купца Крупенина; в Оренбургской губернии разговаривал со стариком Дмитрием Пьяновым, сыном того Пьянова, о котором упоминается в "Истории Пугачевского бунта", а в селении Берды встретил старую казачку, помнившую происшествия того времени очень живо. Он пишет, что чуть не влюбился в нее, несмотря на малопривлекательную наружность. В Уральске Пушкин был принят с большим радушием всем обществом города, соединившимся в обеде, данном в честь поэта.
   Истратив на все это путешествие месяц, Пушкин возвратился в Болдино 2 октября, до конца ноября пробыл в деревне, после чего возвратился в Петербург на службу. В этот промежуток времени были им закончены "Сказка о рыбаке и рыбке", "Песни западных славян", которые он писал между делом, в течение 1832 и 1833 годов, "Медный всадник" и "История Пугачевского бунта".
   По прибытии в Петербург Пушкин представил в декабре 1833 года на рассмотрение начальства свою "Историю Пугачевского бунта" и получил дозволение на издание ее; сверх того, в виде награды, он был пожалован в камер-юнкеры, а на напечатание книги дано ему было заимообразно 20 тысяч руб. ассигнациями с правом избрать одну из казенных типографий.
   По-видимому, Пушкин был наверху милостей, почестей и славы; со стороны могло казаться, что жизнь улыбается ему как нельзя более. А на самом деле он был глубоко несчастный человек, и тысячи острых пил со всех сторон подтачивали его существование. Начать с того, что положение Пушкина было крайне двусмысленно. С одной стороны казалось, что это было поднятие в высшие сферы общества, весьма льстившее тщеславию поэта; но в то же время это внешнее возвышение соединялось с целым рядом нравственных унижений всякого рода. Пушкин не мог войти в высшие сферы человеком, равным людям, находившимся в них, ни по своему состоянию, ни по родовитости, что неотразимо развивало в нем болезненную мнительность, при которой каждый неотплаченный визит, малейший признак небрежности в отношениях к нему и к его дому раздувались в его воображении в умышленное пренебрежение к нему, в желание доказать ему, что он сидит не в своих санях. В то же время это новое положение, при всей его кажущейся высоте, носило характер своего рода заточения, так как оно было обязательно: Пушкин не мог самовольно выйти из него, видя его ненормальность, не мог даже жить, где ему вздумалось бы; когда же он просился в отставку, ему или отказывали, или грозили опалою, лишениями - вроде запрещения посещать архивы.
   Особенно положение Пушкина при дворе сделалось тягостно, когда ему пожаловали камер-юнкерство. Это придворное звание было уже не по летам Пушкина, и положение его невольно было комично, когда ему приходилось на выходах стоять среди безбородых юношей. Этим и объясняются исполненные горечи слова его дневника от 1 января 1834 года:
   "Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. - Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным; а по мне хоть в камер-пажи, только бы не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике". Отсюда же вытекает и ответ его великому князю, который поздравил его в театре с назначением: "Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили".
   Самое исполнение придворных этикетов в камер-юнкерском мундире крайне тяготило Пушкина своею формальностью, соединенной с выговорами и замечаниями чисто школьнического характера. "Третьего дня,- писал он своей жене,- возвратился я из Царского в 5 часов вечера, нашел на своем столе два билета на бал 29 апреля и приглашение явиться на другой день к Литте; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни. В самом деле, в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел им это объявить. Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймерсом - ни за какие благополучия! Taite mieux avoir le fouet devant tout le monde [Я предпочитаю быть выпоротым перед всеми (фр.)], как говорит mr. Jourdain"
   В то же время обязательная придворная жизнь, навязанная Пушкину, соединенная с выходами, приемами, нарядами жены, требовала таких расходов, которые были совершенно не по средствам Пушкина, остававшегося при своем высоком положении все тем же помещиком средней руки, да еще помещиком с крайне расстроенным состоянием. Все имения родных его к этому времени успели прийти в полный упадок. Мы уже заметили выше, что управляющий, честный немец, посланный в Болдино, убежал оттуда в ужасе. Тщетно умолял Пушкин своих родных поселиться года на два, на три в Михайловском. Сергей Львович пришел в ужас и неистовство от перспективы закабаления в деревенскую глушь. "Вы не можете вообразить,- пишет Пушкин к Осиповой 29 июня 1835 года,- как тяготит меня управление этим имением (Болдином). Нет никакого сомнения, что спасти Болдино необходимо, хотя бы только для Ольги и Льва, которым в будущем предстоит нищенство или, по крайней мере, бедность. Но я и сам не богат, я имею собственное семейство, которое зависит от меня и которое без меня впадет в крайность. Я взял имение, которое, кроме хлопот и неприятностей, ничего мне не приносит. Родители мои и не знают, что они шагах в двух от разорения; если бы они могли решиться пробыть несколько лет в Михайловском, дела могли бы поправиться; но этого никогда не будет.
   И вот, как неизменные спутники разорения, пошли залоги и перезалоги имений, беспрестанные хлопоты о том, где бы и как бы раздобыть денег, а долги росли не по дням, а по часам. К тем 20 тысячам руб., которые Пушкин получил заимообразно на издание Пугачева, присоединился новый казенный долг: именно 16 августа 1835 года пожаловано было ему в ссуду 30 тысяч руб. ассигнациями без процентов, с тем, чтобы в уплату общей суммы долга, возросшей таким образом до 50 тысяч, шло получаемое им жалованье, по 5 тысяч руб. в год. Но вслед за тем, перед самою смертью уже, Пушкин вновь хлопочет у министра финансов Канкрина о том, что нельзя ли принять в уплату этого долга 200 душ, принадлежавших лично ему в Нижегородской губернии и заложенных в Московском опекунском совете.
   Это печальное финансовое положение не могло не отражаться и на творчестве поэта. И тут мы видим весьма прискорбное раздвоение: в то время как Пушкин более чем когда-либо ратовал за чистое и свободное искусство и восклицал надменно презренной черни: "Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас",- в действительности литературная деятельность его с каждым годом все более и более принимала спекулятивный характер и вся обращалась к тому, как бы добыть более денег. Конечно, не ради "звуков чистых и молитв" предпринимал он обширные исторические труды вроде "Истории Пугачевского бунта" или "Истории Петра Великого",- труды, так мало свойственные его гению и потому крайне слабые, сухие, в которых вы и следа не видите того, что вы привыкли соединять с именем Пушкина. Это же желание добыть как можно более денег побуждало его взяться за какое-нибудь периодическое издание. Так, сначала он мечтал о газете, но когда газета не была ему разрешена, предпринял в последний год жизни ежемесячный журнал "Современник". Цель издания журнала была, по-видимому, весьма почтенная: именно "противодействовать тому легкомысленно насмешливому, парадоксальному взгляду на литературу нашу, который господствовал в то время в петербургской журналистике, особенно на страницах "Библиотеки для Чтения"; возвратить критику снова в руки малого избранного кружка писателей, уже облеченного уважением и доверенностью публики". Но сквозь все эти чисто литературные цели постоянно проглядывает надежда поправить свое состояние.
   Вообще, весьма грустное впечатление производил этот гениальный человек, которому поклонялась вся Россия, затертый в блестящей толпе расшитых мундиров, в качестве выскочки, глотающий поминутно если не пренебрежение, то еще того хуже - снисходительность, с тоскливой скукой одиноко бродящий по бальным залам или взирающий из-за колонны, как увиваются светские франты за его женою. Она отплясывает, разодетая в пух и прах, веселая и беспечная, а у него в это время кошки скребут на сердце, и не от одной ревности, а при мысли, что вот все вокруг веселятся, счастливые, довольные, обеспеченные, не думая о завтрашнем дне, а ему предстоит завтра ехать в опекунский совет закладывать последнее имение или вести торгашеские переговоры с литературными барышниками. Нет ничего мудреного, что все письма его в последние два-три года жизни, особенно к жене, постоянно носят характер каких-то стонов, как об этом можно судить по следующим выдержкам.
   "Хлопоты по имению меня бесят,- пишет он в одном письме,- с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной, доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе, и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства. Вот тебе и мораль". "Милый мой ангел! - пишет он в другом,- я было написал тебе письмо на четырех страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое, у меня решительно сплин [хандра (англ.)]. Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе все, что придет на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым им можно поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни".
   ..."Я перед тобой кругом виноват в отношении денежном. Были деньги - я проиграл их. Но что делать? я так был желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Все тот виноват; но Бог с нами; отпустил бы лишь меня восвояси".
   ..."На днях я чуть было беды не наделал: с тем чуть было не поссорился - струхнул-то я, да и грустно стало. С этим ссорюсь - другого ненавижу. А долго на него сердиться не умею, хоть он и не прав"...
   ..."Канкрин шутит - а мне не до шуток. Г. обещал мне газету, а тот запретил, заставляет меня жить в ПБ и не дает мне способа жить своими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое от глупости и беспечности покойника Аф. Ник. Что из этого будет, Господь ведает"...
   ..."Как ты с хозяином управилась? Что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 тысяч доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию, а ведь это все равно, что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу, чистить... и зависеть от полиции. Того и гляди, что... Черт их побери! У меня кровь в желчь превращается..."
   Прибавьте ко всем этим неприятностям нескончаемые полицейские и цензурные дрязги. Дело в том, что ни приближение ко двору, ни все изливаемые на Пушкина высочайшие милости не избавляли его от строгого полицейского надзора. По-прежнему относительно всех своих занятий и каждого шага он должен был испрашивать предварительное разрешение, по-прежнему прочитывалась его переписка, и граф Бенкендорф делал ему выговоры. То придирались к нему, зачем он ограничивается одною общею цензурою, в то время, как он подчинен высочайшей цензуре, то, наоборот, требовали, чтобы сочинения, одобренные к напечатанию самим государем, он затем представлял в общую цензуру. Поэма его "Медный всадник" не была допущена к печати, и при жизни ему не пришлось видеть ее напечатанною. Благодаря графу Бенкендорфу, от которого, безусловно, зависело допущение пьес на сцену, Пушкину не удалось видеть ни одной своей пьесы на сцене. Он очень желал, чтобы A.M. Каратыгина с мужем своим прочитала в театре сцену у фонтана Дмитрия с Мариною, но, несмотря на многочисленные личные просьбы Каратыгиных, граф Бенкендорф отказал им в своем согласии. После того Пушкин подарил Каратыгину для бенефиса "Скупого рыцаря", но и эта пьеса не была играна при жизни автора по каким-то цензурным недоразумениям.
   Но особенно увеличились цензурные придирки и неприятности, когда в 1833 году министром народного просвещения был сделан граф Уваров, относившийся к Пушкину весьма недружелюбно. Распоряжения его выводили Пушкина из себя, и чаша гнева его окончательно переполнилась, когда однажды на вечере у Карамзина к нему подошел Уваров и по поводу ходившей в то время по рукам эпиграммы "В Академии наук" свысока и внушительно начал выговаривать, что он роняет свой талант, осмеивая почтенных и заслуженных людей такими эпиграммами. "Какое право имеете вы делать мне выговоры, когда не смеете утверждать, что это мои стихи?" - возразил Пушкин, выйдя из себя.- "Но все говорят, что ваши!" - "Мало ли, что говорят! а я вам вот что скажу: я на вас напишу стихи и напечатаю их с моею подписью".
   И вот когда Уваров захворал, а наследник его, предполагая близкую смерть министра, позаботился заранее опечатать его имущество и посрамился на всю столицу при неожиданном его выздоровлении, Пушкин на эту скандальную историю написал стихи под заглавием "На выздоровление Лукулла (Подражание латинскому)". Ни один петербургский журнал не согласился напечатать эти стихи. Тогда Пушкин послал их в Москву, и там ода была напечатана во 2-й сентябрьской книжке "Московского наблюдателя" 1835 года. Появление оды вызвало большую сенсацию в придворных сферах и привело за собою немало неприятностей Пушкину, начиная с оскорбительной переписки с князем Репниным, дурно отозвавшемся о Пушкине как о человеке в салоне Уварова, и кончая неудовольствием самого государя. Пушкин был тотчас же вызван к графу Бенкендорфу. Вот как сам он рассказывал этот свой визит к шефу жандармов:
   "Вхожу. Граф с серьезной, даже со строгой миной, впрочем, учтиво ответив на мой поклон, пригласил меня сесть у стола vis-a***-vis. Журнал с развернутой страницей моих стихов лежал перед ним, и он сейчас же предъявил мне его, сказал: "Александр Сергеевич! Я обязан сообщить вам неприятное и щекотливое дело по поводу вот этих ваших стихов. Хотя вы и назвали их Лукуллом и переводом с латинского, но согласитесь, что мы, да и все русское общество в наше время настолько просвещено, что умеем читать между строк и понимать настоящий смысл, цель и намерение сочинителя!" - "Совершенно согласен и радуюсь за развитие общества"...- "Но позвольте заметить (строго перебил он меня), что подобное произведение недостойно вашего таланта тем более, что осмеянная вами личность - особа значительная в служебной иерархии"...- Тут я перебил его:- "Но позвольте же узнать, кто эта жалкая особа, которую вы узнали в моей сатире?" - "Не я узнал, а Уваров сам себя узнал, принес мне жалобу и просил обо всем доложить Государю! и даже то, что вы у Карамзиных сказали ему, что напишете на него стихи и не отопретесь, то есть подпишетесь под ними!" - "Сказал, и теперь не отпираюсь... только эти-то именно стихи я написал совсем не на него".- "А на кого же?" -"На вас!" - Бенкендорф, пораженный таким неожиданным оборотом, опрокинулся на спинку кресла, так что оно откатилось от стола, и, вытаращив на меня глаза, вскрикнул:- "Что? на меня?" А я, заранее восхищаясь развязкой, вскочил с места и быстро делая по четыре шага перед столом или перед его носом, три раза оборачиваясь к нему лицом, повторял: "На вас, на вас, на вас!" Тут уже Александр Христофорович, во всем величии власти, громовержцем поднимаясь с кресла, схватил журнал и, подойдя ко мне, дрожащей от злобы рукой тыкая на известные места стихов, сказал: - "Однако послушайте, сочинитель! Что же это такое! Какой-то пройдоха наследник... (читает): "Теперь уж у вельмож не стану нянчить ребятишек"... Ну, это ничего... (продолжает читать): "Теперь мне честность - трын-трава, жену обманывать не буду!" - Ну, и это ничего, вздор... но вот, вот ужасное, непозволительное место (читая): "И воровать уж не забуду казенные дрова!" - "А! что вы на это скажете?" - "Скажу только, что вы не узнаете себя в этой колкости!" - "Да разве я воровал казенные дрова?" - "Так, стало быть, Уваров воровал, когда подобную улику принял на себя!" - Бенкендорф понял силлогизм, сердито улыбнулся и промычал: "Гм! да! сам виноват!" - "Вы так и доложите государю. А за сим имею честь кланяться вашему сиятельству".
   Наконец ко всему этому присоединились и неприятности чисто литературные. Подписка на "Современник" шла плохо. Пушкин замечал вообще охлаждение к нему в литературных сферах. Кое-где в журнальной критике начинали проскальзывать опасения, что он исписался, и при нервной раздражительности Пушкин глубоко принимал к сердцу все эти толки и выходил из себя. И вот перед смертью у него все более и более развивается отвращение к жизни. "Я ошеломлен,- писал он осенью Осиповой незадолго до своей смерти,- и нахожусь в сильнейшем раздражении. Поверьте мне, жизнь, какая она ни на есть приятная привычка, а все же заключает в себе горечь, которая делает ее под конец отвратительною. Свет - это гадкая лужа грязи".
   Таким образом все обстоятельства, по-видимому, прямо вели поэта к какой-либо катастрофе, особенно, принимая в расчет пылкость и увлекаемость его натуры. Между тем в великосветском обществе образовалась против Пушкина целая коалиция с графом Уваровым и Бенкендорфом во главе: ожидали только случая, чтобы так или иначе погубить его, и случай этот не замедлил представиться: достаточно было, правда, несколько легкомысленного, но совершенно невинного ухаживания за женою Пушкина блиставшего в то время в большом свете красивого, ловкого, вкрадчивого кавалергарда, барона Жоржа Геккерна Дантеса, французского подданного, легитимиста, состоявшего под особенным покровительством императора Николая,- и вот в свете была распущена по этому поводу гнусная сплетня, позорившая честь Пушкина. В то же время Пушкин начал получать ряд отвратительных анонимных писем, исполненных оскорбительнейших намеков

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 286 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа