с каким-нибудь учителем. Когда нам случалось довести гимназиста до бешенства и он уже готов был с нами расправиться, я грозил ему дядей Марксистом. Оба дяди Марконеты были в восторге от побоищ на Пречистенском бульваре, и Владимир Федорович уверял меня, что он на моей стороне против своих учеников и делает им за уроком строгие внушения. Дело у нас процветало около месяца. Чем же все кончилось? Чем обыкновенно кончаются подобные истории. Два хорошо одетых мальчика играли около кучи песку, при них находился преданный им оборванец. Я приказал немедленно уничтожить это скопище. Несколько солдат без труда атаковали и взяли в плен эту компанию, а так как оборванец пробовал защищать нарядных мальчиков, я велел его расстрелять под деревьями. В него палили песком из ружей, и песок безжалостно сыпался в его лохмотья. Генералы издевались над этими лохмотьями, отчего меня несколько коробило. Но расстрелянный оборванец стал в воинственную позу и закричал на меня: "Подойди-ка, подойди-ка ко мне". Я немедленно подошел и... когда я открыл глаза, не было ни оборванца, ни его нарядных товарищей. Генералы вели меня к скамейке, а на лбу у меня быстро вспухала огромная красная шишка. На этот день все боевые затеи были кончены. Я пришел домой в неприличном виде, слышал, как жестоко досталось Тане от мамы за мою шишку на лбу, и был глубоко возмущен такою несправедливостью. Не могла же Таня меня позорить. Не мог же я командовать войском под надзором няньки. И как я был ей благодарен, что во время боев она стушевывалась на другом конце бульвара.
На другой день пришло новое потрясающее известие. Мой любимец, первый генерал Егор, нещадно избит. Родители запретили мне и моим друзьям Ц. продолжать военные операции на Пречистенском бульваре. Но всего больше возмущал меня дядя Саша. Он заставлял меня без конца повторять перед каждым гостем историю моего поражения оборванцем, причем оборванец казался ему героем, молодцом, а я дураком, которому поделом влетело.
После избиения Егора я весь закипел: я вспоминал Патрокла и Ахилла. "Мстить. Мстить", - повторял я, шагая по комнате. Эти слова "Мстить, мстить" разлетелись по всем родственным домам. Розовое апрельское солнце озаряло квартиру, когда раздался звонок и я услышал в передней тревожный шепот бабушки: "Он хочет мстить" - и затем всеобщее шушуканье. Но мой отец оставался равнодушным и хранил упорное молчание. Наступил первый день Пасхи. Отец вышел к чайному столу и, поздравив меня с праздником, подал мне ружье и красную книжку с надписью "Кориолан"28.
- Вот тебе чем м с т и т ь, - сказал он, подавая ружье, - а здесь ты прочтешь, как надо м с т и т ь, - закончил он, подавая "Кориолана".
Я был в восторге. Как всегда, мой непогрешимый папа принял мою сторону, все родные замолкли, а моя мстительность как-то потухла сама собой.
Пречистенский бульвар был для нас закрыт. Но я познакомился с семьей моих любимых генералов Ц. и ежедневно ходил к ним на позеленевший двор в одном из арбатских переулков. Военный зуд не давал нам покою, и мы нашли ему самый подлый исход. Мы стали втроем травить одного мальчика, жившего во дворе. Он был совсем не воинственным, носил черные чулочки и туфельки. Раздраженный нами, он поднял большой кирпич и угодил им в самую грудь Алеше Ц., так что тот подался всем телом назад. Но тут Алеша показал все свое геройство и ловкость. Устояв на ногах, он схватил очень маленький камешек и метко попал им своему врагу прямо в икру, обтянутую черным чулочком. Враг завизжал как ужаленный и, рыдая, запрыгал на одной ноге к своему крыльцу.
Конец апреля прошел у меня в романтической дружбе с братьями Ц. Мы говорили друг другу стихотворения, в восторге рассказывали о своих родителях. Мне издали они показывали толстого доктора, которого называли "папаном", и, когда уезжали на дачу в Петровско-Разумовское, обещали мне писать.
НОВЫЕ ТОВАРИЩИ И ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ
Был канун Рождества Богородицы. Мы с Таней пришли в церковь до начала всенощной. В храме было пусто. Церковный сторож что-то делал у свечного ящика. Но вот медленно вползает какой-то китаец в рясе. Узкие глаза, обрюзглое лицо с бородавками, клоки седых волос на подбородке и оттопыренная губа. Тяжело ступая, он проползает в алтарь. Мы садимся в ожидании службы. Вечернее солнце освещает образ Благовещения на царских вратах, сделанный из сплошного золота.
Китаец оказался дьяконом. Когда началась служба, он вышел из царских врат весь в серебре, расшитом розами и зелеными листьями, и был совсем похож на идола из кумирни. В дрожащей руке он косо держал высокую свечу, и со свечи капало. За ним шел прекрасный старец, высокий и несколько полный. Под фиолетовой камилавкой волосы его были совсем серебряные. Он величаво плыл, благоухая кадилом, и голос его был тихий и певучий. Роскошной показалась мне эта Богородичная всенощная после убогих служб сельского храма. Седоватый дьячок с мясистым красным носом, похожий на мокрую мышь, очень чувствительно читал шестопсалмие и присюсюкивал: "Яко ты еси помоссьник мой".
Мы с Таней стали перед самым амвоном. Служба уже кончалась. Китаец вышел говорить последнюю ектению, как вдруг взор его упал на меня. Он взмахнул орарем и вместо молитв шипел мне какие-то угрозы. Потом повернулся к алтарю и начал ектению. В чем было дело? Я этого никогда не узнал. Но испуган я был здорово, и на другой день мать сама пошла со мной к обедне. Я в ужасе указывал ей на дьякона и старался быть от него подальше. Мы сели в ожидании обедни на скамейки "для чистой публики". Роскошно одетая полная дама села рядом с нами, с улыбкой приветствуя мою мать. У дамы этой были прекрасные голубые глаза, точеный нос, но она была далеко не первой молодости. Встреча с этой дамой, жившей, как я потом узнал, в одном доме с нами, этажом выше, была началом многознаменательного для меня знакомства.
Желание самому совершать богослужение во мне росло, пение тропаря и кондака в епитрахили из газетной бумаги меня не удовлетворяло. Но вечером мы собирались втроем в моей комнате: я, няня Таня, которая теперь стала горничной и больше не спала в моей комнате, и старая кухарка Марфа. Таня читала вслух жития святых и "Училище благочестия". Мой отец шутливо называл эти собрания "всенощными". Слово "всенощная" навело меня на мысль присоединить к чтению некоторые обряды. Это очень не понравилось кухарке Марфе, она покинула вечерние собрания и подолгу молилась у себя на кухне, ужасаясь и трепеща перед адскими мучениями, о которых она умела очень ярко рассказывать. Между прочим, она берегла свои остриженные ногти, чтобы облегчить себе восхождение на стеклянную гору в аду: она намеревалась бросать эти ногти по дороге и цепляться за них ногами. Вероятно, этому научил ее старый друг раскольник, начитанный в Писании.
Бабушка всегда лучше всех угадывала мои желания и шла им навстречу. В прошлом году она подарила мне сшитые ею самой шинели для моих деревянных солдат. Теперь, утром в день моего рождения, как бы вы думали, что она мне привезла? Целый ящик церковной утвари: красную бархатную епитрахиль с золотыми крестами и такой же орарь и множество восковых свечей. Можно было начинать облачаться, кадить, справлять все службы, но решительно запрещено совершать таинства и служить обедню. Дело стало за богослужебными книгами. На первых порах у меня был Марусин учебник богослужения, молитвенник и подаренная отцом славянская Библия. Скоро отец подарил мне и настоящий синенький служебник, и коричневую псалтирь с серебряной лирой на переплете. Таково было скудное начало моего храма. Не хватало стихиря и канонов, то есть именно того, в чем особенно рельефно выступает физиономия каждого праздника. Здесь мне помогали маленькие книжки - о двунадесятых праздниках, где было приложено несколько стихир и канонов. Но в дни великих святых я был в безвыходном положении. Помню, как перед днем Михаила Архангела я искал в "Сотруднике школ" книжку "Служба Михаилу Архангелу", но такой книги совсем не существовало, и вопрос мой только раздражал приказчиков. В Чудовом монастыре мне удалось купить "Канон Андрея Критского", и сторож храма подарил мне несколько кусков росного ладана, вынув их из своего кармана. На Смоленском рынке я купил "Ирмологий". О существовании синодальной лавки на Никольской я не знал, а ведь это очень упростило бы положение. Но, может быть, родители намеренно скрывали от меня этот источник, боясь, что я потребую покупки всего круга церковных служб. Нашу квартиру я обратил в храм. Кабинет отца был главным алтарем, дверь из его кабинета в гостиную - царскими дверями, перед этой дверью кстати висела занавеска на кольцах, которую можно было отдергивать. Темный коридор и моя комната были сделаны приделами, где служились будничные службы. Отец, работая за письменным столом, никогда не мешал мне служить перед его носом, требуя только, чтобы служба совершалась вполголоса. Иногда среди всенощной в большом храме, то есть в кабинете отца, раздавался звонок и приходили гости. Я в отчаянии хватал облачения, свечи и книги и скрывался в свою комнату. Служба обыкновенно в таких случаях оставалась незаконченной, так как я не находил возможным служить перед большим праздником в приделе...
Опасаясь развития во мне чрезмерной экстатичности, родители запрещали мне по будням ходить к ранней обедне, и даже в праздники я имел право ходить в церковь только раз: или к обедне, или ко всенощной, - и конечно я выбирал всенощную, так как в ней больше движения, стихир и канонов, меняющихся каждый праздник. Сначала я завел обычай перед всенощной во храме служить ее предварительно у себя на дому, но отец нашел, что я переутомляюсь, и посоветовал служить всенощную на дому в другие дни, так что я, побывав в субботу вечером в церкви, служил у себя субботнюю всенощную на другой день.
Ризница нашего приходского храма была очень богата. По Богородичным праздникам служили в серебряных ризах с розами и зелеными листьями (теперь такие ризы совсем вышли из употребления и дотлевают в ризницах старых московских церквей). По воскресеньям служили в золотых, несколько поношенных ризах. На Рождество - в светло-золотых, сиявших как солнце; на Николин день - в темно-золотых, отливавших апельсинным цветом. В канун Рождества надевали серебряные ризы, блестевшие как снег и сверкавшие голубыми искрами; в Крещение - литые серебряные ризы, сиявшие как зеркало; в царские дни - красные бархатные; в праздники Креста - синие; в воскресенье Великого Поста - зеленые. Но всего более увлекали меня высокие свечи, которые носил дьякон. В надовражинском храме не было дьякона, не было и высоких свечей, а только одна на весь год толстая свеча в тяжелом подсвечнике, которую, переваливаясь, таскал мужик. В московском храме была целая батарея свечей, которые, как я узнал потом, стояли за жертвенником, воткнутые в отверстие доски. Обычно дьякон носил свечу, перевитую золотым узором. Великим Постом свечи были сплошь белые, безо всякого золота, в пасхальное время - красные. Эти свечи заострялись кверху и казались мне райскими лилиями. Всему этому великолепию я подражал по мере сил. Бабушка ближняя дарила мне иногда полтинники, и я их сейчас же тратил на закупку свечей; белых, белых с золотом, красных и зеленых. Я умножал епитрахили, покупал дешевый ситец и галуны и отдавал их шить обыкновенно тете Саше.
Первый Великий Пост в нашем храме оставил во мне неизгладимое впечатление. Все служители были в черном. В храме была какая-то таинственная тишина и сосредоточенность. Посредине возвышался черный аналой. Под скорбное пение "Помощник и покровитель" священник в черной камилавке выплывал из мрачно закрытого алтаря и начинал чтение канона Андрея Критского. Я мало понимал тогда в сложной символике этого канона, но он меня потрясал и зачаровывал. Наш священник читал его особенно певуче и проникновенно.
На Страстной я начал особенно усердно посещать громадные службы, но к середине недели разболелся. В великую пятницу я уже не пошел вечером в церковь, а читал службу дома, зажегши свечи. Что-то громадное, какая-то сияющая бездна, полная ужаса и света, раскрывалась передо мною из канона "Волною морскою": лоб мой горел, температура подымалась к 39-ти, звон из соседних церквей смутно доносился... Ночь я провел в полубреду и слышал, как перед рассветом звонили колокола, и думал: "Вот теперь несут плащаницу"". На другой день я уже поправился, но не выходил из дома и не был у пасхальной службы.
Все больше разгоралось во мне желание свести знакомство с нашим причтом и проникнуть в алтарь. Когда церковный двор зазеленел, я просил у родителей позволение ходить туда на прогулку. Они нашли, что для этого нужно разрешение батюшки, и к великой для меня радости в один апрельский вечерок мать пошла со мной в одноэтажный дом батюшки, стоявший в глубине церковного двора. Нам открыл дверь мужик в белом фартуке.
- Дома батюшка?
- Батюшка отдыхает.
- А можно видеть матушку?
- Можно.
К нам навстречу вышла, любезно изгибаясь, приземистая матушка с серыми волосами, карими глазками, круглым носиком и сдобным голосом. Она не только позволила мне гулять на церковном дворе, но сейчас же позвала своего сына и вверила меня его попечению. Она высказывала радость, что у Коли29 будет товарищ:
- А то, за недостатком благородных на нашем монастыре, Коля принужден дружить с сыном трапезника.
С благоговением смотря на батюшкиного сына, я едва верил чести быть его товарищем и проникнуть, так сказать, к самому сердцу нашего храма. Коля был старше меня на год: я часто видел его выносящим из алтаря серебряное блюдо с просвирками. Был он очень носатый, с маленькими серыми глазками, смотревшими сосредоточенно. С первого же раза я в смущении понял, что наши с ним интересы и вкусы совсем противоположны. Коля любил механику и химию, читал только Жюля Верна и Майна Рида. Он сразу принял со мной покровительственный тон и начал объяснять совершенно новые для меня вещи. Слова "трубка", "поршень" не сходили у него с языка. При этом он заикался и долго, не находя слова, твердил: "Берем это... это... это... поршень"... Я слушал, старался понимать и только твердил: "Да, да, да".
Первое впечатление Коли от меня, как я узнал потом от его сестры, было самое отрицательное.
- Понравился тебе новый товарищ? - спрашивала его сестра. Коля сморщился и только проговорил:
- Девочка.
Но всего более поразило меня в Коле то, что, интересуясь машинами и всякими экстрактами, он всего менее интересовался своим папашей и тем, что делалось в церкви. К папаше он относился столь холодно, что когда мы раз ставили баллы знакомым, он поставил почтенному протоиерею 3 с минусом. Батюшка редко выходил из своего кабинета, а для меня Коля был прежде всего мостом к батюшке. Но как-никак мое полное смирение, готовность поучаться и проникнуть в неведомые для меня области расположили Колю ко мне: он сделал из меня покорного раба и ученика и скоро очень меня полюбил. Церковный двор зеленел, и мы объедались липовыми почками. На несколько лет я весь принадлежал церковному двору и проводил в нем каждый день время от завтрака до обеда.
Церковный двор, или, как называли его обитатели, "монастырь", был целым поселком. Дом батюшки с мезонином был окружен тенистым садом, куда никто не ходил, кроме семьи священника. Но любимым нашим местом был закоулочек в конце сада, за забором, куда сваливали кочерыжки, корки и лили помои. В этом закоулке мы чувствовали себя царями. Серебряный, пухлый, изливавший благость и тишину, о. Василий редко сам гулял в саду. Иногда только он со старшим сыном таскал бревна на плечах и тогда казался мне подобен святому с иконы. Ближе к воротам находился чистый домик старшего дьячка Митрильича. Это было лицо весьма солидное и уважаемое: молитвы он читал так, что старушки плакали, а осенью являлся к батюшке солить огурцы и капусту. Человек это был исключительно жестокий и меня раз и навсегда возненавидел.
Кругом храма был большой сад, и в глубине его жили два самые бедные члена причта: ранний батюшка со множеством дочерей, разводивший китайские розы и получавший ровно 30 рублей в месяц, служа ежедневно ранние обедни. Он был худенький, востроносый, с жидкими косичками седых волос. За воскресной обедней он все время вынимал просвирки, стоя перед жертвенником, а за всенощной под большие праздники робко крался из алтаря с тонкой кисточкой в руке, чтобы сменить отца Василия, уставшего помазывать и подставлять для лобзания свою пухлую руку. Там же в саду был бедный дом трапезника, чернобородого, робкого человека, который никогда не надевал стихаря, ничего не читал и только пронзительно-тонким голосом возглашал: "Изведи из темницы душу мою", "Хвалите Господа вси языци". Получал трапезник, вероятно, еще меньше тридцати рублей в месяц. За батюшкиным домом был дом дьякона, и китайское лицо иногда грозно смотрело на меня из окна. Во дворе дьяконовского дома жили городовые. Далее следовал дом второго дьячка, Николая Николаевича. Это был человек маленький, юркий, с шапкой курчавых волос, совсем из другого теста, чем Митрильич. Митрильич был человек безупречный и солидный, Николай Николаевич - несколько либерал, почитывающий газеты. Пьян он был почти всегда, лицо красное, гланды вздуты, звериные глазки дико бегают. Голос у него был хриплый, и он постоянно на клиросе сосал мятные карамельки. Во всем его покривившемся доме, в его семье чувствовалось глубокое расстройство и неблагополучие. Двор был грязный и подозрительный, все соседние собаки избирали двор Николая Николаевича для самого неприличного времяпрепровождения. Ко мне Николай Николаевич относился довольно покровительственно.
Итак, весь апрель, до отъезда в деревню, был ознаменован для меня сближением с "монастырем". Конечно, я скоро познакомился с сыном трапезника, общество которого не нравилось матушке. Ваня был на несколько лет старше нас. Принадлежа к обездоленной части причта, он был уже несколько озлоблен и завистлив и видел в Коле прежде всего батюшкиного сынка, а позлословить насчет батюшки было его любимой темой. Был он развитее товарищей и гораздо романтичнее, чем Коля. Эта низшая часть причта - трапезники, ранний батюшка и отчасти дьячок Николай Николаевич чувствовали себя со мной как со своим, с отщепенцем церковной аристократии, изгоем на "монастыре", где тон задавал Митрильич. Сближала меня с Ваней и любовь к побоищам, к которым Коля оставался совершенно равнодушен, уткнувшись в свою химию. Ваня был несколько фатоват, насмешлив и самоуверен, я видел в нем героя, не признанного и оскорбленного Митрильичем, и стремился подражать ему во всех манерах.
Наступило время отъезда в деревню. Я уезжал, весь охваченный миром церковного двора, и просил Колю писать мне. У него была сестра, старше его на несколько лет, полная и черноглазая. Хотя у меня не было к ней никакого чувства, но я решил, что влюбиться в дочь протоиерея и лелеять брачные мечты - необходимо входит в мои клерикальные обязанности, и, приехав в Дедово, вырезал ее имя на коре дерева. Мы начали с Марусей издавать журнал. Маруся писала миленькие, гладенькие повести из идиллической жизни сельского духовенства, с кузовками, грибами и желтыми купальницами. Я написал рассказ, начинавшийся словами:
"Я был женат на дочери священника".
Далее я описывал моего шурина Колю в виде болезненного молодого человека, который умирал на третьей странице. Отец Василий "задыхающимся от слез голосом" произносил: "Ныне отпущающи"; начиналось чтение псалтыря над умершим, и я выписывал подряд псалом за псалмом. Приступил я и к большому роману под названием "Бешеные страсти". Начинался он так: "Красавица полулежала на кушетке. Взошла горничная и доложила: - Барыня, Владимир Владимирович пришли". На этом все кончалось, очевидно за недостатком жизненного опыта. Стихи я писал только клерикальные и гробовые, например:
Тело в землю опустили
И землею завалили.
Плач и стон -
Со всех сторон.
Или:
Петров день
Блистают куполы церквей,
Народ из храма вон выходит.
Священник по амвону ходит
С кадильницей в руках.
Заутреня к концу приходит,
Уже священник меньше ходит
С кадильницей в руках.
Нахожу теперь, что в этом стихотворении есть два верных наблюдения; одно, что к концу заутрени священник "меньше ходит", а другое, что православный наш народ имеет странную привычку "выходить" из храма, когда священник ходит с кадильницей, то есть в самые торжественные моменты.
Я заказал Арсению два стола: престол и жертвенник, накрыл их глазетом и совершал ежедневное служение. Иногда я совершал его на балконе, и если батюшка грохотал в телеге мимо усадьбы, быстро спасался в дом, захватив все вещи. От батюшки тщательно скрывал мои служения и всегда боялся, что он спросит меня об этом на исповеди. Когда тетя Саша шила мне на машинке новую епитрахиль и являлась матушка с визитом, ситец мгновенно прятали. В то время по проселочным дорогам странствовали так называемые "князья" - татары с коробами ситца. Когда князь раскладывал на ступенях свои товары, я спешил туда, в толпу горничных и девчонок, чтобы купить себе новый материал для ризы. Маруся насмешливо мне кивала и говорила: "Бертальда30. Девочка ты", - хотя ситец был мне нужен совсем не для женского дела.
Марусе очень хотелось кадить и служить, но родители ей запрещали. Перед ладаном у дяди Вити был панический страх, как перед запахом мертвецов. Но раз, когда Маруся была одна дома, я принес ей ладану и соблазнил подымить: вся комната наполнилась фимиамом. Вернувшийся дядя Витя раскричался. Ворча и ругаясь, он распахнул все окна. "Ты мне скоро сюда покойника притащишь", - кричал он на Марусю.
Маруся принялась плакать и, капризно пожимаясь от холода, воскликнула:
- Папа, да мне холодно.
- Убирайся на гумно, если тебе холодно, - рявкнул дядя Витя.
"Гумно" было каким-то умопостигаемым местом, куда дядя Витя отправлял всех, когда был в гневе. В имении давно не было ни амбаров, ни гумна, а на том месте, где это когда-то было, расстилалось зеленое поле.
Долго ждал я письма от Коли. Раз тетя Саша кричит: "Тебе письмо, письмо". Я думаю: от Коли, бегу, распечатываю, оказалось - от братьев Ц. Какое разочарование. Братья Ц. давно вышли из моды. Наконец к середине лета пришло письмо и от Коли. Оно было на двух страницах и все состояло из изложения какого-то рецепта.
Лучшими часами для меня были посещения храма по воскресеньям. Родители не позволяли мне вставать раньше семи и требовали, чтобы я одевался как можно тише, чтобы их не разбудить. Вот пробило семь, я радостно вскакиваю и тороплюсь, чтобы застать хоть кончик заутрени. В храме еще пусто, только дочери священника стоят рядком на коврике. Под высоким голубым куполом тенисто и прохладно. Зеленые березы шелестят о стекла. Отец Иоаким служит в поношенных коричневых ризах. Дьячок, вытаращив глаза и поднимая свои белесоватые брови, так что весь его лоб покрывается морщинами, гудит:
"Отверзу уста моя и наполнятся духа".
Иногда в приделе стоит детский гробик, и над ним теплится свечка, и мне немного жутко.
В Петровки я приступил к говенью. В течение недели я усердно справлял службы и перечитывал четыре Евангелия. Но во время этого чтения со мной бывали тяжелые состояния. Вдруг образ Христа в Евангелии Матфея начинал казаться мне злобным и грозящим, я не мог любить этого Христа и успокаивался только на нежном и светлом Евангелии Иоанна. Во мне пробуждалось желание и самому исповедовать. Я бродил со свернутой епитрахилью по поляне, улавливал где-нибудь Настьку, спрашивал, почитает ли она отца и мать, быстро накрывал епитрахилью и отпускал ей грехи. Из Настюшки мне удалось сделать своего дьячка, и я облекал ее в зеленый стихарь. Иногда я служил всенощно на воздухе, поставив аналой под елями. Сквозь черные ели краснела заря, жужжали насекомые, в саду поднимался туман. Пробегавшая вдали Настюшка, бывало, крикнет:
- Как ты долго сегодня служишь!
И опять все тихо, и медленно тянется всенощная.
Но больше всего любил я молиться в грозу. Когда подымался ветер, срывал и крутил дубовые листья, я стремительно бежал на проезжую дорогу, в пустое поле. Надо мной все чернело и клубилось, гром гремел, мерцала молния, пыль крутилась по дороге, а я, подымая руки в небо, шептал: "Иже херувимы"... Первые капли дождя прогоняли меня в усадьбу, я проводил всю грозу на большом балконе и каждому раскату грома, каждой молнии отвечал особым, предназначенным для того молитвенным стихом. Гроза стихала, тучи расходились, лучезарная радуга опоясывала небо, и молитва принимала иной, радостно-умиленный характер.
Недостаток литургических книг ощущался все мучительней. Я начал сам сочинять службы некоторым святым, придумывая всякие риторические украшения. Так, в службе митрополиту Алексею я называл Москву его третьей матерью:
"Первая бо мать твоя - твоя родная мать; вторая же мати - земля Российская, а третия убо мати - град твой Москва".
Родные начинали коситься на мой образ жизни и мыслей. Дядя Саша трунил, дядя Витя наставительно говорил: "Читай Робинзона".
Впрочем, дядя Саша вдруг сделался религиозен. Он пожелал исповедаться и причаститься, постился всю неделю и с мучением для себя воздерживался от курения перед причастием. В конце августа Марконеты праздновали свою серебряную свадьбу. Была заказана торжественная обедня в Надовражном. Дядя Саша сидел в своем кресле посреди храма, окруженный родными. Священник начал возглашать многолетие супругам, но неожиданно сбился и вместо "и сохрани их на многая лета" начал: "И сотвори им"... и едва не докончил: "вечную память". Не знаю, испугало ли кого-нибудь это происшествие, может быть - прислуги шептались о нем на кухне. Что касается до самого дяди Саши, то он поднял глаза в купол и, казалось, едва удерживался от смеха. За обедом все много смеялись над ошибкой священника.
Когда родственники посещали храм, я чувствовал свое глубокое-глубокое превосходство и легкое к ним презрение. Я переходил в белом стихаре с клироса на клирос, снимал нагар со свечей, раздувал кадило, иногда подымал глаза в небо, и стоявшие внизу родные казались мне жалкими дилетантами. Бабушка, бывшая, по меткому слову отца Трифона31, до известной степени "евангеличкой" и даже немного "вольтерианкой", была недовольна моим настроением, а дядя Витя только рукой махал и иногда со своей беззлобной иронией отзывался обо мне:
- Этот совсем готов.
Я слышал разговоры о необходимости начать меня учить латинскому языку. Это подымало во мне гордость и чувство превосходства над тетками, не знающими латыни. С осени решено было пригласить ко мне учителя. И вот в один солнечный сентябрьский вечер, когда мы только что кончили обед и на столе лежали арбузные корки, раздался звонок и в нашу московскую гостиную, всю завешенную картинами и изящными драпри, вошел высокий юноша. Глаза его искали иконы, он перекрестился. У моего учителя было румяное и свежее лицо, голубые глаза и русые волосы. Он был одет во франтоватый студенческий сюртук с золотыми пуговицами. Голову держал высоко, подбородок его подпирали туго накрахмаленные воротнички, и сквозь них виднелась растительность на шее. Взгляд его был ясный и проницательный.
Учитель мой, Василий Константинович, должен был обучать меня по вечерам, по два часа, четыре раза в неделю. Субботние вечера я просил оставить свободными для всенощной. Главным предметом у нас была латынь, кроме того мы занимались математикой, которую я сразу возненавидел, русским и географией. Скоро мы очень сблизились с Василием Константиновичем. В присутствии моего отца, бывшего его учителем в гимназии, он несколько стеснялся; вдвоем со мною был очень прост и весел. Два года мы проводили вдвоем с ним вечера, от 6 до 8 вечера. Поражал он меня своею аккуратностью и чистотой. Он следил, чтобы ногти у меня не были черные, действуя в таких случаях насмешкой, рекомендовал мне особое душистое мыло. Василий Константинович был очень набожный человек и консерватор: о студенческих забастовках говорил с презрением. При этом он был большой народник: из писателей предпочитал Достоевского и Некрасова, узнав, что я читаю Диккенса, сказал, что совсем не любит этого писателя. В начале моих занятий с новым учителем я совершил первый большой грех в моей жизни, оставивший в моей памяти неизгладимое впечатление. Учитель задал мне сверх обычного урока повторять к каждому разу по одному старому параграфу латинских слов. Я забыл об этом, а он меня не спрашивал. Но раз Василий Константинович неожиданно задает мне вопрос:
- Ну, какой же параграф вы повторяли сегодня?
Я растерялся и мгновенно солгал:
- Я всякий раз все параграфы повторял.
Проницательно глядя мне прямо в глаза, Василий Константинович спрашивает:
- Верно это?
Я, чувствуя, что все глубже тону в трясине, отвечаю:
- Верно.
Василий Константинович не проверяет меня больше, а с чуть насмешливой улыбкой говорит:
- Ну, к следующему разу не повторяйте все, а повторите параграф 8-й.
Урок продолжается. Я почти ничего не слышу, лицо у меня горит, перо бесцельно скользит по бумаге: Василий Константинович следит за мной и улыбается.
На другой день было мое рожденье.
"Боже мой, что со мной", - думал я, просыпаясь.
Никакой радости, никакого праздника. Я бесповоротно упал в какую-то яму, нет больше радости, нет свободы, нет и не может быть: грех связал меня. Долго я мучился и до сих пор не понимаю, почему не пришло мне в голову облегчить душу чистосердечным признанием и раскаяньем.
Скоро я заметил, что мой учитель особенно любит приводить примеры из Священного Писания. Когда мы проходили сокращенные придаточные предложения, Василий Константинович принес мне свои собственные гимназические тетрадки, очень чистенькие и аккуратные, и первым примером там стояло: "Подойдя к ящику, куда клали деньги на храм, Христос увидел вдовицу" - и т. д. Василий Константинович помогал бедным и был членом попечительства. Узнав, что у Тани нарыв, он принес ей целительной мази и, когда я возвращал ему баночку, покачав головой, заметил:
- Однако как она мало взяла.
Это внимание к Тане, которую я считал неправедно гонимой в нашем доме, меня особенно к нему расположило.
Так проводили мы с Василием Константиновичем вечера в течение двух лет.
Та полная и красивая дама, которую мы повстречали в церкви, была женою профессора Николая Васильевича Бугаева32. Они жили в нашем доме, в третьем этаже, но не над нами, а над квартирой доктора Перуля. (Во второй симфонии Андрея Белого есть фраза, озадачившая многих читателей: "В нижнем этаже кому-то вырвали зуб".) Мадам Бугаева, пышно одетая и благоухающая духами Брокара, иногда заходила к нам. Моя мать восхищалась ее наружностью и пожелала написать ее портрет. Мадам Бугаева много рассказывала нам о своем единственном сыне Боре, обучавшемся в пятом классе Поливановской гимназии. Однажды она передала мне приглашение от своего сына. Я не без волнения поднялся на верхний этаж и долго не решался позвонить. Борю я никогда не встречал на лестнице, но раз я видел, как у нашего подъезда соскочил, весь красный от мороза, приземистый человек с брюшком и, распахнув шубу, рылся в кармане, а очки его блестели. Несомненно, это был один из "верхних профессоров". Я колебался только: кто из двух - Янжул или Бугаев.
Но Янжул как будто был громадное и толще и похож на буйвола. Таня подтвердила, что господин, соскочивший с извозчика, был Бугаев.
Итак, я стоял перед дверью Бугаевых. Из квартиры доносилось собачье тявканье. Наконец я собрался с духом и позвонил. Под ноги мне кинулась отвратительная моська, а из столовой вышел мальчик с шапкой курчавых волос и в высоких сапогах. Он был прекрасен. Несмотря на высокие сапоги, и в его лице, и во всех движениях была разлита какая-то женственная нежность и грация. Милая улыбка оживляла его небольшой, изящно очерченный рот и играла в серых, девственно-восторженных глазах, опушенных длинными ресницами. Голос у него был мягкий, грудной и немного шипящий, совсем без жестких, мужских нот. Говорил он торопливо, захлебываясь от вежливости и деликатности. По чертам он был, собственно, очень похож на мать, которая считалась красавицей. Но у нее была холодная и грубоватая красота, тогда как лицо Бори было все зажжено мыслью, нежностью, энтузиазмом. Подлинный "вундеркинд" стоял передо мною, и он был старше меня на пять лет. Мне оставалось только восхищаться, благоговеть и тянуться вверх. Разговор завязался сразу. Боря говорил, я слушал. И все, что он рассказывал, было сказочно интересно: новый мир открывался передо мною и покорял меня. Сначала речь шла только о Поливановской гимназии и об учителях. Боря предупреждал меня о трудностях греческой грамматики, и особенно глаголов на ми.
"Латинская грамматика по сравнению с греческой покажется вам совсем-совсем маленькой", - восклицал Боря. Он был очень прилежным и влюбленным в науки учеником и каждый день проводил за приготовлением уроков около четырех или даже пяти часов. Начитанность его меня поразила. Он не только проглотил всю литературу, которую читают подростки, от Жюля Верна до Вальтера Скотта и Диккенса, но знал множество мелких английских романистов и всю беллетристику, печатавшуюся в русских журналах. В пятом классе гимназии он увлекался Верленом, Бодлером и особенно Бальмонтом. Квартира Бугаевых была значительно меньше нашей. Боря жил в ней с рождения. За столовой, где помещалось пианино, была гостиная, и в той же комнате, за ширмой, спала Александра Дмитриевна Бугаева. Из передней через темный коридорчик мы прошли в маленькую комнату Бори. За ней находился довольно просторный кабинет профессора математики.
После чая мы занялись игрой в солдат. Система Бори сильно отличалась от моей. У него были только оловянные солдаты. Он строил их в два полка и потом расстреливал шаром, скомканным из бумаги. По коридору иногда проходил его папа, Николай Васильевич Бугаев.
Боря с каждой минутой все более и более мне нравился. Мы ели тающий во рту шоколад "Миньон", играли в прятки, к чему привлекли толстую кормилицу Бори, а в заключение новый друг принялся рассказывать мне страшные истории. Видя, что рассказы производят на меня сильное впечатление, он сыпал историю за историей, и все страшнее и страшнее. Началось с привидения мертвой девушки, являвшейся родным с восковым крестом в руке; кончилось громадной и запутанной историей Тристана, где ужас громоздился на ужасе и описывались потаенные комнаты замка с окровавленными мертвецами на постелях. Эту историю Боря явно импровизировал и всегда рассказывал ее с новыми ужасными подробностями33.
Я вышел от Бугаевых и очарованный и устрашенный. Долго, улегшись в постель, думал я о своем новом друге. Через несколько дней он в послеобеденное время явился к нам с визитом. Впоследствии Боря рассказывал мне, что он также долго стоял перед дверью, прежде чем позвонить, и даже подумывал обратиться в бегство34. Матери моей он сразу очень понравился; отец на первый раз нашел его слишком вылощенным и неестественно вежливым и говорил: "Ему надо поступить в пажеский корпус". Вообще мой отец из посещавших меня товарищей в то время явно предпочитал Колю Маркова; мать, почти совсем не говорившая с Колей, обожала Борю. На Рождество была очень веселая елка, на которую мы пригласили Борю, Колю и Трапезникова сына Ваню, вообще не бывавшего у нас в доме. Мы изображали ведьм: я ездил на Ване, Коля - на Боре. А дядя Саша Марконет весело гикал. На святках у меня еще была неожиданная радость. Меня вызвали на кухню, и там оказался сам Григорий Арендатель35, в большом тулупе, с сыном Егором. Егор остался у нас на праздники, и я забывал для него всех друзей. Мы рядились в картонные латы: я был Дюнуа, Егор - Дю-Шапель. Вместе с деревенским приятелем мы ходили с визитами по всем родным. Няне Тане, конечно, также было весьма приятно общество Егора.
Весну и лето наша семья, как обычно, жила в Дедове. В августе отец подозвал меня к окну и сообщил мне, что он с мамой уезжает на два осенних месяца в Италию, а я буду жить с бабушкой Александрой Григорьевной. Я испугался, что меня поместят в дом дяди Вити, но оказалось, что бабушка переедет в нашу квартиру и мы будем жить с ней вдвоем. Это показалось мне довольно заманчиво. В первых числах сентября родители мои уехали, а бабушка водворилась в спальне моей матери. Прощаясь с родителями, я порядочно загрустил, но пришел Василий Константинович и развлек меня чтением латинского Геродота. К вечернему чаю пришел дядя Витя. "Что же, нравится тебе Геродот?" - спросил он, делая гримасу. "Нет, нет", - поспешил я сказать, чтобы не уронить себя в глазах дяди Вити.
Потекла наша жизнь с бабушкой, однообразие которой нарушалось частыми приходами Бориса и Коли. С Борисом проводили вдвоем каждый вечер: или он приходил ко мне, или присылал записку, которую неизменно подписывал: "готовый к услугам Борис Бугаев", - и тогда я подымался к нему в третий этаж. Бабушка обожала Бориса и подолгу рассказывала ему истории из прошлого, которые он внимательно слушал. К Коле, как к сыну священника и к химику, бабушка относилась довольно презрительно и давала ему односложные реплики.
Сравнивая наш быт с бытом соседей - Бугаевых, я смутно тогда сознавал, что наши отцы принадлежат к разному кругу. У Бугаевых получались "Московские ведомости", у нас "Русские ведомости"36. Николай Васильевич принадлежал к консерваторам и националистам: в нашей квартире казалось ему очень подозрительно, так как дух дяди Володи, известного либерала, западника и "католика", в ней царствовал. Боря скоро стал подпадать под влияние моего отца, и это возбуждало глухой протест в Николае Васильевиче, питавшем панический страх перед всем, что пахло "романтизмом".
Сам он был математик, и жизнь его была построена математически точно. К четырем часам он приезжал из Университета и садился за обед; часок отдыхал после еды, затем работал, читал книги по географии или философии и к 8-ми часам выходил к чаю, часто принося с собой в столовую толстый том и отмечая ногтем то место, где он остановился. За чаем он любил предаваться шутовству. Ставил в тупик горничную, важным тоном задавая ей вопрос:
- Поля, вы уважаете Платона?
Горничная краснеет, потупляется. Николай Васильевич заливается визгливым хохотом и кричит:
- Что? Что она говорит? Нет, не уважает. Ну, а может быть, Аристотеля?
Иногда его остроты принимали непристойный характер, вращаясь около вопросов пищеварения. Жена его, Александра Дмитриевна, с негодованием восклицала в таких случаях:
- Что это, Николай Васильевич!
А Боря густо краснел и принужденно смеялся.
Погруженный в теорию чисел, Бугаев иногда впадал в какое-то мистическое исступление. Вдруг он начинал изучать Апокалипсис, приносил его за чайный стол и, впиваясь в страницу маленькими черными глазками и подняв палец, возглашал:
- "И ангелу Филадельфийской церкви напиши".
После чая Николай Васильевич неизменно уезжал в клуб и возвращался домой очень поздно, часу во втором. Жизнь Александры Дмитриевны протекала совершенно независимо от мужа. Это была одна из известных прежде московских красавиц. Николай Васильевич вступил с ней в брак по соображениям теоретическим. Являясь сам воплощенным интеллектом, Николай Васильевич решил, что жена его должна быть противоположностью, то есть воплощением телесной красоты.
- Я сделаю предложение той барышне, у которой найду идеальный нос, - объявил Николай Васильевич.
Александра Дмитриевна была молодая красавица из разорившейся семьи, моложе Бугаева лет на двадцать. Когда он ей сделал предложение - она отказала. Николай Васильевич несколько лет занимался теорией чисел за границей, и, вернувшись, повторил свое предложение. Тронутая его постоянством, молодая красавица изъявила согласие. Но что за пыткой для обоих оказался этот брак. Если Аполлон и Дионис заключили когда-то в Дельфах плодотворный мир, то Николай Васильевич оказался совершенно раздавлен тем вакхическим вихрем, который принесла в дом молодая супруга, вся увлеченная танцами, музыкой, Фигнером37. Постепенно Николай Васильевич совершенно изолировался в своем кабинете, а накопившуюся горечь изливал в пронзительных криках по адресу либералов и западников, мечтателей и поэтов, а главное, "жидов". Жиды были идефикс Бугаева. Он всегда имел при себе записную книжку, куда вносил возмутительные факты из жизни Израиля и разные обиды, чинимые русским за границей. После жидов он больше всего ненавидел англичан.
- Надо разгромить Лондон, - кричал он, бегая по комнате.
Подрастающий Боря был весь пропитан русским национализмом, и вот он попадает в наш дом, где моя мать ежедневно прочитывает по английскому роману, дядя Володя приносит смешанный запах ладана, Ватикана и "Вестника Европы", а мой отец работает над Ламменэ и Ренаном38. Но еще более, чем русским бытом, квартира Бугаевых была насыщена духом Индии. Вся семья зачитывалась Блавацкой39, Боря посвящал меня в тайны иогизма и спиритизма, учил устраивать фокусы и китайские тени. Если я был всегда неуклюжим мальчиком, то Боря был прекрасный танцор, фокусник и скоро стал брать уроки фехтования. Он умел держать палку на носу, и сам профессор, задрав голову, пытался подражать сыну. Скоро мы с Борей занялись представлением китайских теней. Мы повесили занавеску в его комнате и изображали на тенях сцену: странник и черт. Я в роли странника клал на пол дорожную сумку, ложился и засыпал: надо мной подымалась тень Бори и делала страшные жесты.
Скоро мы перешли к театральным представлениям в нашем доме(40). Осенью, когда мои родители были за границей, мы сыграли сцену из "Макбета" после убийства Дункана: Макбет был Боря, а я - леди Макбет. Затем следовала сцена явления мертвой графини Герману, по либретто "Пиковой дамы". Спектакль этот был очень плох, и играли мы в моем темном коридоре, почти без публики. Потом я пригласил с церковного двора Колю и Ваню, и мы играли сцену трех ведьм. Боря учил нас жестикуляции, сам великолепно играл третью ведьму и, поднявши палец и весь съежившись, с испуганными глазами шептал: "Леший свистнул..." - на что Коля подавал реплику: "Кот мяукнул". Вообще Коля был совсем неспособен к игре, но он был единственным третьим актером, и когда матушка не пускала его на репетицию, наступало полное расстройство. Грандиозный спектакль