я плохо, и учитель опять стал предрекать мне, что я не перейду в третий класс, что мне не кончить гимназического курса. Но я опять-таки перешел и гимназический курс кончил, не просидев ни в одном классе двух лет. Впрочем, не все пророчества по моему адрес были так неудачны...
Однажды, когда мне было лет восемь, по соседству с нашей усадьбой* [*Чичулино, в 10 верстах от г. Вологды] расположился небольшой цыганский табор. Мне очень хотелось посмотреть вблизи на цыган и цыганят. Украдкой - так как я знал наверное, что мама не отпустит меня к цыганам - отправился я в табор со своим другом-приятелем, Сашкой, сыном нашего кучера. Лишь только я подошел к табору, как вдруг передо мной очутилась, словно из земли выросла, цыганка с красным платком на черных, взъерошенных волосах и в пестрой рваной шали, перекинутой через плечо и завязанной узлом на груди... Вечер был жаркий, и я на бегу отирал пот платком, - и платок остался у меня в руке. Цыганка моментально подхватила его у меня и обещалась за то погадать. Сначала я струхнул и оглянулся, чтобы - в случае чего - позвать на помощь Сашку, но мой верный паж на этот раз выказал большое малодушие и удирал во все лопатки по направлению к дому... Цыганка была довольно молода, красива и вовсе не походила на тех молодых женщин, каких я встречал до тех пор в деревнях и в соседних барских усадьбах. Цыганка заинтересовала меня, как вообще интересовал меня цыганский табор; но в то же время меня пугали ее смуглое лицо и ее темные глаза, горевшие, как угольки, и ее торопливое бормотанье, и наглый взгляд. Цыганка взяла меня за руку своею темно-бронзовой рукой и посмотрела мне на ладонь. Она низко наклонилась ко мне и, заглядывая мне в лицо, обдавала меня своим горячим дыханием. Она, кажется, потешалась над моим испугом.
- У-у, барин... ты - упрямый! - вдруг затараторила цыганка, засматривая мне в глаза. - Ты не пойдешь, куда тебя посылать станут, - туда пойдешь, куда сам захочешь... Упрямый! Да!..
Живо запомнилось мне это предсказание цыганки, хотя после того вечера прошло уже более 30 лет. Последнее обстоятельство я объясняю тем, что вся обстановка, окружавшая меня в те минуты, произвела на меня очень сильное впечатление на мое восприимчивое детское воображение.
Солнце, низко стоявшее над лесистым горизонтом и красным шаром просвечивавшее из-за зелени деревьев... Телеги оглоблями вверх и около них - подобие белых палаток... Дотлевший костер и тени, сгущавшиеся над кустами, росшими по опушке леса... Стреноженные лошади, щипавшие траву, и серая, кудластая, похожая на волка собака, лежавшая под телегой... Всю эту картину - под ясными летними небесами - я и теперь как будто вижу перед собой и ощущаю запах донника, запах лесной глуши и дичи, явственно разносившийся в вечернем воздухе...
Полуодетые цыганята обступили меня и, вытаращив глаза, смотрели на пришельца. Цыганка продолжала зорко оглядывать меня всего, как бы приискивая, что бы еще стянуть с меня. Она даже снаружи ощупала мой карман: карман был пуст. Цыганята, бормоча и толкаясь, принялись тормошить меня. Они, по-видимому, столько же интересовались мною, сколько и я ими. Один из них даже засучил мне шаровары и дотронулся до моего колена. Наконец, маленькие дикари стали так бесцеремонны, что я был вынужден ретироваться и бегом пустился восвояси.
Предсказание цыганки исполнилось: я пошлее своей дорогой, а не той, на которую, по-видимому, настойчиво толкали меня люди и обстоятельства...
И еще одно удачное предсказание... В VI классе гимназии я очень долго и с любовью работал над сочинением о преобладающем характере русских народных песен и прочел его своей тетке, Серафиме Николаевне Засецкой (урожденной Жеребцовой). Эта тетушка была старше меня на год (мне в ту пору было 18, а ей - 19 лет), и мои отношения к ней были самые дружеские. Когда я дочитал ей свое сочинение, она положила мне руку на плечо и промолвила:
- А знаешь, Поль! Ты будешь писатель...
Вижу, что вышло отступление, но уж делать нечего: "писаху - писах".
Нашим непосредственным пансионским начальством были четыре гувернера, дежурившие по двое по очереди: Лев Андреевич Воскресенский, живший в гимназии, заведывавший пансионской библиотекой и выдававший нам все учебные принадлежности; Михаил Игнатьевич Соколовский, он же учитель чистописания и рисования; Александр Сергеевич Ковалев, он же учитель географии, и Карл Петрович Вигант. Последний отличался замечательно хорошим аппетитом. В пансионе даже сложилось сказание о том, что К. П. после обеда собирал кашу в бумажные тюрички и ночью, когда воспитанники засыпали, ел ее в постели, прикрывшись одеялом. Ковалев мне памятен тем, что постоянно читал описания различных путешествий и делал из них выписки изумительно мелким почерком. Воскресенский был человек очень почтенный, но любил порезонерствовать. Его пространные и иногда довольно скучные рассуждения и нотации пансионеры с презрением называли "философией".
Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза, учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной, угловатой головой, с бледным лицом и с бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то "коллеже" - и об этом "коллеже" он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам, и те являлись к нему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том: какие замечательные люди были в его время в орлеанистской партии? Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.
Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове... Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой и оба они похоронены в одной могиле.
Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что после 30 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздражения. Николенко был человек глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный...
Помню один случай... Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести "подавдиторных" у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме Закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной...
Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:
- Поставь три! Ну, что тебе... А то у меня уже много единиц - опять драть поведут... Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!
И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в "большую перемену", т. е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка - бульон с манной крупой. Я был не то что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что "был впроголодь". Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести, поступаю скверно, гадко. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел...
Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, авдиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:
- У М. сегодня три! Вот это так новость...
Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.
- М.! Пожалуйте сюда ! - возгласил Николенко.
Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня... Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.
- Ну, скажи стихотворение! - обратился к нему Николенко.
М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:
Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот...
М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, о другую пуговицу своего сюртука.
- Дальше! - проговорил учитель.
- Сбился-с... Я сначала... - пробормотал М. и опять затянул в нос:
Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот...
И опять на этом самом слове - стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. болваном и ослом. Наконец, Николенко вышел из терпения и прогнал моего "осла" на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенной мною гадости. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя... И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного падения послужило мне памятным уроком на будущее время...
Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: "Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З... Он объяснил бы вам!" Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.
Большинство учителей держалось старого преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книге и говорили: "А к следующему разу - от сих и до сих!" Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников "долбить", т. е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них "зубрил"; эти малоспособные субъекты, обыкновенно, не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса "зубряжка" им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).
Но теперь, через 30-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания "от сих и до сих", я - быть может, к большому удивлению читателя - нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона - такая хорошая, что за нее можно было бы дорого заплатить и отдать еще впридачу все фребелевские затеи, все эти "палочки" и "кубики", придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания ("от сих и до сих") представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли* [Сочувствуя вполне почтенному автору в осуждении им разжевывания преподавателями умственной пищи, предлагаемой ими своим питомцам, равно как и пересаливание в стремлении к наглядности преподавания, мы полагаем однако ж, что автор предлагаемых здесь воспоминаний преувеличивает значение старого приема преподавания "от сих до сих", приписывая действию этого рутинного приема такие результаты, которые не только не были следствием рутинного способа преподавания, но являлись нередко вопреки этому приему, или, по крайней мере, помимо него]. Мы должны были сами разжевать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек; мы должны были сами разбирать темные места, встречавшиеся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но и это неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре; научиться же "учиться", научиться пользоваться своим мозгом - при иных методах преподавания - нельзя и во всю жизнь...
Нас в классе не спрашивали: которая рука - правая и которая - левая, по полу ли мы ходим или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, не взирая на все эти неказистые условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных, здравомыслящих детей...
Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему - способом "разжевывания". Преподавание упростилось, появились занимательные учебники с рисунками, с портретами, стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия - кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ "разжевывания" - по моему убеждению - гибелен для большинства... Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы - вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких "глазиров", человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться.
Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, то есть не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.
Иногда в обществе приходится слышать: "Человек казалось бы и образованный, а поглядишь - дурак-дураком!" Подобная фраза - не результат недомыслия; в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующий факт... Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.
В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовления уроков; итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 10 и по 12 часов в сутки...
В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она - вследствие более нормального распределения занятий - не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая, спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного достоинства; напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам...
В своем очерке я не скрываю недостатков старой школы, ее грубости и жестокости, а поэтому я не считаю себя в праве и умалчивать о том, что составляло, по моему мнению, ее светлую сторону.
Затем, чтобы покончить с дореформенной эпохой и перейти к новым временам, я должен сказать о том, какие книги читались в пансионе в мое время.
Любимыми книгами в ту пору были: Робинзон Крузо, описания путешествий в дальние страны (как, например, Дюмон-Дюрвиля), исторические сочинения (История Петра I, Наполенона и др.), романы Вальтер-Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча (Черная женщина), Р. Зотова (Таинственный монах), Кукольника (Альф и Альдона и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: "Стригольники", "Марфа Посадница или падение Великого Новгорода", "Ведьма над Днепром", "Битва русских с кабардинцами или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга" и т. под. Любимым журналом был "Журнал для детей" Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.
Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал "Антигону" Софокла. Инспектор (Зяблов), обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:
- И понимаешь?
Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет 13). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.
Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках не было ни Майн Рида, ни Жюля Верна с их фантастической стряпней "на научной подкладке", - стряпней, напрасно и бестолково разжигающей детское воображение...
Годы 1858-1860 послужили для нашего пансиона переходом от древней истории к новой. Трудно указать год или какой-нибудь факт, которые можно было бы принять за грань между старыми и новыми временами. Новые веяния проникали незаметно, мало-помалу, в наш замкнутый мирок; они, казалось, пробирались в него вместе с воздухом и солнечным светом. Свежая струя не могла разом проветрить промозглую атмосферу. Но - хотя и медленно - нравы смягчались...
Старшие воспитанники переставали колотить младших, меньше притесняли их, не отнимали у них разбойным образом, как бывало прежде, ни чаю, ни булки. Вечерние драки - "бои гладиаторов", как окрестили их некоторые - происходили реже. Гувернеры уже не дрались с прежним азартом и ушей воспитанникам не отрывали. Субботние сечения продолжались, но розги уже, видимо, теряли свой престиж: оне прилагались лишь к "маленьким". Мальчиков-подростков уже начинали сажать в карцер... За это время я помню только один случай наказания розгами великовозрастного воспитанника, да и этот случай держался в секрете...
Инспектора Зяблова, особенно любившего телесные наказания, заменил в 1858 году Иван Львович Игнатьев, бывший наш учитель математики. Власов - еще ранее, осенью 1857 года, был переведен в Петербург, и на место его директором явился Алексей Васильевич Латышев.
Первым предзнаменованием наступления новых времен была для пансиона "кухонная реформа".
Дело началось с того, что однажды за обедом нашли в соусе червяка. Конечно, червяк сам по себе не Бог весть какой опасный и зловредный зверь, и прежде червяков видали в соусе и прежде ворчали на них, но ворчанье было совершенно платонического свойства и оставалось без последствий. Теперь же недовольство выразилось в самых конкретных формах, стекол в квартире эконома не били и никакого особенного дебоша не устраивали, о чем, бывало, так любили распространяться в своих тенденциозных романах некоторые писатели известного направления, но с прискорбием я должен заявить, что эконома все-таки публично обругали "тараканьими усами". В то время у нас эконом был из отставных военных нижних чинов, старик худой, тонкий и прямой, как палка, с усами, действительно, торчавшими, как у таракана. Он являлся к нам в пансион, обыкновенно заложив правую руку в задний карман своего серого сюртука, левую вытянув по шву и свирепо пошевеливая усами...
На этот раз червяка предложили вниманию инспектора и просили его об этом червяке довести до сведения директора. Сначала инспектор хотел было отшутиться и заговорил о том, что черви будут нас есть после смерти, а мы за то теперь сами можем поесть их, но, тем не менее, он был вынужден заявить директору о нашем недовольстве. С тех пор постоянно один из пансионеров 6 и 7 класса по очереди дежурил в кухне, то есть принимал провизию, наблюдал за чистотой посуды, присутствовал при отпуске кушаний к столу и сам обедал в кухне (и, конечно, уж ел вволю). Надо правду сказать, наша пища с той поры значительно улучшилась.
Пансионеры начали носить волосы длиннее прежнего, и многие уже выпускали из-под галстука воротнички рубахи; в пансионе стали ходить, расстегнув куртки; с гувернерами разговаривали сидя; не спрашиваясь, выходили из залы; по будням чаще прежнего стали отпускать из пансиона к родным и знакомым; вопрос о скоромной или постной пище в течение великого поста решался по большинству голосов. Вместо маршировки и гимнастики нас начали учить танцам. Раз в неделю (кажется, в четверг) являлся к нам в залу какой-то актер, поджарый господин, с смугло-желтым лицом и с хохлом темных волос надо лбом. Сначала он учил нас разным па, затем танцам. Маршировку мы недолюбливали, а танцы - еще более, и появление желтолицего господина в черном потертом фраке заставляло нас разбегаться и прятаться куда ни попало. Гувернеру стоило немалых трудов, чтобы собраться для танцев хотя бы несколько пар здоровых субъектов: один хромал, у другого нестерпимо болела голова, третьего тошнило, четвертого мучила зубная боль и т. д.
Многие из пансионских вольностей, разумеется, официально не были допущены, но их терпели, смотрели на них сквозь пальцы. Прежний страх, строго говоря, во всей силе продолжал гнездиться лишь в душах младших воспитанников... Старшие исполняли правила, когда им вздумается, да и то с таким видом, как будто делали кому-то большое одолжение...
К этому времени из самых памятных событий пансионской жизни относится посещение нашей гимназии покойным императором Александром II в 1858 году. Незадолго до его приезда пансионерам для чего-то были розданы подтяжки радужных цветов и на каждые десять человек по банке дрянной мусатовской помады (о каковой роскоши мы дотоле и понятия не имели) и, кроме того, были еще розданы дешевенькие серебряные кресты тем из воспитанников, у кого их не было на шее. Ждали Государя в Вологду вечером 14 июня. Город был великолепно иллюминирован; на фасаде гимназии горел громадный транспарант с буквами А и М; вокруг плац-парада пылали смоляные бочки. Но иллюминация сгорела напрасно: Государь не приехал в тот вечер. Всю ночь вокруг плац-парада в канавах дремали и спали в растяжку толпы крестьян, собравшихся за сотни верст поглядеть на царя. Государь прибыл по утру 15 июня, часу в шестом, и мы из окон спальни видели, как он проехал в открытой коляске в ворота губернаторского дома. (Губернатором на ту пору в Вологде был ген. Хоминский).
Июньский день был тих и ясен. Вологда выглядела по праздничному. Толпы народа заливали городские улицы. В 11 часов мы собрались в актовом зале и все вместе - пансионеры и приходящие - встали двумя колоннами в несколько рядов. Ближе к двери расположились учителя. Наш священник сообщил нам: от какого евангелиста в тот день за обедней было читано Евангелие.
Около половины двенадцатого часа Государь прибыл в гимназию. Быстрыми шагами вошел он в залу в сопровождении графа Адлерберга 2-го и, не остановившись у учителей, прямо подошел к воспитанникам. Государь, сколько мне помнится, был в обыкновенном генеральском мундире, довольно запыленном. Государь прошел в гимназию прямо с плац-парада, где делал смотр местному батальону. Государь казался усталым после бессонной ночи, проведенной в дороге; глаза его были мутны, лицо - красно и обветрено. Он остановился перед нами, поздоровался.
- Учитесь, дети! - сказал он нам. - Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству. Слышите?
Не знаю, что испытали тогда мои товарищи, я же с величайшим любопытством смотрел на Государя и с самым напряженным вниманием прислушивался к его словам, вслушивался в звуки его голоса... Как ни был замкнут наш пансионерский мир, но и до нас уже успели долететь слухи о надеждах, возлагавшихся на молодого государя, об ожидавшихся реформах. И я - в ту пору 16-летний юноша - смотрел на него, как на человека, держащего в своих руках будущие судьбы земли русской.
Личность покойного императора Александра II произвела на меня очень глубокое впечатление. Ни в его наружности, ни в обращении, ни в словах не чувствовалось ничего такого, что бы внушало хотя бы малейший страх. Он говорил в то утро несколько охрипшим голосом, но в этом голосе слышались мягкие ноты. Скорби и разочарования, ожидавшие его в будущем, еще не успели в ту пору омрачить его открытого, мужественного лица, и лицо его в то далекое июньское утро было так же ясно и светло, как светло было голубое небо, сиявшее в большие окна нашей залы. Несмотря на видимую усталость, лицо его дышало душевным миром и спокойной решимостью. Государь говорил тоном твердым, уверенным...
Государь, между прочим, обратил внимание на то, что воспитанники были разделены на две колонны и у иных воротники были с петлицами, а у других без петлиц. Директор объяснил, что одни - пансионеры, живут в заведении и все носят одинаковую одежду, а другие - приходящие, из которых каждый экипируется родителями, смотря по средствам, что недостаточным дозволяется довольствоваться простым форменным сюртуком.
Затем Государь кивнул нам на прощанье головой и также быстро пошел из залы в сопровождении графа Адлерберга и директора.
После посещения Государя у нас сложился анекдот о нашем гувернере-немце. В., за неимением мундира, будто бы спрятался в спальню в той надежде, что Государь туда не заглянет. Но Государь, как на грех, пожелал пройти дортуарами, и В. вследствие этого очутился в весьма критическом положении. Он стал прятаться за колонну, но Государь шел быстро, и немцу не удались его эволюции. Государь увидел его. В. ужасно смутился и, растерявшись, отдал честь по-военному. Государь будто бы был немало удивлен при виде такого неожиданного явления и с улыбкой спросил директора: "Это что такое?" Я не ручаюсь за достоверность этого рассказа, но привожу его здесь лишь потому, что он в свое время был в большом ходу и много потешал нашу пансионскую публику...
Новое время вступало в свои права. Субботние сечения мало-помалу прекратились, - розги исчезли и, надо надеяться, исчезли навсегда со страниц истории русской школы. Вместо этих субботних представлений стали устраиваться в нашем рекреационном зале домашние спектакли, посещавшиеся избранной публикой. В актовом зале давались балы. Кавалерами на этих балах являлись воспитанники и учителя, а дамами - гимназистки и родственницы директора и инспектора. После балов некоторые из кавалеров оказывались влюбленными, несколько времени бывали рассеянны, вздыхали и все что-то строчили в своих записных книжках.
Появились новые учебники и новые учителя. Новые птицы и новые песни... Ободовского заменил Вержбилович, русскую историю стали проходить по Иловайскому, на помощь физике Ленца явился Циммерман, Смарагдова заменил Шульгин, в руководствах которого были уже статьи под рубрикой: "Умственное движение, искусство, наука" и в главных чертах была изложена европейская история конца 18 и начала 19 века.
Из новых учителей лучшими были: Николай Яковлевич Соболев, Карл Маак и Пржибылский.
Соболев был молодой человек, высокого роста, очень худощавый, брюнет, в очках, с весьма интеллигентным лицом. Он преподавал историю в старших классах, но одними учебниками - как, бывало, прежние учителя - не ограничивался, а нередко читал нам в классе отрывки из различных исторических сочинений, касавшихся той эпохи, о которой шла речь. Он также не прочь был побеседовать с нами о том или другом историческом факте, почему-либо особенно интересовавшем нас. Соболев не походил на чиновника и за то был у нас общим любимцем. В настоящее время он занимает должность директора учительской семинарии в г. Тотьме (Вологодская губ.)
Карл Маак был мужчина лет 40, среднего роста, крепкий, сухощавый, словно вылитый из металла; он низко стриг волосы, не носил ни бороды, ни бакенбард и держался всегда прямо. Это был человек в высшей степени энергичный и обладавший способностью сообщать энергию своим ученикам. Говоря по правде, только при нем мы научились по-немецки и стали понимать язык Шиллера и Гете. По своим знаниям, по своей энергии и по горячности к делу, Карл Карлович Маак мне положительно представлялся идеальным педагогом... Оставив вологодскую гимназию, он долго жил в Петербурге и наконец, кажется, перебрался в свою Германию.
Венцеслав Матвеевич Пржибыльский был мужчина средних лет, довольно высокого роста, блондин, красивый собой, с тонкими чертами лица, с большим, открытым лбом, и умными серыми глазами, отливавшими блеском стали. Он обладал прекрасными манерами - манерами светского человека, говорил увлекательно и мог влиять на каждого, с кем ни сталкивала бы его судьба. Самое ярое предубеждение, казалось, не могло устоять против этого очаровательного человека. Эрудиция у него, сколько могу судить теперь, была громадная. Раньше Пржибыльский был профессором в Вильне и оттуда, как бы в виде ссылки, был переведен в Вологду. Он преподавал нам минералогию, но сумел заинтересовать нас и вообще естественными науками. Он нам рассказывал о различных открытиях и изобретениях, сообщал нам факты из жизни деятелей науки и других великих людей, двигавших человечество от мрака к свету - к лучшему будущему.
Уроки Пржибыльского - всегда внимательного к нам, доброго и любезного - были для нас наслаждением. Скажу не обинуясь, что мы в один год узнали от него более, более развились и пристрастились к серьезному чтению, нежели в несколько предшествовавших лет. Он позволил нам по одиночке и группами приходить к себе на квартиру и беседовать с ним. Так как Пржибыльский был человек умный и осторожный, то я считаю излишним распространяться о том, что о политике, о жгучих вопросах, волновавших в ту пору русское общество, он с нами, мальчуганами, ни разу не заводил речи. Помню, что по инициативе нашей вице-губернаторши устраивались публичные лекции в пользу бедных, и Пржибыльский читал по различным отраслям естествознания.
Пржибыльский приехал к нам уже в половине учебного года, и поэтому всю минералогию мы не успели осилить к весне. Пржибыльский, по нашей просьбе, устроил репетиции у себя на квартире и перевел нас всех в седьмой класс без экзамена. В то время у нас в гимназии некоторые учителя уже переводили из класса в класс по годовым баллам.
В 1862 году, осенью, мы однажды напрасно прождали Пржибыльского: он не пришел в класс, и мы с тех пор уже не видали его. Инспектор, несколько смутившись, объявил нам на другой день, что "г. Пржибыльский уехал в Петербург" и, кажется, не возвратился.
Кроме Пржибыльского, Мака и Соболева, у нас в старших классах были еще хорошие учителя: Владимир Николаевич Елецкий (впоследствии директор Петрозаводской гимназии) и Николай Петрович Левицкий, преподаватель русской словесности (ныне директор народных училищ Вологодской губ.). Левицкому мы были обязаны хорошим знанием истории русской литературы и знакомством с выдающимися русскими писателями 19 века. На сочинениях, часто задаваемых им, мы также успели выработать довольно порядочный слов. Мы под его руководством читали Белинского и самым добросовестным образом штудировали Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Для учеников 6 и 7 классов Левицкий устраивал по вечерам в классе в известные дни собрания - "беседы". На этих беседах читались и обсуждались произведения русских авторов - старых и новых. Иногда специально для бесед писались нами сочинения (преимущественно критические разборы) и по поводу их шли горячие дебаты.
Насколько прежние пансионеры увлекались офицерским мундиром, настолько теперь блестящим ореолом округлялся для них образ "студента". В студенте видели как бы олицетворение умственной духовной мощи - в противоположность силе кулака. Студент казался носителем всех благородных помыслов, идеи добра, правды, свободы... Когда сын нашего инспектора, студент, приехал на вакации, мы, бывало, с завистью и благоговением смотрели на него, как он, гордо подняв голову, проходил мимо наших окон. Он носил набекрень белую фуражку с синим околышем, студенческий сюртук и широкие, белые летние панталоны и блестящие лакированные сапожки. Нечего и говорить, что гимназистам он казался идеалом всесовершенного, во всех отношениях приятного молодого человека...
Выбор книг для чтения к тому времени, то есть в начале 60-х годов, также значительно изменился. "Брынский лес", "Юрий Милославский" и сентиментальные романы Коцебу совсем вышли из употребления; теперь читали Некрасова, Гончарова, Щедрина ("Губернские очерки"), Тургенева - в особенности Тургенева: его Лаврецкий, Рудин, Базаров захватывали за живое и кружили головы. Воспитанники 7 класса сообща стали выписывать "Собрание переводных романов и повестей". Некоторые добывали журналы "Современник" и "Русское Слово".
А. В. Латышев в 1861 году был переведен в Петербург, где он назначен был директором Ларинской гимназии, а позже помощником попечителя Петербургского учебного округа, а вместо него к нам директором явился Ив. Ив. Красов, очень полный мужчина пожилых лет и мягкого, нерешительного характера. При нем реакция старому порядку сказалась уже с особенной силой.
Прежде, бывало, вечером после молитвы никому не дозволялось оставаться в зале. Впоследствии, при Латышеве, ученики 7 класса добились привилегии оставаться в зале для занятий и позже девяти часов. Теперь же оставались вечером в зале и ученики 6, 5 и 4 классов - и не ради занятий, а для разговоров и приятного времяпрепровождения... Однажды Красов зашел в пансион в неурочное время - часов в десять вечера - и застал в зале целую толпу, причем в воздухе весьма ощутительно припахивало табачным дымом.
- Это... это что такое-с! А? табак курите? - спрашивал директор, поводя носом. - Что вы тут делаете? А?
Воспитанники объяснили, что он остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.
- Не порядок-с! Нельзя-с! - говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.
После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем опять все пошло по-старому. Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем, обыкновенно, кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть ли не в лицо гувернеру. Такой поступок - дерзкий и глупый - считался шиком.
К этому времени относится подача учениками одного из старших классов прошения в гимназический совет. В том, в своем роде неслыханном, прошении воспитанники просили, чтобы совет заставил учителя латинского языка научиться русскому языку, или чтобы дали им другого учителя. Прошение было вручено инспектору. Должно признаться, что это странное прошение было вызвано жестокостью и грубостью самого учителя... Прошению, конечно, не дали ходу. Сначала инспектор - вероятно, по внушению директора - раскричался на протестантов, грозил им солдатчиной и ни весть чем, а затем, увидав, что угрозы его не действуют, что воспитанники твердо стоят на своем и просят убрать всеми ненавистного учителя, не умеющего объясняться по-русски, он принялся умиротворять. Следствием всех этих передряг вышло то, что свирепый учитель, придя в класс, извинился косвенным образом и довольно безграмотно выразил надежду на то, что они, ученики, будут жить с ним в мире и "не станут волноваться смутами"...
Этот человек был замечателен тем, что решительно ни в ком, ни в одном человеке не оставил по себе в гимназии доброй памяти. Даже учителя, насколько мы могли заметить, как-то сторонились от него...
В прежнее время тому или другому пансионеру дозволялось, в виде особой милости, пить в гардеробе "свой чай" - во время "гулянья" или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания; ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливки кабацкого приготовления и в довершение всего - карты. Иногда чаепитие продолжалось за полночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргии, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим...
За то он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю, и ему же доставались остатки от ночной трапезы.
Одновременно с курением папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая "подкаретная" игра - в три листика, игра довольно азартная. Играли в пансионе и в классах во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.
Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи, и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметив такое украшение, молча, с досадой, обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хотя бы самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных...
Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны рол палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой. Он сожалел о "добром старом времени", об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой: "Прежде-то, бывало, как возьмут, да..." и кончаться вздохом или словами: "А теперь - что!.. Один срам, - больше ничего"...
В нашей среде той порой вырабатывались новые типы.
Прежде всего, кажется, выработался в старину неизвестный тип ростовщика. Конечно, наш товарищ, Ч., державший в своем столе лавочку и развлекавший нас за грош своими панорамами, покупал, и продавал, и давал в долг, но Ч. до процентов еще не додумался, никаких расписок не брал со своих клиентов и вообще занимался своим делом скорее из любви к нему, чем из корысти. Теперь же один из наших товарищей, скопивши кое-как несколько десятков рублей и основательно изучивший правила процентов и учета векселей, стал давать свои деньги товарищам в рост под сохраненные расписки. Маменькины сынки, проигравшись в "три листка", бывало. Нередко обращались к нему за помощью, брали у него под расписку рублей 5-10 и через неделю возвращали ему с лихвой. Его не любили, за глаза звали Плюшкиным, подсмеивались, но ссориться с ним находили невыгодным, ибо он представлял собой денежную силу. Этот юноша вел жизнь чрезвычайно правильную: курил, не пьянствовал, не участвовал во всяких кутежах, в пище был крайне воздержан, купался с ранней весны до осенних заморозков, зимой обтирался ледяной водой, занимался гимнастикой, любил игры, требующие физического напряжения, к женщинам относился с презрением и краснел, как девушка, когда рассказывался при нем какой-нибудь нецензурный анекдот. Он считался у нас из первых силачей. У этого человека, казалось, не было никаких слабостей, кроме слабости к деньгам, к наживе. Правда, он играл в карты, но не увлекался, и играл как-то счастливо, редко проигрывал, а уж если выигрывал, то - крупный куш. В карточной игре он также, очевидно, видел лишь средство к наживе...
Резкий контраст с этим богатырем-ростовщиком, ненавистником женщин, представлял другой наш товарищ, блондин среднего роста, худой, мозглявый, с вытаращенными, рачьими глазами - вследствие ношения чуть ли не с третьего класса очков с оптическими стеклами. Он начал курить в пансионе один из первых, иногда, по безденежью, тянул махорку, насыпая ее в "крючки", сделанные из писчей бумаги. Он любил выпить, покутить и имел большую склонность к женскому полу. Он был некрасив, но почему-то считал себя неотразимым. Он часто заводил легкие интрижки, и можно было только удивляться: что хорошего находили в нем женщины... В старые годы такой тип Дон-Жуана у нас в пансионе был немыслим. Если бы его проделки укрылись от начальства, то сами товарищи наверное засмеяли бы его, не дали бы ему проходу, к нему приложили бы позорный эпитет "девушника". А теперь тот же эпитет наш ловелас принимал за комплимент, гордился им и самодовольно хихикал себе под нос.
Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе - и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей, под влиянием французских романов, заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками "Трех мушкетеров" Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей - К-ев.
Однажды в классе из-за каких-то пустяков К-ев поссорился с С. Они обменялись резкими выражениями, то есть, попросту сказать, поругались, и К-ев, воспользовавшись случаем и вспомнив, вероятно, какого-нибудь д'Артаньяна или виконта де Бражелона, вызвал С. на дуэль. Хотя С. не принадлежал к числу бретеров, но тем не менее счел неудобным отказаться и принял вызов. С. попросил меня быть его секундантом, К-ев взял в секунданты другого товарища - К-на. Условились стреляться на пистолетах - на расстоянии 15 шагов. К-ев и С. с секундантами должны были сойтись на следующий день в четыре часа на Соборной горке и оттуда сойти на реку. Дело происходило зимой, и по общему согласию было решено, чтобы убитого бросить в прорубь у моста.
Теперь, когда оглянешься назад, в прошлое, вся эта история кажется смешною, но тогда - помню - эта история мне была ужасно неприятна, и особенности мне казалась тягостно быть свидетелем убийства. С. был одним из моих близких, лучших приятелей, но мне жаль было и К-ва, этого горячего, но милого и доброго юношу... Я долго не спал ночью и все думал: что мне делать? Как предупредить дуэль? Донести гимназическому начальству или полиции я никогда бы не мог решиться... Я мог только попытаться примирить противников. Но как? Удастся ли? Послушают ли меня?.. на другой день я попросил у инспектора позволения сходить после обеда к сестре, но у сестры я пробыл минут десять, да и то был как на иголках, и отправился от нее на Соборную Горку. Я знал, что К-н, бывший секундантом, недолюбливал С., подзадоривал К-ва, и поэтому, задумав расстроить дуэль, я решился припугнуть К-на. В самом скверном расположении духа, с тяжелым сердцем шел я на назначенное место. Помню: зимний день выдался с легким морозцем, серый и тусклый. Тихо шел я по набережной и, завидев издали темневшее отверстие проруби, невольно вздрогнул. Я встретил С. на тротуаре. Он стоял, прислонившись к фонарному столбу и запустив руки в карманы пальто. К-ва с его секундантом я застал на Соборной Горке; они, очевидно, в ожидании меня, расхаживали по аллее... Я взял К-на под руку, отвел в сторон