Главная » Книги

Белинский Виссарион Григорьевич - П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. 1838 -1848, Страница 5

Белинский Виссарион Григорьевич - П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. 1838 -1848


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

й организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое верование, одну непобедимую наклонность: Герцен веровал в благородные инстинкты человеческого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед инстинктивными побуждениями нравственного организма как перед единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы - подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое верование -с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда за границу, привязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать ему даже иногда и оскорбления,-причина, которая может показаться невероятной для людей, его не знавших.
   При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, а при случае, когда наносил слишком сильный удар противнику, умел тотчас же принести ясное, хотя и подразумеваемое покаяние. Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, что не мешало его разлагающему анализу производить подчас над ними очень мучительные психические эксперименты и операции. Говорить ли о странной аномалии? Он сам чувствовал эту струну добродушия в себе и принимал меры, чтобы она звучала не слишком явственно. Самолюбие его словно было оскорблено при мысли, что, кроме ума и способностей, у него могут еще подметить и доброту сердца. Ему случалось насильственно ломать природный свой характер, чтобы на некоторое время казаться не тем, чем он создан, а человеком свирепого закала; но капризы эти длились недолго. Другое дело было, когда он попал за границу и укрепился в партии движения: там он принялся за переработку своего характера очень серьезно. Нельзя было оставаться в среде и во главе европейских демократов, сохраняя ту же откровенность в приемах жизни и обхождения, как в Москве. Одно это могло уже уронить человека перед клубным и социалистическим персоналом, который охотно пользуется добродушием, но весьма мало ценит его. Герцен принялся гримироваться для новой своей публики в человека, носящего на себе тяжесть громадного политического мандата и призвания, между тем как, в сущности, его занимали все разнообразнейшие идеи науки, искусства, европейской культуры и поэзии, потому что он был по-своему также и поэтом. Следы этой неблагодарной работы над собой оказались особенно после того, как первые попытки его помочь русскому обществу в работе совлечения с себя одежд ветхого человека встретили общее сочувствие: он выработал из себя неузнаваемый тип. Какая готовность попрать все связи и воспоминания, все старые симпатии в интересах абстрактного либерализма, какое надменное легковерие в приеме известий, льстящих личному настроению и ему поддакивающих, и какое неусыпное стояние на карауле при всяком чувстве своем, при всякой частной и национальной склонности, чтобы оно не исказило величественного облика, какой подобает бесстрастному человеку, олицетворяющему судьбу народов! [167] Впрочем, надо сказать, что Герцен никогда вполне не достигал цели своих стараний. Он не успел выворотить себя наизнанку, а успел только перепортить себя. Он успел еще и в другом - он нажил себе безвыходное страдание, и если чья судьба может назваться трагической, то, конечно, именно его судьба под конец жизни. По необычайно пытливому и проницательному уму он разобрал до последней пылинки ничтожество, пошлую и комическую сторону большинства корифеев европейской пропаганды и, однако ж, следовал за ними [168]. По живому нравственному чувству, которое ему было обще с Белинским, Грановским и со всей русской эпохой сороковых годов, он возмущался бесстыдством, цинизмом мысли и поступков у свободных людей, собравшихся под одним с ним знаменем, и бережно таил свое отвращение. Со всем тем товарищи его, руководимые чутьем самосохранения, отгадали в нем врага и обратили на него свое обычное оружие - клевету, сплетню, диффамацию, пасквиль. Герцен остался один [169].
   Но до всего этого было еще далеко. Когда я узнал его, Герцен был в полном блеске молодости, исполнен надежд на себя, составляя гордость и утешение своего круга. В эпоху первых публичных лекций Грановского он волновался, писал о них статьи и торжествовал успех своего друга так шумно, что казалось, будто празднует свой собственный юбилей [170].
   А между тем связи его с Т. Н. Грановским начались далеко не под счастливыми предзнаменованиями. Замечательно то обстоятельство, что зародыши различных направлений и первые ростки их показались у нас как-то зараз в конце тридцатых годов и начале сороковых. Едва началось страстное изучение немецкой философии с той положительной ее стороны, о которой мы говорили, как на скамьях Московского университета уже сформировался кружок молодых людей, обративших внимание не на философские, а на социальные вопросы, поклонявшихся не Гегелю, а Сен-Симону (1834) [171]. Во главе кружка стоял юноша, студент естественно-математического факультета, будущий кандидат его -именно этот самый Герцен. 0н позже говорил мне, что и он и его молодая партия смотрели очень подозрительно на Станкевича и Грановского, отзывались враждебно и насмешливо об их занятиях как о приятном препровождении времени, найденном досужими людьми. Герцен носился на первых порах со своим Сен-Симоном как с кораном и рассказывает в собственных записках, что, явясь однажды к Н. А. Полевому, назвал его отсталым человеком за равнодушный отзыв о реформаторе. Н. А. Полевой грустно и гневно заметил: "Вот и трудись всю жизнь, чтобы первый мальчик назвал тебя никуда негодным. Погодите, - прибавил он пророчески, - то же будет и с вами" [172]. Покамест в уме молодого социалиста жило полное презрение к чистому мышлению и к его представителям на Руси. Это так верно, что, когда Герцен возвратился из первой своей вятско-владимирской жизни (1839 год) в Москву, кружок наших философствующих принял его довольно холодно и не скрыл, что считает его человеком еще не развитым и отсталого образа мыслей [173]. Обстоятельство это и заставило Герцена обратиться к источнику благодати, к изучению Гегеля, которым дотоле пренебрегал. Открытие, сделанное им тогда, имело важные последствия. Он усмотрел в системе учителя совсем не то, что видели его новые друзья. Он признавал совпадение истории и человеческого прогресса с ходом идеи, развивающейся диалектически в логике Гегеля, но думал, что моменты видоизменения этой идеи соответствуют только общественным и религиозным переворотам истории. Поступательные шаги в человечестве, по этому толкованию, обнаруживаются тогда, когда какой-либо из исторических народов начинает менять старые основы своей жизни. Тогда только и наступают минуты реального осуществления прогрессивных идей в истории. На этих, так сказать, постоянных, но и феноменальных, случайных протестах человечества и зиждется возможность признать единство эволюции и логической идеи с историческими явлениями, а не на основании естественного, рокового и неизбежно прогрессивного хода человеческого развития. Способ такого понимания допускался системой Гегеля наравне с другими, стоило только перевести идеи учителя из одного разряда фактов в другой. Герцен привлек к своему образу понимания и староверов философии. Оказалось, что, выступив на литературное и жизненное поприще с враждебным настроением против лучшего существовавшего тогда круга людей, Герцен не только сошелся и сговорился с ним, но и стал впереди его как авторитет в вопросах отвлеченного мышления. Философия сделалась в его руках оружием крайне острым и далеко берущим, но славянская партия выставила против нее другое, тоже хорошо испробованное оружие. Таким образом, в начале сороковых годов после короткой размолвки Белинский, Грановский, Герцен и др. были уже сплочены единством стремлений, и хотя внутренние раздоры продолжали еще от времени до времени возникать между ними, но при общности принципов и особенно в виду опасного врага, славянофильской партии, они уже никогда не расходились так, чтобы не слыхать голоса друг друга и не отвечать на призыв товарища.
  

XVIII

  
   Не будучи постоянным жителем Москвы и посещая ее случайно, чрез довольно долгие промежутки времени, я не имел чести познакомиться с домом Елагиных, который, состоя из хозяйки, А. П. Елагиной, племянницы В. А. Жуковского, сыновей ее от первого мужа, известных братьев П. В. и И. В. Киреевских, и семейства, приобретенного в последнем браке, - был любимым местом соединения ученых и литературных знаменитостей Москвы [174], а по тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений для личности препирающихся. Почтенный дом этот имел весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его: они говорили о нем с большим уважением. Может быть, ему они и обязаны были некоторой умеренностью в суждениях по вопросам народного быта и народных верований,-умеренностью, которой не знал уединенно стоявший и действовавший Белинский, называвший ее прямо любезностию чайного столика. Обратное действие западников на московских славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не подлежит сомнению. Все это вместе взятое дает ему право на почетную страницу в истории русской литературы, наравне с другими подобными же оазисами, куда скрывалась русская мысль в те эпохи, когда недоставало еще органов для ее проявления [175].
   Я сам имел случай видеть пример воздействия на Герцена бесед с людьми другого настроения, не сходного с его собственным, хотя в примере, который хочу привести, слышится также и отголосок его прежнего обхождения с социальными вопросами. В одно из утренних моих посещений Герцена, в мезонине его дома на Сивцевом-Вражке, где помещался его кабинет, он заговорил о презрении, которое выражено было Белинским к мужицкому быту вообще, названному им "лапотной и сермяжной действительностью". Фраза находилась в разборе какой-то пустой книжонки с рассказами из народной жизни, грубо и комически идеализированной автором [176]. "Книжка книжкой,-говорил Герцен,-но отзыв неосторожен и сам по себе и тем, что дает потачку журналу считать себя большим барином перед народом. За что презирать лапоть и сермяжку? Ведь они не более как признак крайней бедности, вопиющего недостатка. Можно ли делать из них позорные эпитеты, а между тем такие эпитеты стали распложаться в журнале. Мне иногда бывает очень трудно защищать его. Я, например, ничего не нашел ответить Хомякову, когда он, подобрав эти фальшивые ноты, заметил: "Хоть бы вы растолковали редактору, что он ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на "Отечественные записки", а не будь у него подписчиков на "Отечественные записки", и он недалеко бы ушел от лапотника" [177].
   Т. Н. Грановский по временам также смотрел не совсем одобрительно на некоторые полемические выходки Белинского, особенно на те, которыми затрогивались личности писателей, но ни он, ни Герцен уже не допускали и мысли о потворстве славянско-народной партии в ее жалобах на бесцеремонность критика -жалобах, имевших постоянно в виду его анализ прошлых и настоящих литературных "слав" России. В мнениях об этих так называемых славах они почти постоянно сходились с критиком. Не далее как в 1842 году Белинский, возмущенный тем, что один из московских профессоров не иначе смотрел на его исследования в области литературы, как на преступления против величества русского народа (lese-nation), написал довольно злой и остроумный памфлет под названием "Педант", в котором осмеивал слабые стороны мнений и приемов своего чересчур желчного противника [178]. Памфлет имел большой успех и, разумеется, раздражил донельзя того, кто послужил ему оригиналом. Вероятно, полагая возможным требовать от Грановского важных уступок на основании знакомства по университету и дому Елагиных, обиженный предложил ему, в присутствии многих свидетелей, довольно надменный вопрос: "Неужели после такой статьи он, Грановский, еще решится подать публично руку Белинскому при встрече?"- "Как! подать руку?-отвечал Грановский, вспыхнув. - На площади обниму" [179]. Говоря вообще, Белинский был, если можно так выразиться, смутителем московской жизни: без его раздражающего слова, может быть, она сохранила бы долее тот наружный вид изящного разномыслия, не исключающего мягких и дружелюбных отношений между спорящими, который составлял ее отличие в первый период великой литературной распри, завязавшейся у нас. Белинский решительными афоризмами и прогрессивно растущей смелостью своих заключений ставил ежеминутно, так сказать, на барьер своих московских друзей со своими врагами в Москве. Первый почувствовавший несообразность положения людей, изловчающихся как можно приличнее и ласковее наносить друг другу если не смертельные, то очень тяжелые раны, был благороднейший и последовательнейший Константин Сергеевич Аксаков. Правда и то, что для него славянизм и русская народная жизнь составляли более чем доктрину или учение, защищать которые обязывает честь: славянизм и народный русский строй жизни сделались жизненными основами его существования и кровию его самого. Герцен рассказывает в своих записках, как, встретившись на улице, К. С. Аксаков трогательно распрощался с ним навсегда, не признавая в нем более товарища на жизненном пути [180]. С Грановским дело было еще знаменательнее. К. С. Аксаков приехал к нему ночью, разбудил его, бросился к нему на шею и, крепко сжимая в своих объятиях, объявил, что приехал к нему исполнить одну из самых горестных и тяжелых обязанностей своих- разорвать с ним связи и в последний раз проститься с ним как с потерянным другом, несмотря на глубокое уважение и любовь, какие он питает к его характеру и личности. Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на их разномыслия, говорил, что, кроме идей славянства и народности, между ними есть еще другие связи и нравственные убеждения, которые не подвержены опасности разрыва, - К. С. Аксаков остался непреклонен и уехал от него сильно взволнованный и в слезах [181]. Тогда еще у нас учение и взгляды порождали внутренние интимные драмы.
   В доме же Елагиной Герцен встречался с постоянным своим оппонентом А. С. Хомяковым, в котором чрезвычайно уважал собственную свою способность усматривать в мыслях и фактах присущую им отрицательную сторону, их немощи и болезни, и потому искал диспутов и столкновений с противником такой силы, такой эрудиции и такого остроумия. В это время Герцен уже напечатал свою известную, очень живую, хотя и отвлеченно-философскую статью "Дилетантизм в науке" ("Отечественные записки" 1842 года), в которой давал право науке нисколько не беречь дорогих преданий, убеждений, облегчающих существование людей и народов на земле, и уничтожать их без робости, как только они противоречат в чем-либо ее собственным научным основаниям [182]. В этом праве науки он находил и ее отличие от дилетантизма, равно неспособного отдаться младенческой душой поэзии народных измышлений и следовать неуклонно по пути анализа и строгого исследования предметов. Этими качествами дилетантизма и объясняется его природная способность мешать всем дойти до окончательных выводов под предлогом дружелюбной помощи каждой из сторон. Взамен и в вознаграждение каких-либо утрат в жизни автор сулил от имени науки ряд высоких наслаждений ума и таких здравых убеждений, которые с избытком вознаградят за все, что могло быть потрясено или уничтожено ею. Статья обнаруживала страстную, полнейшую веру во всемогущество науки, под которой разумелась все-таки философия естествознания, и, несмотря на несколько тяжелый язык, была глубоко радикальной статьей но своему содержанию. При первой встрече с А. С. Хомяковым Герцен наткнулся, в противоположность своему философскому радикализму, на другой, тоже полнейший радикализм, но совсем иного вида.
   Герцен рассказал сам в одном из своих заграничных изданий часть тех сшибок его с Хомяковым, которые касались преимущественно строя, духа и оснований немецкой философии. Из этих сообщений ясно оказывается, что главнейшим аргументом Хомякова против Гегелевой системы служило положение, что из разбора свойств и явлений одного разума, с исключением всех других, не менее важных нравственных сил человека, никакой философии, заслуживающей этого имени, выведено быть не может. О другой части своих споров с Хомяковым -теозофской -Герцен едва упоминает в записках, может быть потому, что она казалась ему гораздо менее важной, чем первая, но позволительно теперь не согласиться с его мнением [183].
   Основным, хотя еще и не высказываемым ясно поводом к этой второй части их диспутов послужило предпринятое тогда А. С. Хомяковым восстановление (реабилитация) византиизма, столь опозоренного между учеными на Западе. Способ понимания и приложения его нашими прямыми, натуральными его защитниками - наставническим персоналом духовных семинарий и академий - увеличивал еще отвращение к нему. С известного письма Чаадаева, однако ж, в 1836 году, в котором византиизм объявлялся источником умственного и политического растления всей России и предавался чуть-чуть не проклятию истории, уже нельзя было обойти вопроса о византиизме всякому, кто захотел бы сообщить своим верованиям и убеждениям вид критически обсужденного и рассмотренного дела [184]. А. С. Хомяков не только не обходил вопроса, но настойчиво примешивал его ко всем явлениям жизни и к таким сферам деятельности человеческой, где его присутствие всего менее ожидалось, везде давая ему, под рукою, роль мерила истины, добра и красоты. Ключ к пониманию многих крайне оригинальных мнений и приговоров школы Хомякова, которые шли наперекор всем добытым фактам и положениям, лежит именно в изобретении и употреблении этого нового критериума для оценки исторических явлений. Тезисы и положения ее вроде того, что религиозная сторона западного искусства и преимущественно дорафаэлевской живописи есть произведение слабосильного мистицизма, а не прямого христианского созерцания, что привлекательный идеал старого русского правителя представляет нам царь Федор Иванович в своей особе, а прекрасный тип правления в народном духе являет царствование Елизаветы Петровны в новой нашей истории,-все эти тезисы, говорим, и другие, еще более смелые и странные, оттого и приводили в такое недоумение противников школы Хомякова, что они не вполне знали ее тайну и не обладали ключом к разбору этих загадок.
   Что Хомяков был добросовестен и веровал в свои начала,-о том не может быть и слова, но позволительно думать вместе с тем, что его уму, преимущественно диалектическому, идея поднять знамя византиизма, переделать приговор истории, поворотить общее мнение назад,-могла иметь свою обольстительную сторону. Как бы то ни было, объявляя византиизм великим и еще не вполне оцененным явлением в человечестве, А. С. Хомяков тем самым отрицал и уничтожал громадную массу исторических, критических и теологических трудов Запада, враждебных восточной цивилизации, понижал его кичливость и многие предметы его гордости, как, например, эпохи Реформации и Возрождения, до смысла второстепенных и даже болезненных явлений человеческой мысли. Реформация была для него жалкой попыткой западных народов исправить религию, прямые источники которой засыпаны католицизмом наглухо, а эпоха Возрождения, ей предшествовавшая,-отчаянным призывом со стороны тех же народов языческого мира на помощь для создания у себя чего-либо похожего на науку, искусство и цивилизацию. Положительная сторона в защите всеспасающего византиизма основывалась у него на представлении и понимании церковного восточного учения как такого, которое допускает полную свободу мысли при неограниченном авторитете политического или церковного догмата. А. С. Хомяков нисколько не стеснялся историей Византийской империи, которая могла противоречить этому положению. Во-первых, для него дельной, беспристрастной истории византийских греков вовсе не существовало на свете, и все, что выдается за их историю в Европе, представлялось ему чуть ли не сплошной клеветою или жалким недоразумением, а во-вторых, она не могла бы служить ни подтверждением, ни опровержением его мысли, если бы и существовала. Начала, лежавшие в основе восточного христианства, были так глубоки и высоки, что политическое и общественное развитие самой страны за ними не поспевало. Можно себе представлять растление константинопольского двора, общественных нравов и государственных порядков в каком угодно виде, но дух и созерцание, хранимое церковью народа и переданное ею векам, все-таки остается единственным фундаментом, на котором может быть утверждено великое, образованное и нравственное христианское государство. В византийской империи ее церковное учение и есть настоящая ее история, ее мысль и ее право на благодарность народов. В позднейших брошюрах, которые А. С. Хомяков издавал за границей, в пятидесятых годах, под псевдонимом "Igno-tus", содержится изложение главных пунктов этого учения и вытекающего из них взгляда на взаимные отношения народа к своим иерархам и властям в христианской общине. Восточное христианство даже рядом и назло азиатскому деспотизму, иногда становившемуся во главе его, сберегло представление о собрании верных как прототипе государства, где каждый зависит от каждого и где каждый есть в одно время и подначальное и руководящее лицо. Оно допускало фактически, но не знало в принципе деления людей на учителей и учеников, на обязанных повелевать и обязанных повиноваться, потому что все люди имели одно назначение - служить церкви,-и малейший из них мог стать рядом с превознесенным членом в течение этой непрерывной службы и по ее требованию. Самые догматы, выработанные восточным христианством, при всем своем характере непререкаемости и неизменности, еще нисколько не стесняют свободы движения для философской мысли, благодаря полученной ими в "соборах" глубине и всеобъемлемости: они облекают человеческое разумение со всех сторон, как атмосфера или небо облекают нашу землю. Сверх того, философия, не чуждающаяся теологических истин, нравственных и бытовых вопросов, такая, зачатки которой находятся в византийских учителях, отвечает точно так же на требования сердца, как и на запросы самого тонкого метафизического анализа, и по этому двойственному характеру она именно и должна рано или поздно пустить живые отпрыски во все виды науки, освежить и обновить умственный быт Европы.
   К такому великому делу обновления захудавшего, в нравственном смысле, европейского существования призвана та национальность, которая судьбами истории и провидения сделалась наследницей и представительницей византиизма в мире, какова бы, впрочем, ни была покамест бедная, смиренная, приниженная доля этой избранной национальности.
   Более отвлеченного радикального мышления нельзя было противопоставить философскому радикализму Герцена, и последний сознавался, что А. С. Хомяков заставил его прочесть волюминозные истории Неандера и Гфрёрера [185] и особенно изучать историю вселенских соборов, мало знакомую ему, для того чтобы восстановить некоторого рода равновесие в споре с противником и иметь возможность поверять обильные ссылки Хомякова на каноны и параграфы соборных постановлений, которыми он сыпал на память, противопоставляя их точным немецким тезисам Герцена [186].
   Если основное положение Хомякова, точка исхода всей его системы, имело такой радикальный характер, то само собою разумеется, что выводы, практические приложения, политические, исторические и литературные суждения, ею обусловливаемые, должны были еще в сильнейшей степени носить оттенок пренебрежения к западной цивилизации, сурового взгляда на ее развитие и решительного отрицания большей части ее продуктов. Оно так и было. Сам А. С. Хомяков прилежно следил за ходом и открытиями наук, художеств и даже ремесл в Европе, будучи одним из самых развитых людей на Руси, но школа, им образованная, понеслась, как всегда бывает, в данном ей направлении уже без оглядки и осторожности, сохраняемых основателем. Все, с чем носились тогда наши западники, начиная от романов Ж. Занда, имевших большой успех между ними по социальным вопросам, которые они поднимали, до новых попыток к устроению политического и экономического быта государств (Конт, Прудон, Мишеле), -все это отстранялось школой Хомякова как не стоящее внимания. Европа объявлялась несостоятельной для здорового искусства, для удовлетворения высших требований человеческой природы, для успокоения религиозной жажды народов и водворения справедливости, правомерности и любви между ними. Ей предназначались естественные, финансовые, технические науки, великие промышленные изобретения, создание громадных торговых и военных флотов-словом, баснословные успехи по всем отделам ведения, способствующим материальной стороне существования. Она осуждалась на развитие комфорта, роскоши, богатств, которые и накопляются ею в безмерном количестве. Благосостояние Европы, беспримерное в истории, продолжает еще расти, в ущерб все более и более грубеющему нравственному смыслу ее. Она даже закрывает глаза от восстающей перед ней смерти в образе пролетариата, который расплодился под ее кровом и грозит возобновлением времен варварства. От европейских литератур школа Хомякова брала и помнила только подходящие места из их сатириков, моралистов и обличителей; историки и писатели Европы ценились по количеству упреков и нареканий, какие случалось им проронить относительно своего времени и прошлого их отечества. Иностранная хрестоматия школы вся почти состояла из образцов этого рода, которые и цитировались ею часто и охотно. По свидетельству всех слышавших Хомякова, он производил критику социального и интеллектуального положения Европы с особенным искусством, блеском и остроумном, хотя и в границах приличия и осторожности, свойственных его чуткому уму. Как Герцен, с своей стороны, ни старался сдерживать и холодить его критическое воодушевление, он сам еще не избавился от действия этой критики. Слова Хомякова, по нашему мнению, оставили следы в уме и сердце Герцена, против его воли может быть, и отразились в позднейшей его проповеди о несостоятельности и банкротстве западной жизни вообще.
   На пути этих жарких прений встречалось, однако же, имя, вокруг которого спор шумел и пенился особенно яростно, наподобие потока, встретившегося с неподвижной скалой. Это было имя нашего колосса, который, принимая от сената титул "отца отечества", сказал речь, как бы отвечающую из глубины прошлого столетия на современные волнения потомков: "Нам всегда надлежит помнить участь Царяграда и Византийской империи, для того чтоб за пустыми занятиями не потерять своего государства" [187]. Зато имя этого человека и причислялось наиболее горячими адептами школы к разряду той вольницы, тех изгоев общества и ненавистников русского быта, которых во все времена было много на Руси, не только между приказными и по царевым кружалам, но даже и в почтенных, но особенно строгих семействах. Эти-то изгои и произвели реформу, когда один из гениальнейших людей всех веков сделался их представителем и захватил бразды управления московским царством. Радикальнее этого нельзя было отвечать западникам, благоговевшим перед реформой; зато западники и мстили своим противникам, предавая, с своей стороны, поруганию все, что те считали святыней народного духа и народных воспоминаний.
   В печати, на скромном поприще тогдашней публицистики, все это, разумеется, являлось в смягченном виде, высказывалось не так ярко и откровенно. На сцену люди выходили, за очень малыми, всем известными исключениями, несколько принаряженные. Однако же следы домашних бурь должны были отражаться и в журнальной литературе и действительно отражались. Журнал "Москвитянин", сделавшийся эхом славянофильской школы, доходил в защите своих основных положений -о богатстве русского народного духа, о его религиозной сущности, об элементах смирения, кротости, терпения, мудрости, его отличающих,-до крайних границ увлечения, до утверждения, например, что земля русская удобрялась для истории не как земли западных народов, кровью населений, а только слезами их [188]. Журнал "Отечественные записки", сделавшийся с 1840 года центром соединения для "западников", в своей проповеди общечеловеческого развития, законы которого одинаковы, как они утверждали, для всех стран, почасту простирал отрицание народных отличий до степени непонимания, казавшейся напускной и предумышленной. Оба журнала вели ожесточенную полемику, и, конечно, не было недостатка с обеих сторон во взбалмошных головах, в "enfants perdus", которых редакции выпускали в виде застрельщиков: они-то и производили те курьезы и абсурды, которых можно набрать довольное количество и тут и там. Многие и доселе еще полагают, что эти курьезы и абсурды именно и составляют характеристические черты тогдашней журналистики, но разделять этот взгляд не предстоит возможности. За обоими журналами стояли еще люди, смотревшие гораздо далее того горизонта, которым ограничивались по необходимости публичные органы, ими поддерживаемые. Так, Белинский понимал все вопросы гораздо глубже, чем "Отечественные записки", где писал, а за Белинским стояли еще Грановский, Герцен и др., часто вовсе не разделявшие взглядов своего журнала. С "Москвитянином" это еще было очевиднее и резче. Люди, подобные обоим Киреевским, Хомякову, Аксаковым, никак не могут быть привлечены к ответственности за все задорные выходки редакции. По обширности понимания славянофильского вопроса, по дельности и внутреннему значению своих убеждений, они стояли гораздо выше "Москвитянина", который постоянно считался их органом и поддерживался ими наружно [189].
   Таким образом, обе литературные партии в описываемое время (1843) стояли как два лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно удары и обмениваться вызовами, но время, года прибывающего размышления устроили дело иначе. Уже в половине этого периода, между 1845-1846 годами в умах передовых людей обоих станов свершился поворот и начало возникать предчувствие, что обе партии олицетворяют собой каждая одну из существеннейших необходимостей развития, одно из начал, его образующих. Партии должны были бороться так, как они боролись, на глазах публики, для того, именно, чтобы выяснить всю важность содержания, заключающегося в идеях, ими представляемых. Только после их усилий, трудов и борьбы можно было распознать, сколько жизненной правды заключается в идее народного, племенного.
  

XIX

  
   В конце 1843 года Белинский, уже женатый, занимал небольшую квартиру на дворе дома Лопатина, которого лицевая сторона выходила на Аничкин мост и Невский проспект.
   В этом помещении Белинский предоставил себе три небольших комнаты, из коих одна, попросторнее, именовалась столовой, вторая за ней слыла гостиной и украшалась сафьянным диваном с обязательными креслами вокруг него, а третья - нечто вроде глухого коридорчика об одном окне- предназначалась для его библиотеки и кабинета, что подтверждали шкап у стены и письменный стол у окна. Впрочем, сам хозяин нисколько не подчинялся этому распределению: в столовой он постоянно работал и читал, а диван гостиной служил ему большею частию ложем при частых его недугах; в кабинет он заглядывал только для того, чтоб достать из шкапа нужную книгу. Две задние комнаты занимала его семья, умножившаяся вскоре дочерью Ольгою.
   Ребенок этот, а потом сын, проживший недолго и унесший с собою в могилу последние силы отца, да еще цветы на окнах составляли тогда предмет его ухаживаний, забот и нежнейших попечений. Они одни были его жизнию, которая начинала уже убегать от него и угасать понемногу. Вскоре ему уже предписано было носить респиратор при выходе на воздух, и он шутливо говорил мне: "Вот какой я богач сделался! Максим Петрович у Грибоедова едал на золоте, а я дышу через золото: это будет еще поважнее, кажется!" [190] Часто заставал я его на диване гостиной в совершенном изнеможении, особенно после усиленных трудов за срочной статьей, оставлявших его с головной болью и в лихорадке. Надо сказать, впрочем, что он очень скоро поправлялся после этих пароксизмов, поддерживаемый тем напряженным состоянием духа и воли, которое уже не покидало его с 1842 года и которое, поднимая его часто с одра болезни и давая ему обманчивый вид человека, исполненного жизни и энергии, разрушало в то же время и последние основы его страдающего организма.
   Возбужденное состояние сделалось наконец нормальным состоянием его духа. Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие, дружеские беседы чередовались у него с порывами гнева и негодования, которые могли быть вызваны первым анекдотом из насущной жизни или даже рассказом о каком-либо диком обычае иной, очень далекой страны. Кто-то однажды рассказал перед ним способ, которым добывал себе евнухов хорошей расы старый египетский паша Мегемет-Али. Мегемет делал именно разию на какое-либо соседнее негритянское племя и приказывал захватывать при этом всех детей мужеского пола; затем над пленными производился строгий выбор, а избранные экземпляры подвергались известной операции, после которой их тотчас же зарывали по пояс в горячий песок степи. Половина детей умирала, а другая, выдержавшая опыт, рассылалась старым злодеем разным турецким сановникам, в которых он почему-либо нуждался. Кровь бросилась в голову Белинскому; он подошел к анекдотисту и произнес жалобным голосом: "Зачем вы рассказали это,- мне придется теперь не спать ночь". Жена Белинского вообще чрезвычайно боялась вечеров, когда он засиживался с друзьями в разговорах.
   По действию воображения и представительной способности, развитых у него неимоверно, он переносил ненависть на лица, уже отошедшие в область истории, на давно минувшие события, почему-либо возмущавшие его. У него было множество врагов и предметов злобы как в современном мире, так и в царстве теней, о которых он равнодушно говорить не мог. Объективных, то есть, попросту сказать, индифферентных отношений к историческим деятелям или важным фактам истории вовсе и не знала эта страстная природа. Белинский превращался как будто в современника различных эпох, на которых натыкался в чтении, выбирал сторону, которую следовало защищать, и боролся с противной стороной, уже давно замолкшей,- так, как будто она сейчас нарушила его нравственный покой и убеждения. Нечто подобное, в обратном смысле, происходило и с предметами его симпатий, которые он отыскивал в разных веках и у разных народов: он влюблялся в героев своей мысли, вскакивал с места при одном их имени и нередко защищал их от современной критики до последней возможности. Он неохотно расставался со своими друзьями. Но всего более, однако же, тратил он сил на вражду и негодование. Круг врагов его, кроме действительных и состоявших налицо, увеличивался всем персоналом, добытым в чтении: он боролся так же страстно с тенями прошлого, как и с людьми и событиями настоящего.
   Можно себе представить, что происходило, когда Белинский покидал безответных своих подсудимых и случайно натыкался на живое, современное лицо, стоявшее перед ним воочию с каким-либо ограниченным пониманием серьезного предмета или с какой-либо тупой и обскурантной теорией. В то время вообще не умели различать человека от его слова и суждения и думали, что они неизбежно составляют одно и то же. Всех менее допускал это различие Белинский, и громовые его обличения в подобных случаях разрывали все связи с оппонентом и не оставляли никакой надежды на возобновление их в будущем. Последствием такого образа сношений со светом была, конечно, необходимость жить в одиночестве или только в сообществе очень близких людей, на что Белинский охотно и осуждал себя, не изменяя нисколько своих приемов мысли и суждений, когда насильно и случайно вводился в другую среду [191].
   Понятно, что в таком же напряженном состоянии духа происходило и его чтение, даже и тогда, когда обращалось на предметы ученого и отвлеченного содержания. Мы уже упомянули, что в этот период его жизни, оно - чтение это - все прогрессивно разрасталось в сторону экономических и политических вопросов. Такой манеры чтения, какую усвоил себе Белинский, достаточно было, чтобы надсадить и более сильный организм. К книге, к статье, любому учению и мнению, начиная от самых добросовестных трактатов, захватывающих глубочайшие интересы общества и человечества, и кончая самыми ничтожными произведениями русской словесности,- Белинский всегда относился более чем серьезно, относился страстно, допытываясь психических причин их появления, создавая им генеалогию, разбирая одну по одной черты их нравственной физиономии. Поводов для восторгов и вспышек гнева находилось тут множество. Сколько раз случалось нам заставать его - после оконченной книги, статьи, главы - расхаживающим вдоль трех своих комнат со всеми признаками необычайного волнения. Он тотчас же принимался передавать свои впечатления от чтения в горячей, ничем не стесненной импровизации. Я находил, что эта импровизация еще лучше его статей, но статьи в таком тоне и не пишутся, да и писаться не могут. Если судить по количеству и массе ощущений, порывов и мыслей, какие переживал этот замечательный человек каждый день, то можно назвать его коротенькую жизнь, так быстро сгоревшую на наших глазах, достаточно продолжительной и полной. К тому следует прибавить, что Белинский так врастался, смеем выразиться, в авторов, которых изучал, что постоянно открывал их затаенную, невысказанную мысль, поправлял их, когда они изменяли ей или нарочно затемняли ее, и выдавал их последнее слово, которое они боялись или не хотели произнести. Этого рода обличения были самой сильной стороной его критики. Так, во многих иностранных, преимущественно экономических и социальных, писателях он угадывал направление, которое они примут или должны принять. Так, например, он говорил о Жорж Занде, которого, впрочем, очень уважал, что писательница эта гораздо более связана теми идеями и принципами, которые отвергает, чем сколько сама то думает; о Тьере он замечал, что в его "Истории французской революции" последняя является чем-то вроде божьего попущения, отчего в ней становится многое непонятным, несмотря на очень ясное и гладкое изложение. Пьера Леру Белинский называл взбунтовавшимся католическим попом и т. д., а о русских наших деятелях и говорить нечего - он почти безошибочно определял всю будущую их деятельность по первым представленным ими образцам ее.
   Немудрено, если при этой постоянной работе его духа приятели его находили, что с каждой новой встречей он уже стоял не там, где его видели накануне: неустанное колесо мысли уносило его часто далеко из их глаз. Полемике его суждено было выразить именно эту сторону его психической натуры, жаждавшей борьбы и движения, подобно тому как критико-публицистические статьи изобличали его способность самообладания и его господство над собственной мыслию.
   После этого уже не трудно представить себе, что в войне между западниками и славянофилами Белинский оказался врагом непримиримым, между тем как другие собратья его по оружию, как Герцен или Грановский и проч., считали себя втайне только временными врагами нашей национальной партии и ждали от лучших ее представителей только разъяснения их программы, чтобы протянуть им руку. Правда, и Белинский пришел позднее к мысли о необходимости разобрать дельное в учении славянофилов от не совсем дельного наноса, да также допустил и оговорки, ограждающие собственное его западное воззрение от упрека в слепой страсти ко всем европейским порядкам, но он последний кинул брешь, которую фанатически защищал от вторжения элементов темного, грубого, непосредственного мышления народных масс, противопоставляя знамя общечеловеческого образования всем притязаниям и заявлениям так называемых народных культур [192] .
   Исходной точкой всей ожесточенной полемики его против таких культур и против их защитников было убеждение, что они могут возникать при всяком порядке вещей и уживаться со всяким строем жизни, к которому привыкли или который почему-либо излюбили. Наоборот, ему казалось, что основной характер общечеловеческого образования именно и состоит в том, что люди, его усвоившие, подвергают критике и обсуждению все формы существования и удовлетворяются только теми, которые отвечают логике и выдерживают самый строгий анализ. На этом основании Белинский делил мир на зрячие и слепые народы, и последние были ему противны по принципу, какими бы в прочем добродетелями, высокими качествами души, способностями и другими знатными преимуществами ни обладали.
   Нужно ли прибавлять, что о какой-либо справедливости по отношению к людям, народам и предметам не было и помину при этом, да о справедливости Белинский, в пылу битвы, и не заботился, в чем совершенно походил и на своих противников, поступавших точно так же. И он и они спасали только свои воззрения, казавшиеся им благотворными по своим последствиям, а о том,- сколько падало при их столкновениях напрасных жертв, сколько наносилось грубых ударов, ничем не оправдываемых, идеям и верованиям, сколько страдало задаром репутаций и личностей,- никто и не думал. Все это предоставлялось разобрать последующей истории и возвратить каждому должное и заслуженное. Для современников же оставалась горькая, упорная борьба, отчаянная, многолетняя ненависть друг к другу, закоренелая до того, что она даже пережила многих борцов и продолжалась от их имени на их гробах.
   Еще до возвращения моего на родину, именно в 1842 году, Белинский, вскоре после своего памфлета "Педант", о котором я уже упоминал, нанес и еще другой тяжелый удар одной весьма почтенной личности московского круга - ныне покойному К. С. Аксакову. Известно, что К. С. Аксаков, при появлении первой части "Мертвых душ", в том же 1842 году написал статью, в которой проводил мысль о сходстве Гоголя по акту творчества и силе создания с Гомером и Шекспиром, находя, что только у одних этих писателей да у нашего автора обнаруживается дар указывать в пошлых характерах и в самом пороке еще некоторую внутреннюю крепость и своего рода силу, которые почерпаются ими уже от принадлежности к мощной и здоровой национальности. К. С. Аксаков, приравнивая Гоголя к Гомеру по акту творчества, позабыл притом упомянуть о множестве гениальных европейских писателей, отличавшихся тоже необычайными творческими способностями, которые, таким образом, как будто ставились все ниже Гоголя, а вдобавок еще прямо объявлял, что в деле романа, понятого как продолжение древнегреческого эпоса, уже ни одно современное европейское имя не может быть поставлено рядом с именем Гоголя ни в каком случае. Ничто не могло возмутить Белинского более этих афоризмов [193]. Тот самый Белинский, который первый провозгласил Гоголя гениальным художником, объявлял теперь и печатно и устно, что гениальность Гоголя как создателя типов и характеров хотя и не может быть опровергаема, но имеет все-таки значение относительное. По содержанию и внутреннему смыслу задач, разрешаемых русским автором, она ограничена умственным и нравственным положением страны, и дело, им производимое, не может идти ни в какое сравнение с вопросами и темами европейского искусства, с целями, какие оно себе задавало и задает теперь в лице лучших своих представителе; что затем никакой предполагаемой крепости и силы народного духа в выводимых Гоголем па сцепу лицах не обретается ни о каком таком значении их вероятно, автор и не думал, а если и думал, то ребячески ошибался. Вдобавок Белинский прибавлял, что Гоголь не только не выше всех европейских романистов, но, превосходя многих из них даром непосредственного творчества, наблюдения и поэтического чувства, уступает в объеме и значении основных идей некоторым, даже и не очень крупным явлениям европейской литературы. Все эти заметки наносили достаточно сильный удар новому предпринятому толкованию Гоголя, но Белинский присоединил еще к этому несколько саркастических выводов из положений своего противника и заключал спор насмешкой. Последним ударом-coup de grace-этой полемики со стороны Белинского было его заявление, что если судить по некоторым лирическим местам первой части "Мертвых душ", в которых обещаются изумительные откровения относительно внутренней и внешней красоты русской жизни, то Гоголь может, пожалуй, утерять и значение великого русского художника. С тех пор имя Белинского пронеслось "яко зло" в лагере славянофилов и даже сделалось у них как бы олицетворением наносной, ни с чем не связанной, чуждой народу петербургской цивилизации, между тем как сами они отписали за собой Москву как город, где особенно живет и развивается чуткое понимание русского народного духа со всеми его чаяниями и представлениями.
  

XX

  
   Я застал Белинского еще под влиянием этой полемики, раздраженного ею в высшей степени и собирающегося на новые битвы. Не проходило дня, чтоб не завязывался разговор о московском понимании нравственных и политических задач Европы и России, о московских толкованиях Гоголя и сторон русской жизни, им разоблаченных, о московском представлении порядков старорусского быта и о морали, которая истекает из учения славянофилов или в нем подразумевается. Повторяем, о справедливости к противникам тут не было и помысла, да и противники платили той же монетой своему петербургскому оппоненту и его партии. Спор сошел на вражду и пререкательство между двумя городами. С обеих сторон патриотизм заключался в том, чтоб унизить одну столицу насчет другой [194]. Для человека, несколько чуждого страстей, в которых истощались обе партии, не было возможности сохранить что-либо похожее на свободное мнение. Выхода покамест не существовало. Надо было выбирать между партиями, жертвуя всеми возражениями, которые могли появляться в уме при их взаимных напраслинах, и, так сказать, обезличить себя в пользу своей собственной стороны.
   Никто не испытал на себе полнее и болезненнее действие этой перестрелки между двумя центрами нашего развития, как И. С. Тургенев, очутившийся в среде их, когда явился из-за границы, выступив вскоре потом и на литературное поприще с поэмой "Параша" (1843 год). Заподозрив в нем с первых же шагов истого западника, партия, недружелюбно смотревшая на образцы чуждого воспитания и развития, словно задалась мыслью собрать как можно более помех на его жизненном пути. Целая коллекция пустых анекдотов о его словах, выражениях, замечаниях собиралась тщательно противниками и пускалась в ход с нужными прикрасами и дополнениями. О произведениях Тургенева до "Записок охотника" иначе и не говорилось, как о чудовищностях западного развития, пересаженных, без всяких признаков таланта, на русскую почву. Не так думал Белинский, открывший сразу в "Параше" признаки недюжинной авторской наблюдательности и способности выбирать оригинальную точку зрения на предметы. "Что мне за дело до всех анекдотов о нем,-говорил Белинский,-кто написал "Парашу", тот сумеет поправить себя, в чем будет нужно и когда будет нужно" [195]. С

Другие авторы
  • Шеридан Ричард Бринсли
  • Чехов А. П.
  • Жанлис Мадлен Фелисите
  • Хартулари Константин Федорович
  • Благовещенская Мария Павловна
  • Заяицкий Сергей Сергеевич
  • Нерваль Жерар Де
  • Коцебу Вильгельм Августович
  • Ахшарумов Владимир Дмитриевич
  • Наумов Николай Иванович
  • Другие произведения
  • Сиповский Василий Васильевич - Договор о покупке Аляски
  • Некрасов Николай Алексеевич - Комментарии к "Как опасно предаваться честолюбивым снам"
  • Матинский Михаил Алексеевич - Санкт-петербургский гостиный двор
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич - Сексуальное обращение с молодыми девушками до достижения ими половой зрелости
  • Татищев Василий Никитич - История Российская. Часть I. Глава 17
  • Чаадаев Петр Яковлевич - Осип Мандельштам. Петр Чаадаев
  • Немирович-Данченко Владимир Иванович - Из речи на торжественном вечере памяти Е. Б. Вахтангова
  • Бунин Иван Алексеевич - Исход
  • Дорошевич Влас Михайлович - Памяти А.Г. Рубинштейна
  • Чарская Лидия Алексеевна - Дм. Шеваров. "Я, по всей вероятности, не переживу осени..."
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 225 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа