Главная » Книги

Белинский Виссарион Григорьевич - П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. 1838 -1848, Страница 9

Белинский Виссарион Григорьевич - П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. 1838 -1848


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

. Окончание этого письма передаю в дословном переводе, так как оно может служить хорошим комментарием к сцене, рассказанной выше, и дает ключ для понимания ее:
   "В одном только я схожусь с господином Прудоном (NB. Маркс везде пишет "monsieur Pr."), именно в его отвращении к плаксивому социализму (sensiblerie sociale). Ранее его я уже нажил себе множество врагов моими насмешками над чувствительным, утопическим, бараньим социализмом (socialisme moutonier). Но г. Прудон странно ошибается, заменяя один вид сантиментализма другим, именно сентиментализмом мелкого буржуа, и своими декламациями о святости домашнего очага, супружеской любви и других тому подобных вещах,- той сантиментальностью, которая вдобавок еще и глубже была выражена у Фурье, чем во всех самодовольных пошлостях нашего доброго г. Прудона [266]. Да он и сам хорошо чувствует свою неспособность трактовать об этих предметах, потому что по поводу их отдается невыразимому бешенству, возгласам, всем гневам честной души - irae nominis probi: он пенится, клянет, доносит, кричит о позоре и чуме, бьет себя в грудь и призывает бога и людей в свидетели того, что не причастен гнусностям социалистов. Он занимается не критикой их сантиментализма, а, как настоящий святой или папа, отлучением несчастных грешников, причем воспевает хвалу маленькой буржуазии и ее пошленьким патриархальным доблестям, ее любовным упражнениям. И это неспроста. Сам г. Прудон с головы до ног есть философ и экономист маленькой буржуазии. Что такое маленький буржуа? В развитом обществе он вследствие своего положения неизбежно делается, с одной стороны, экономистом, а с другой - социалистом: он в одно время и ослеплен великолепиями знатной буржуазии и сочувствует страданиям народа. Он мещанин и вместе - народ. В глубине своей совести он похваляет себя за беспристрастие, за то, что нашел тайну равновесия, которое, будто бы, не походит на "juste milieu", золотую середину. Такой буржуа верует в противоречия, потому что он сам есть не что иное, как социальное противоречие в действии. Он представляет на практике то, что говорит теория, и г. Прудон достоин чести быть научным представителем маленькой французской буржуазии. Это его положительная заслуга, потому что мелкая буржуазия войдет непременно значительной составной частью в будущие социальные перевороты. Мне очень хотелось, вместе с этим письмом, послать вам и мою книгу "О политической экономии", но до сих пор я не мог еще отыскать кого-нибудь, кто бы взялся напечатать мой труд и мою критику немецких философов и социалистов, о чем я говорил вам в Брюсселе. Вы не поверите, какие затруднения встречает такая публикация в Германии со стороны полиции, во-первых, и со стороны самих книгопродавцев, во-вторых, которые являются корыстными представителями тенденций, мною преследуемых. А что касается до собственной нашей партии, то она прежде всего крайне бедна, а затем добрая часть ее еще крайне озлоблена на меня за мое сопротивление ее декламациям и утопиям".
   Книга "О политической экономии", упоминаемая Марксом в письме, есть, как полагаю, последний его труд "Капитал", увидевший свет только недавно [267]. Признаюсь, я не поверил тогда, как и многие со мной, разоблачающему письму Маркса, будучи увлечен, вместе с большинством публики, пафосом и диалектическими качествами прудоковского творения. С возвращением моим в Россию, в октябре 1848 года, прекратились и мои сношения с Марксом и уже не возобновлялись более Время надежд, гаданий и всяческих аспирации тогда уже прошло, а практическая деятельность, выбранная затем Марксом, так далеко убегала от русской жизни вообще, что, оставаясь на почве последней, нельзя было следить за первой иначе, как издали, посредственно и неполно, путем газет и журналов.
   Рассказанный здесь эпизод с Марксом, может быть, не покажется лишним в картине Парижа, если прибавить, что точно такие же сцены и по тем же вопросам происходили во всех больших городах Европы и, конечно, чаще всего именно в Париже; менялись люди, менялась драматическая обстановка, согласно другому развитию и образованию характеров - сущность прений и столкновений в демократических кружках оставалась та же. Везде искали цельных доктрин социализма, научных изъяснений и оправданий для чувства недовольства, из которого социализм вышел, планов для общины, где труд и наслаждение шли бы рука об руку. Потребность упразднить массу нелепых, незрелых, бесплодных опытов, предпринимаемых для осуществления этого идеала непосвященными, мало подготовленными и фантастическими умами, чувствовалась повсюду, Этим и объясняются совокупные усилия лучших деятелей социализма найти такой тип рабочей общины, который бы дал возможность доказать несомненно, что каждая нрав ственная и материальная потребность человека обрету в ней удобное и комфортабельное помещение для себя Движение умов как в области теорий, так и в пробах почвы для практического разрешения экономических трудностей было всеобщее до тех пор, пока оно не уперлось в "нацио-нальные мастерские", где и было подавлено, для того чтобы возродиться уже на других началах...
   С первых же шагов своих в Париже Герцен, переехав ший на постоянную квартиру в Avenue Marigny, откуда он писал в "Современник" 1847 года,-Герцен, говорю, по складу своего ума и наклонности к энергическому вчинанию при всякой данной задаче, очутился как бы в своем родном элементе. Он бросился тотчас же в это сверкающе море отважных предположений, беспощадной полемики всевозможных страстей и вышел оттуда новым и к крайне нервным человеком. Мысль, чувство, воображение приобрели у него болезненную раздражительность, которая сказывалась прежде всего в негодовании на господствующий политический режим, который занимался обессиливанием одних учений другими. Затем не менее гнева и злобы возбуждала в нем и ясность реформаторских проектов, фальшиво обещающих положить конец всем прениям и уже торжествующих победу прежде самого сражения. То и другое явление одинаково казались ему признаками несостоятельности общества, и в одну из минут задушевного анализа ощущений, полученных им при первом знакомстве с европейским социализмом, он написал одну из тех своих статей, которая может назваться самым пессимистским созерцанием западного развития, какое только высказывалось по-русски; но зато она и была им писана уже с другого берега - он видел теперь воочию то, что до сих пор было ему известно издалека [268]. Несмотря на эту исповедь, Герцен подчинился почти безусловно тому самому движению, которое считал безысходным. Долгое обращение с предметом исследования втянуло его в его интересы, в его задачи и намерения, что часто бывает со страстными натурами, встречающими на пути слепые, но непоколебимые верования. Не было человека, который бы беспощаднее отзывался о несостоятельности европейского строя жизни и который бы вместе с тем столь решительно пристроивался к нему, поверяя им свою деятельность, материальные и умственные привычки. Письма Герцена из Avenue Marigny уже носили на себе ясный, хотя еще и осторожно наложенный штемпель гуманных идей с намеками на вопросы нового рода, так что они должны считаться первыми пробами приложения в русской литературе социологического способа понимать и обсуждать явления. Начиная с разбора драмы Феликса Пиа и до подробностей парижского быта, все в них отражало настроение, почерпнутое из других источников, а не из тех, которыми питались наши философские, замаскированно-либеральные и филантропические тенденции [269]. Друзья Герцена в Москве и Петербурге любовались этим оригинальным, всегда блестящим, но вместе и новым поворотом его таланта и не предчувствовали, что тут начинается дело, которое далеко уведет от них автора писем в сторону, да и сам автор еще и не помышлял о том, где очутится, по логическому развитию принципов и их последствий.
   Впрочем, московские друзья Герцена, любуясь сатирической меткостью писем, восхищаясь остроумием их заметок и обличений, часто останавливаясь подолгу на проблесках глубокой мысли в определении текущих явлений тогдашнего французского общества,-друзья все-таки не вполне верили в объективную правду писем, и считали их отчасти произведением обычного фрондерства, свойственного всем путешественникам, которым стыдно с первого же раза покориться чужой стране и не сделать оговорок, вступая в близкие с ней связи. Отголосок этого мнения сказался всего сильнее у В. П. Боткина [270], что и заставляет меня сделать выписку из московского его письма ко мне от 12 октября 1847 года:
   "Кстати, прочел в 10 No "Современника" три письма Герцена из Avenue Marigny, и прочел их с самым живым удовольствием. Первое письмо хуже прочих: в нем даже заметно некоторое усилие сострить; разумеется, не везде, но кое-где острота не вяжется сама собою к перу, к фразе. Что касается до его взгляда на театры и город, то при всем его превосходстве, при всем блеске и глубокомыслии, по моему мнению, это все-таки первое наглядное впечатление. Je ne cherche pas chicane a sa maniere de voir [271]-и, вполне признавая за ним право смотреть на вещи под своим углом, я все-таки остаюсь при своем прежнем мнении и не стану подражать славянской нетерпимости Герцена, который меня разбранил за то, что я осмелился быть не одного с ним мнения. Во-вторых, я прочел его письма с наслаждением: это так увлекательно, так игриво, это - арабеск, в котором шутка свивается с глубокой мыслью, сердечный порыв с летучей остротой; что мне за дело, что я о многом думаю совершенно иначе: всякий имеет право смотреть на вещи по-своему, и Герцен смотрит на них так живо, так увлекательно, что я вовсе теряю желание спорить: наслаждение пересиливает всякое другое чувство. Но, по моему мнению, главный недостаток их в неопределенности точки зрения; да, мне кажется, Герцен не дал себе ясного отчета ни в значении старого дворянства, которым он так восхищался, ни в значении bourgeoisie, которую он так презирает. Что же за этим у него остается? Работник. А земледелец? Неужели Герцен думает, что уменьшение избирательного ценза изменит положение буржуазии? Я не думаю. Я не поклонник буржуазии, и меня не менее всякого другого возмущает и грубость ее нравов, и ее сильный прозаизм, но в настоящем случае для меня важен факт. Я скептик; видя в спорящих сторонах в каждой столько же дельного, сколько и пустого, я не в состоянии пристать ни к одной, хотя в качестве угнетенного класс рабочий, без сомнения, имеет все мои симпатии, а вместе с тем не могу не прибавить: дай бог, чтоб у нас была буржуазия! Cet air de matador (Этот тон матадора (франц.), с которым Герцен все решает во Франции,-очень мил, увлекателен, я его мочи нет как люблю в нем, именно потому, что знаю мягкое, голубиное сердце этого матадора, но ведь решение Герцена ровно ничего не уясняет: оно только скользит по вещам. Все эти вопросы до такой степени сложны, что невозможно поднять ни один, не поднявши вместе с ним нескольких..." [272].
   Итак, даже оставляя в стороне личные счеты В. П. Боткина с Герценом, который высказывал ему часто горькую правду по поводу его бесхарактерной поблажки всем внешним приманкам парижской жизни, приведенный отрывок все-таки выражал мнение и других друзей Герцена, хорошо понимающих причины и поводы демократических возгласов о буржуазии в ее отечестве, но считавших такие возгласы непригодными для русского общества, которое еще лишено образовательных элементов, принесенных некогда этой самой буржуазией в историю. Притом же друзья и не знали, куда еще заведет Герцена его огульное осуждение Европы, и боялись, что авторитетное слово его отразится в извращенном виде на умах и представлениях русских читателей. Того же самого боялись они и от исповеди Белинского, когда он попал за границу и обнаружил воззрения на западную культуру, близко подходившие к воззрениям Герцена, о чем еще будем говорить. Может быть, в числе причин, побудивших Герцена написать позднее вышеупомянутую свою статью, было и желание разъяснить друзьям свои истинные отношения к европейскому миру и место, которое он намерен в нем занять. Известно, что в статье противополагалось безвыходному положению европейского общества появление народа, одно присутствие которого в Европе тревожит умы, который известен только с мрачных сторон своих, но который несет с собой народную культуру, качества мысли и сердца, имеющие, по-видимому, большую будущность [273]. К этой ноте, впервые раздавшейся у Герцена в упомянутой статье, Герцен потом часто возвращался и пробовал брать эту ноту на множество ладов, но она не у всех друзей вызвала сочувствие, а некоторые долго находили ее напряженной и фальшивой, несмотря ни на какие варьяции и смягчения, которыми сопровождал ее почасту автор.
   Между тем жизнь Герцена шла по-прежнему очень шумно и весело, несмотря на внезапные остановки его посреди рассеяний и развлечений Парижа и наступавшие за ними заботливые ощупывания почвы под своими ногами; но перерывы эти были недолги, круг знакомых его все более и более увеличивался, беседы разрастались, говор усиливался [274]. Ни он, да и никто из русских друзей его вовсе и не думали о том, что может насту пить минута, когда жить амфибией посреди двух миров - западного и русского - не станет возможности и придется выбирать между порядками, одинаково сильно и ревниво, хотя и на различных основаниях, предъявляющими права на обладание всем человеком. Минута была не за горами (всего один год разделял ее от ёлюдей), но когда она пришла, наступили горькие расчеты, болезненные пожертвования, вынужденные, противоестественные отречения, испортившие окончательно жизнь Герцена, да и многих других еще вместе с ним.
  

XXXII

  
   Начав говорить о зачатках будущей русской эмиграции, я не могу обойти молчанием нового элемента движения, которым обогатился Париж к тому времени, именно - польского. Элемент этот существовал, конечно, и прежде, но теперь он совершенно преобразился.
   Он сбросил с себя мистический оттенок, который сообщили ему Товянский и Мицкевич, пять лет перед тем [275], не проповедовал более учения о мессианизме, разрешающем народные и всякие другие вопросы посредством нарочно посылаемых для того, предъизбранных от вечности людей, и не говорил уже о братстве всех славянских племен как о последней цели их исторического развития. Вместо этого в Париже заседал тогда так называемый центральный революционный комитет из поляков, объявивший себя единственным уполномоченным от польского народа, для управления делом восстановления павшего королевства в старых его границах, требовавший для своих безапелляционных декретов слепого повиновения от каждого, кто только говорит польским наречием, и достигавший своей цели вполне. Комитет совсем не думал о примирении между славянами на каких-либо общих им основаниях, а предписывал им просто войну против правительств, под которыми живут [276]. С помощью своих агентов, прокламаций, администраторов и генералов, посылаемых на различные и самые опасные пункты в славянских землях, он держал все нити обширного республиканского заговора в своих руках и только что произвел галицийское движение 1846 года, кончившееся резней землевладельцев и падением Кракова, после которого комитет и замолк на время, соображая новые планы восстаний и движений. Так как энергия действий была единственным правом комитета на существование и единственной инвеститурой, какую он предъявлял своим недоброжелателям, вроде аристократической партии Чарториского, то и все члены этой ассоциации отличались, или старались отличаться, точно такой же энергией. Она, между прочим, очищала и место в самом комитете для честолюбцев, да имела и множество других выгод. Прежде всего она освобождала людей от излишне требовательных запросов со стороны иностранцев: от героев чего требовать? Одна эта доказанная революционная энергия отвечала за все, замещая удобно все другие качества, какие могли недоставать людям, она закрывала все их недостатки по образованию и умственному развитию, шла в обмен даже за нравственные свойства их и за моральный характер, когда их не оказывалось налицо,- словом, персонал польских эмигрантов жил в Париже каким-то особенным, привилегированным сословием. К нему именно и пристроился один из русских искателей политического дела - Бакунин, знакомый уже нам.
   Уже с 1842 года Бакунин предвещал то, чем сделался впоследствии. В этом году он поместил в известном журнале А. Руге свою статью под псевдонимом "Elyzard", которая возбудила внимание ученых немецких бюргеров своими искусно построенными обвинениями немецкого гения в бесплодной способности его переводить все требования времени и развития на почву схоластики и затем, увидав их в облачении и пышных орнаментах философской теории, успокоиваться и приниматься опять за новые упражнения в том же роде [277]. Будучи сам одним из жарких адептов германской философии, он разорвал с нею все связи, а чтоб положить между собой и ею достаточное физическое и нравственное пространство, переехал из Берлина в Париж и принялся искать политического занятия по редакциям журналов, мастерским работников, демократическим кафе-ресторанам - и, наконец, успел обресть в польской пропаганде нечто похожее на специальность и призвание. После некоторого колебания, вызванного самой ее односторонностью, о которой часто и упоминал в беседах с друзьями, он окончил тем, что принял ее вполне и отдался ей уже безоглядно, открыто и решительно, сжигая за собой корабли, не оставляя ни малейшей тропинки позади себя на случай отступления. Никто еще из русских до него так смело не отрывался от домашних пенатов своих, прежнего строя мыслей, старых воспоминаний и созерцаний в пользу запрещенной религии польского дела. Обаяние этой религии заключалось для него преимущественно в революционном характере, за который ей отпускались многие узкие стремления, многие темные инстинкты [278]. Это было что-то похожее на революционный романтизм своего рода, где призраки и фантомы шли впереди логики, указаний истории, соображений рассудка и опыта. Под покровом такого романтизма можно было сожалеть о существовании в человечестве различных национальностей, враждебных друг другу, и в то же время служить самому исключительному национальному делу из всех, когда-либо бывших на свете; можно было отказываться от патриотических предрассудков вообще - и развить в себе взгляды и чувства польского ультрапатриота; можно было, наконец, считаться свободным от всех религиозных и сословных определений, - и жить душа в душу с воюющим католичеством и шляхетством. Такой широкой дороги для радикального дилетантизма не представлял даже и социализм, требовавший все-таки от человека в каждом своем подразделении (а их было тогда немало) отречения от других соперничествующих с ним отделов.
   В это же время возникло и учение о необходимости привить польскую оппозиционную энергию к русской национальности, лишенной ее от природы: развитие этого учения Бакунин принял на себя и немало способствовал тому, что через посредство газет, брошюр, речей и трактатов учение вошло на некоторое время в сознание Европы. Ему казалось, что он делает при этом двойное дело - возбуждает сочувствие к одному славянскому народу, оскорбленному исторической несправедливостью, и воспитывает основы независимого суждения в другом славянском народе, именно у соотечественников. Так как от количества единомышленников в русском мире зависела большая или меньшая важность его собственного положения в эмиграции, то Бакунин производил набор приверженцев не очень строго и разборчиво, зачисляя в ряды их, вместе с умами, наклонными заниматься политическими проблемами, и просто любопытствующих людей или таких, которые искали более или менее интересных и пикантных знакомств в Париже. Сам он, однако же, подавал пример открытого исповедования своих убеждений, которое ищет случаев довести свои положения до общего сведения и при нужде не отступит для этого перед уличной манифестацией или политическим скандалом. Таков был проходимый им тогда фазис жизни, предшествовавший последнему ее периоду, когда Бакунин выработал из себя полнейший тип космополита, до того полный, что казался отвлеченностью и становился почти непонятным с точки зрения реальных условий человеческого существования, - тип, не признававший силы никаких исторических, географических, бытовых условий для определения судьбы и деятельности народов, упразднявший расы, племена, сложившиеся государства и общества,-для постройки на их обломках одного общего образца рабочей жизни.
   Бакунин скоро достиг апогея нивелирующего философского и экономического романтизма, но это было еще впереди, а теперь в качестве только польского агитатора он ждал случая торжественно и официально, так сказать, заявить свой выбор партии. Случай представился почти накануне революции 1848 года, при праздновании польской колонией годовщины варшавского восстания 1830 года. Бакунин произнес на юбилее перед многочисленным собранием и в публичной зале свою известную речь, в которой остерегал поляков от попыток примирения с врагами, какие были уже деланы некоторыми из их соотечественников, и, напротив, возбуждал их к вражде насмерть за свою национальную идею, причем, конечно, не был скуп на мрачную характеристику главных противников идеи [279]. Министерство Гизо, так боявшееся вообще народных страстей и всякого предлога к ним (а особенно польского), не оставило речь без ответа и на третий день после ее произнесения выслало оратора из Парижа, причем сам Гизо, отвечая на запрос по этому случаю в палате депутатов, сказал, что нельзя же дозволить всякой свирепой личности (une personalite violente), вроде Бакунина, нарушать общественный порядок и международные приличия. Тогда Бакунин уехал в Брюссель, написав предварительно письмо к министру внутренних дел, графу Дюшателю, в котором, упрекая его за превышение власти, замечал, что будущность принадлежит не ему и его партии, а тем, кого он гонит и преследует теперь.
   Несмотря на силу привлекательности, какою обладал Бакунин, и благодаря своей чуткости ко всем вопросам совести, возникающим в сознании человека, благодаря еще ежеминутной готовности заниматься разрешением нравственных и умственных затруднений, которыми страдают люди, ищущие выхода из противоречий своей мысли со своим воспитанием и природными наклонностями,-Бакунин все-таки не мог устроить откровенных сношений между русской колонией и польской эмиграцией, как часто ни сводил их и как искусно ни направлял их беседы. Очень тонкой струёй, почти незаметной для постороннего глаза, но внутренне ощущаемой всеми участниками дела, пробегала какая-то фальшь в сношениях между двумя сторонами, и Герцен открыл ее тотчас же, как очутился между ними [280]. С обеих сторон существовало множество мысленных ограничений, того, что в доктрине иезуитов называлось "restrictions mentales" [281], и всего обильнее такими приемами и уловками были именно те патетические минуты, когда стороны сходились на каких-либо общих началах и дружелюбно подавали друг другу руки, радуясь единству и согласию своих либеральных идей. Каждая из сторон еще подразумевала нечто такое, чего не высказывала, а это невысказываемое и было самое существенное. Надо вспомнить, что тогдашняя польская эмиграция, вслед за своими передовыми людьми и при явном и тайном одобрении Европы жила мыслию о необходимости польского верховенства, польской гегемонии в будущем федеративном союзе славянских племен, стояла за право Польши требовать от близких и даль них своих соплеменников, во имя своей высшей цивилизации и давней принадлежности к европейской культуре, добровольной покорности и нужных жертв для осуществления этого протектората. Понимая неудобство излагать перед русскими друзьями свою руководящую национальную идею, польская эмиграция не ставила ее на вид, когда речь заходила о роли и призвании различных национальностей славянского мира, а такая речь заходила поминутно.
   Много других любопытных соображений, а подчас и откровений племенного духа и характера, высказывалось в этих разговорах, но сообщать их здесь, по размерам и целям нашей статьи, не предстоит возможности. Между прочим, маститый Лелевель, живший в Брюсселе в крайней и почетной бедности, изумил меня однажды правдой и откровенностию своих воззрений, сберегаемых другими его соотечественниками только про себя [282]. Впрочем, он и последних изумлял тем же не раз, как, например, в известной своей польской истории, где высказал столько горькой правды своему народу. Проездом через Брюссель я встретил Лелевеля в излюбленном им кафе, на антресолях которого он и жил. пользуясь трубой из его печи, проведенной мимо его комнаты и согревавшей ее зимою. Регулярно каждый вечер он сходил в кафе выпивать свою чашку кофе, причем расплачивался парой су, тщательно завернутых в бумажку. После непродолжительной беседы с этим ветераном польского дела я думал, что не услышу более его голоса, но на другой день он зашел ко мне и, не застав дома, оставил небольшую записку по-французски. К великому моему удивлению, я нашел в ней коротенький трактатец о том, что в русском языке будто бы не существует слов для выражения понятий о личной чести и добродетели - honneur, vertu. Существующее слово честь в русском языке выражает будто бы одно понятие о родовом или служебном отличии, и в этом смысле оно только и понималось у нас искони, а добродетель есть составное слово, придуманное нами по нужде, для обозначения психического качества, которого оно, однако же, нисколько не передает. Таким образом, старик выходил на соглашение с поднятым забралом и не скрывал своего настоящего мнения о контрагенте, с которым намеревался вступить в сделку.
   Скрыть, впрочем, правду от глаз русских, минутных своих доброжелателей, эмиграция все-таки не могла и вызывала у них подобную же затаенную национальную думу. Русские выказывали перед политическими врагами своими образцовое великодушие, делали всевозможные уступки польскому патриотическому чувству, верили их обвинениям и укорам и вместе с тем держали в сохранности заднюю мысль свою, подсказывавшую, что право на какое-либо главенство в славянском мире, если о нем позволительно еще думать, может принадлежать только крепкому политическому телу, как их отечество, которое и есть настоящий представитель этого мира. Много надо было принимать предосторожностей, чтобы помешать этим тайным, невыговариваемым мыслям выйти наружу и разорвать международный мираж, который успел образоваться в Париже благодаря Бакунину. По инстинктивному чувству опасности потерять возможность сходок, которые если ничего не разрешали, то по крайней мере приучали людей друг к другу (и это уже было тогда немаловажным делом), явилось обоюдное не подготовленное заранее соглашение держать в стороне все жгучие народные вопросы, полные ссор и препирательств, предоставляя их разрешение будущему времени, и ограничиться покамест упражнениями в гуманных и благородных чувствах, которые так легко, удобно и эффектно выставлять напоказ. На этих основаниях хорошее настроение всех членов кружка было обеспечено, и в Париже становилось одним праздником больше. Так зачинался польский вопрос в русском мире, и я представляю здесь только факт, не разбирая его ни с политической, ни с нравственное точки зрения и не упоминая о его последствиях [283].
   Кстати заметить, Бакунин сам сознавался, что польский вопрос дорог ему особенно тем, что дал возможность поместить куда-нибудь жизненные цели, пристроиться к какой-либо деятельности. По высылке из Парижа он в октябре 1847, написал к друзьям, там остававшимся письмо из Брюсселя, из которого извлекаю следующие строки: "Я, вероятно, скоро должен буду снова ораторствовать; покамест не говорите об этом, кроме Тургенева -дело еще не совсем решено. Может статься, что меня и от сюда также прогонят, - пусть себе гоняют, а я буду тем смелее, лучше и легче говорить. Вся жизнь моя определялась до сих пор почти невольными изгибами, не зависимыми от моих собственных предположений; куда она меня поведет? Бог знает! Чувствую только, что возвратиться назад я не могу и что никогда не изменю своим убеждениям В этом вся моя сила и все мое достоинство, в этом также вся действительность и вся истина моей жизни, в этом моя вер; и мой долг; а до остального мне дела нет: будет как будет. Вот вам моя исповедь. Во всем этом много мистицизма, скажете вы,-да кто же не мистик? Может ли быть капля жизни без мистицизма? Жизнь только там, где есть широкий, безграничный и потому и несколько неопределенный, мистический горизонт; право, мы все почти ничего не знаем, живем в живой сфере, окруженные чудесами, силами жизни, и каждый шаг наш может их вызвать наружу без нашего ведома и часто даже независимо от нашей воли... Прием, сделанный мне поляками, наложил на меня огромную обязанность, но вместе показал и дал мне возможность действовать. Я знаю, что вы относитесь ко всему этому несколько скептически, и вы с своей стороны правы; и я тоже переношусь иногда на вашу точку зрения, но что ж делать - природы не изменить. Вы - скептик, я - верующий, у каждого из нас свое дело. Но довольно об этом. Qigot вам кланяется. Маркс treibt hier dieselbe eitle Wirtschaft, wie vorher [284],- портит работников, делая из них резонеров. То же самое теоретическое сумасшествие и неудовлетворенное, недовольное собою самодовольствие и т. д." [285]. Письмо это, кроме свидетельства о том, что не сущность польской пропаганды привлекала Бакунина (о ней он отзывался очень свободно), а открываемая ею арена политической и агитаторской деятельности,-письмо это, говорю, любопытно еще и в другом отношении. Оно показывает автора в настоящем его свете, как романтического, мистического анархиста, чем он всегда был и чем объясняется его ненависть к авторитетному, положительному и законодательствующему Марксу,- ненависть, которая продолжалась более 25 лет и завершилась между ними скандалом и полным разрывом [286]. Впрочем, вскоре открылся для Бакунина и еще новый путь деятельности. Не прошло и шести месяцев, как переворот 1848 года открыл ему опять двери Парижа, куда он и прибыл, поселившись в казарме с работниками, составлявшими охрану и свиту революционного префекта полиций, известного Косидьера. До того Бакунин прислушивался к социализму и знакомился с руководителями его только как с новым элементом, на который могут опереться будущие, замышляемые политические перевороты. Теперь он убедился, что работники и социализм - самостоятельные силы, способные и сами вынести наверх, на своих плечах, человека с даром слова, критическим талантом и природной изобретательностью на почве теорий, отвлеченных построений и пышных иллюзий. Он отдался фантастическому социализму с тем же увлечением и с тою же готовностию на жертвы, как и фантастическому полонизму, ему предшествовавшему.
   Между тем как русско-польские вдохновенные праздники торжествовали водворение вечного мира на севере Европы, такие же торжества происходили, по разным поводам и в разных формах, во всех углах Парижа. Образованные иностранцы, собственно, для таких праздников, с великолепными спектаклями и апофеозами будущего, и съезжались, почерпая в них сведения о состоянии и направлении умов в отечестве всяческих реформаторских попыток. Русская колония не отставала ни от кого при этом, а Герцен был часто сам душой и героем подобных праздников. Он очень скоро сделался, как и Бакунин, из зрителя и галереи участником и солистом в парижских демократических и социальных хорах. Под электрическим действием всех возбуждающих элементов города живая природа Герцена мгновенно пустила в сторону ростки необычайной силы и роскоши, в которые вся и ушла, надрывая свое нормальное существование. Многосторонняя образованность Герцена начинала служить ему всю ту службу, к какой была способна,- он понимал источники идей лучше тех, которые их провозглашали, находил к ним дополнения и очень часто поправки и ограничения, ускользавшие от специалистов по данным вопросам. Он начинал удивлять людей, и немного прошло времени с его приезда, как около него стал образовываться круг более чем поклонников, а, так сказать, любовников его, со всеми признаками страстной привязанности. В числе последних находился и известный эмигрант, поэт Гервег, который потом внес столько горя и страдания в его личное и семейное существование [287]. Не раз при разгаре этого интеллектуального пира в Париже мне вспоминались московские пиры села Соколова, сопровождавшиеся таким же нервным возбуждением умственных и физических сил, но уже какая была разница в содержании и настроении!
   Относительно изумления, возбуждаемого в иностранцах обширностию понимания некоторых русских людей, способом их ставить вопросы и признаками вообще необычайных способностей, можно было бы привести много любопытных подробностей. Герцен и Бакунин собирали дань этого изумления, смешанного почти со страхом, едва не на каждом шагу. Они постоянно, после встречи с знакомыми и незнакомыми лицами, оставляли их в раздумье насчет загадочных натур такой силы мысли, такой смелости воззрений и языка, остающихся одинокими экземплярами развития посреди своих земляков. Известная заметка Мишле, пришедшего даже в смущение от пафоса, остроумия и широких раз-махов одной прочитанной им книги Герцена, показывает, что автор "Истории Франции" довольно тщательно искал объяснения этому новому для него явлению и думал найти его в швабско-русском, а не чисто славянском происхождении автора [288]. Что касается до Бакунина, то уже и тогда приходили к нему за советом и разъяснением по вопросам философского, отвлеченного мышления, и притом такие люди, как, например, Прудон. Один из умных и развитых французов, который видел пробелы в умственном развитии своей собственной страны, созывал ради Бакунина своих знакомых и при этом говорил: "Я вам покажу чудище (une monstruosite) по сжатой диалектике и по лучезарной концепции сущности всяческих идей" (par sa dialectique serree et par sa perception lumineuse des idees dans leur essence).
   Если Герцен, как мы заметили выше, понес на себе следы парижской жизни, то тем менее могла избежать заразы опьяняющей атмосферы большого города тихая, сосредоточенная жена Герцена. Она преобразилась в истую парижанку, усвоила себе яркую демократическую окраску и горячо принимала к сердцу интересы французской жизни, восторгаясь и любуясь разными более или менее бедными и страдающими людьми, выброшенными ею на улицу, и особенно теми полубуржуа и полуработниками, которые, кроме размышлений о форме будущего неизбежного переворота, никакого другого занятия на свете не имели. Дом Герцена сделался подобием Дионисиева уха, где ясно отражался весь шум Парижа, малейшие движения и волнения, пробегавшие на поверхности его уличной и интеллектуальной жизни. И только одна М. Ф. Корш, сопровождавшая Герценов в их путешествии, не захвачена была водоворотом и служила живым напоминовением о недавно покинутой ими и уже позабываемой Москве [289]. Больная, редко выходившая из дома, посвятившая себя уходу за детьми и только издали прислушивавшаяся к гулу, который несся от Всемирного города, она становилась каким-то анахронизмом в семье, впрочем очень любившей и уважавшей ее. Как ни интересна была по своему содержанию и разнообразию новая обстановка, в которую попала теперь эта умная и многосторонне образованная женщина но мысль ее постоянно жила в кругу далеких друзей, оставленных в Москве и занятых своим не блестящим и не шумным делом - спасать умы и нравственное чувство людей от загрубения, наступающего со всех сторон. Одним своим присутствием в доме Герцена она говорила хозяевам и некоторым из русских гостей их о другой культуре, о недавних, уже пренебрегаемых друзьях, занятых у себя дома невзрачной, подготовительной, черновой работой просвещения. До них ли было теперь при таком блеске, при таких очаровательных дорогах, открытых на все стороны каждому умственному и нравственному побуждению и даже всякому капризу мысли! В образе М. Ф. Корш стояла перед Герценом олицетворенная элегия с горячими симпатиями к прошлому, - а кто из тех, которые неслись теперь в вихре всяческих наслаждений европейским миром и добытой свободой, имел время останавливаться перед элегиями или прислушиваться к ним?!
  

XXXIII

  
   Вскоре мне уяснилось, что были и другие причины к холодности между друзьями, переехавшими за границу, и теми, которые остались дома,- посущественнее рассеяний Парижа. После нескольких искренних и доверчивых бесед, происходивших у нас обыкновенно по ночам в Париже, я не мог сомневаться более, к великому моему изумлению, что в глазах Герцена и его семьи Москва совершенно поблекла, лишилась своих красок, утеряла магическое слово, отворяющее сердца. Вся старая жизнь в ней казалась уже Герцену и его жене сухой степью; на ней уже не росло более трогательных воспоминаний, да и те, которые оставались от давнего времени, видимо завяли, не поддерживаемые тщательным уходом, который так же необходим для воспоминаний, как для детей и цветов.
   Переворот этот объяснить не совсем легко, потому что он вышел из довольно сложного психического процесса и воспитался массой очень тонких нервных раздражений, но несомненно, что начался переворот еще в Москве и только довершился за границей. Обстоятельство это пролило для меня большой свет на все приемы Герцена в Париже, на всю его судорожную торопливость поставить себя в центре новой жизни; другая, старая, которая могла бы служить ей противовесом, уже скрылась для него в тумане и более не существовала. Никто еще не возбуждал во мне так полно предчувствия, при первых же шагах Герцена на почве европеизма, что он прирастет к ней навсегда, что почва эта окончательно овладеет им и уже не уступит его никакой другой, хотя фактических поводов для такого пророчества пока еще и не представлялось ниоткуда. Но я тогда не знал, что Герцен просто старается нажить себе второе духовное отечество, так как первое уже лишилось своей притягательной силы и существовало только как повод к сожалению, дружескому участию и великодушному предложению посильных услуг, если потребуются.
   Известно, что незадолго до отъезда за границу Герцен потерял отца и получил довольно значительное наследство, сделавшее его сравнительно богатым человеком. Рамки, в которых заключено было до того его московское существование, раздвинулись, но показались ему еще теснее, стеснительнее, чем прежде; с увеличением материальных средств поднялись и окрылились желания, а желания и стремления у этого в высшей степени сангвинического характера находились в уровень с его образованием и мыслию. Притом же для Герцена наступала та пора жизни, когда человек испытывает обыкновенно мучительную потребность самой напряженной деятельности (ему шел 35-й год); но простора для деятельности в той форме и тех размерах, какие ему были нужны, он, конечно, найти не мог. Оставалось убивать весь избыток накопившейся энергии в пустом мозговом одушевлении, в шуме дружеских собраний, в поддержании или опровержении более или менее дельных тезисов на вечерах и по обедам; но, во-первых, это не могло продолжаться долго, а во-вторых, скоро оказалось, что и по этой тропинке уже нельзя было двигаться. Центры прежних собраний распались, дружеские интимные сходки не удавались более. Последним особенно повредил переворот в материальном быте Герцена и сравнительно богатая обстановка его дома, явившаяся, конечно, без всякого преднамерения у новых хозяев. Не было увлечения, составлявшего букет подобных сходок в прежнее время, когда они возникали на общих издержках, требовали некоторого пожертвования, вызывали хлопоты и хозяйские соображения. Герцен рассказывал, что появление какого-нибудь серебряного подноса или канделябра к его новом хозяйстве поражало как бы немотой его друзей: искренность и веселие пропало, как только повстречались с готовым комфортом. Он относил это явление к той капле демократической зависти, которая живет в сердцах даже самых лучших людей; [290] но такое изъяснение мне казалось всегда несправедливостию: тут было сожаление об утерянных условиях прежнего скромного образа жизни. Когда уже оказалось почти невозможным собрать под одну кровлю близких людей без того, чтобы не увидать признаков измененных отношений с ними, и когда скоро оказалось (о чем сейчас будем говорить), что они уже расходятся и в понимании предметов - что оставалось делать? Умственные интересы московской и вообще русской среды были исследованы до нитки, вопросы, казавшиеся особенно важными, переворочены на все лады. Серьезной работы, в которую можно было бы уйти и запереться от мира, не обреталось вовсе, а потому оставалось, конечно, только тушить поедающий огонь деятельности чем ни попало. А между тем почти обок существовала, в форме западного мира, просторная арена для бесконтрольного удовлетворения всех умственных потребностей, но доступ к ней был невозможен по особенному положению Герцена в отечестве. Много усилий употребил он, чтоб разорвать эту цепь, связывающую его движения, и, вероятно, не успел бы, если бы В. А. Жуковский не принял участия в его судьбе и не помог ему достигнуть цели [291].
   Не менее любопытна и душевная история, пережитая в эту же пору женою Герцена. И ей, как и мужу ее, страшно надоела дисциплина, которую ввел и неуклонно поддерживал тогдашний идеализм между друзьями. Наблюдение за собой, отметание в сторону как опасного элемента некоторых побуждений сердца и натуры, неустанное хождение по одному ритуалу долга, обязанностей, возвышенных мыслей, - все это походило на строгий монашеский искус [292]. Как всякий искус он имел свою чарующую и обаятельную силу сначала, но становился нестерпимым при продолжительности. Любопытно, что первым поднявшим знамя бунта против проповеди о нравственной выдержке и об ограничении свободы отдаваться личным физическим и умственным поползновениям был 0гарев. Он и привил к обоим своим друзьям, Герцену и его жене (особенно к последней), воззрение на право каждого располагать собой, не придерживаясь никакому кодексу установленных правил, столь же условных и стеснительных в официальной морали, как и в приватной, какую заводят иногда дружеские кружки для своего обихода. Нет сомнения, что воззрение 0гарева имело аристократическую подкладку, давая развитым людям с обеспеченным состоянием возможность спокойно и сознательно пренебрегать теми нравственными стеснениями, какие проповедываются людьми, не знавшими отроду обаяний и наслаждений полной материальной и умственной независимости. В основе его лежало еще и уважение к физиологическим требованиям лица, которые всего менее признавались демократическими умами, искавшими установить общие правила и начала даже и для органических и психических отличий человека. Оно пришло по вкусу тогдашнему Герцену, выбитому из обыденной колеи московского дружеского существования, и это обстоятельство, вместе с сохранившейся нежностью к товарищу своего детства, объясняет то высокое мнение об 0гареве, которое не раз выражал Герцен, называя его свободнейшим человеком и умнейшей головой в России. То достоверно, что влияние 0гарева имело неисчислимые последствия для самого Герцена, а также и для жены его. [293]
   Вся эта работа передвижения с одной точки зрения на предметы на другую, начавшаяся с появления 0гарева в Москве, в 1846 году, шла, однако же, гораздо медленнее у Герцена, чем у его жены. Герцен не скоро отделался от первоначальной философской своей закваски. Несмотря на свое отречение от статутов идеалистического ордена, к которому принадлежал, несмотря на попытки секуляризовать, так сказать, свою жизнь, Герцен долго и потом сохранял на себе печать, приемы и сословные отличия своего прежнего звания. Тип строгого учителя и нравственного проповедника остался с ним и после того, как он сошел, так сказать, с кафедры и поселился на публичном рынке, разделяя его волнения, ропот и жалобы. От некоторых основных начал исповедуемой им некогда философско-моральной доктрины он никогда уже и не отказывался. Впоследствии он даже казался, на основании именно этого первородного греха, многим умам и характерам, позднее народившимся и уже не знавшим никаких стеснений, полулибералом и нерешительным человеком [294]. По наружности никакой перемены в способе пользоваться своей жизнию и молодостью с ним не произошло с тех пор, как он стоял на европейской почве. Он и прежде, не стесняясь началами и правилами, отдавался свободно влечению мимолетной фантазии, всякому затронутому чувству и первому впечатлению, но тогда еще у него сохранялось в целости сознание, что он остается тем же человеком, просветленным благодатию высшего понимания жизни, каким воспитала его среда, что он не потерял способности судить правильно о собственных увлечениях своих, и для сохранения их не продавал своей души и многих годов ее научного воспитания. Так же свободно распоряжался он и теперь своею парижскою жизнию, но с вторжением в нее политических и социальных страстей - успокоительной фикции для совести не существовало более: все эти явления имели свои уставы, никем не проверенные, очень требовательные, а подчас и возмущавшие непривычное к ним ухо и чувство; вдобавок они еще выдавали себя за догматы, без принятия которых к ним и подступать не следует. Запас старых и никогда вполне не растраченных моральных убеждений составлял у Герцена уже ненужный к ним придаток, потерял значение регулятора мыслей и существовал без цели, мешая уверовать в нравственную сторону предметов окончательно и не имея силы совсем упразднить их в глубине совести как ложные и не подтвержденные продукты одного общественного болезненного недуга. Положение могло выйти трагическим - и впоследствии таким и вышло.
   Наоборот, разложение старых теорий и представлений отразилось полнее и решительнее на душе бедной, восприимчивой, изящной по характеру и природе-жене Герцена, и переработало ее окончательно. Реакция против условий московского существования началась у нее с того мгновения, когда она почувствовала непреодолимое отвращение к буржуазным добродетелям, которые составляли основу всего быта, окружавшего ее, но она внесла еще страсть в свою критику. Ей уже сделались не только скучны, но и подозрительны доблести при домашнем очаге, семейный героизм, всегда довольный и гордый самим собой, и вечное прославление всех тех пожертвований, трудов и добровольных лишений, которые сносились перед ее глазами на алтари разных более или менее почтенных молохов, величаемых, по ее мнению, идеями. С пробудившейся жаждой к расширению своего существования она возненавидела нескончаемое хождение все в одну сторону, посолонь, и объясняла устройство этой невыносимой церемонии, походившей в ее глазах на раскольничье радение, частию тем, что она необходима жрецам кружка для прикрытия их слабой, апатической, ограниченной природы, а частию тем, что она доставляет вообще бедным инстинктам и побуждениям потеху гордого самоуслаждения. Никогда так радикально не относился сам Герцен к старому кружку друзей, никогда не выказывал столько жестокости и несправедливости в приговорах над ним, никогда не отзывался о нем с такой ненавистью, ценя, однако, даже и в спорах с старым кружком немаловажные усилия его членов выносить жизненные тяготы времени наиболее мужественно, благоразумно и независимо. Но все это пропало из вида его жены, заменилось какой-то наивной, незлобивой диффамацией прежних друзей, как только приходилось вспоминать о них [295]. Жена Герцена возлагала еще на ответственность старых знакомых и долгую скуку прежней своей жизни, между тем как настоящей причиной этой скуки был, как скоро объяснилось, запоздалый, мечтательный и бесплодный романтизм. Несмотря на постоянное чтение серьезных иностранных писателей, несмотря на философский говор, раздававшийся постоянно около жены Герцена и, конечно, не щадивший никаких иллюзий и фальшивых решений вопросов,- душа ее имела еще свои секреты, сберегала про себя тайные задачи и питалась, в самом шуме скептических излияний, скрытными романтическими стремлениями и чаяниями. Но куда ни обращала она свои глаза-ничего похожего на порядочный романтизм нигде не оказывалось налицо вокруг нее. Она была счастлива в муже, в семье, в друзьях - и страдала отсутствием поэзии, которая не сопровождала все эти благодатные явления в той мере, как бы ей хотелось. Она предпочла бы поэтические беды, глубокие несчастия, окруженные симпатией и удивлением посторонних, и минутные упоения - тому простому безмятежному благополучию, которым наслаждалась. Задачей ее жизни сделалось, таким образом, обретение ром

Другие авторы
  • Аскоченский Виктор Ипатьевич
  • Мусоргский Модест Петрович
  • Филдинг Генри
  • Лачинова Прасковья Александровна
  • Буданцев Сергей Федорович
  • Пушкин Василий Львович
  • Загорский Михаил Петрович
  • Тютчев Федор Федорович
  • Шулятиков Владимир Михайлович
  • Селиванов Илья Васильевич
  • Другие произведения
  • Бунин Иван Алексеевич - Танька
  • Белый Андрей - Л. К. Долгополов. Творческая история и историко-литературное значение романа А. Белого "Петербург"
  • Некрасов Николай Алексеевич - Казаки А. Кузьмича. Части первая и вторая
  • Некрасов Николай Алексеевич - Пан Ягожинский, отступник и мститель А. П-ва. Части первая-третья
  • Щеголев Павел Елисеевич - Утаенная любовь А. С. Пушкина
  • Свиньин Павел Петрович - Поездка в Грузино
  • Сомов Орест Михайлович - Кикимора
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Аристократка, быль... рассказанная Л. Брантом
  • Страхов Николай Николаевич - Страхов Н. Н.: биобиблиографическая справка
  • Домашнев Сергей Герасимович - Сон
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 257 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа