Главная » Книги

Порозовская Берта Давыдовна - Людвиг Бёрне, Страница 3

Порозовская Берта Давыдовна - Людвиг Бёрне


1 2 3 4 5

дний предпринял настоящий крестовый поход против прежних псевдоклассических образцов и на место разбитых кумиров поставил величавый образ Шекспира. Но Лессинг упустил из виду, что Шекспир был продуктом страны с могучим общественным развитием, что он вдохновлялся свободным развитием старой Англии, борьбой за отечество, национальной идеей и что именно этого социального чувства, этой широкой общественной жизни недоставало Германии. Возможна ли национальная драматическая поэзия там, где нет даже единства отечества? Поэтому "Гамбургская драматургия", начатая с таким юношеским энтузиазмом, заканчивается словами сомнения и уныния. "Смешная наивность, - восклицает Лессинг, - желать, чтобы у немцев был национальный театр, когда они сами еще не составляют нации". Эти заключительные слова Лессинга служат как бы исходным пунктом для Бёрне. Последний с самого начала убежден в связи драматической поэзии с развитием национального чувства, и в своих рецензиях неустанно проводит ту мысль, что коренной порок немецкого театра заключается в отсутствии национальности, в отсутствии свободы. Драма - это отражение жизни, но если жизнь так мелка и ничтожна, то чего же требовать от ее отражения?
  "Народ, который потому только и народ, что он, как стадо, пасется на одном поле, - говорит Бёрне в предисловии к собранию своих драматических рецензий, - народ, который боится волка и почитает собаку, а когда грянет гроза, скорей прячет голову и терпеливо ожидает, пока минует гром; народ, который ни во что не ставится в ежегодных итогах истории и который сам себя не ставит ни во что даже тогда, когда он выполнил какую-нибудь задачу, - такой народ может быть очень добр, хорошо прясть лен, быть полезным в домашнем хозяйстве, - но никогда такой народ не будет иметь драматической поэзии; он всегда будет только хором в каждой чужой драме, представлять мудрые рассуждения, но никогда такой народ не будет сам героем. Все наши драматические поэты - дурные, хорошие и самые лучшие - общего между собою, национального, имеют только одно - отсутствие национального, и характерного - бесхарактерность".
  К этим-то причинам, уродующим развитие драматической поэзии, Бёрне неизменно возвращается в своих рецензиях. Подвергая критике жалкие пьесы тогдашнего репертуара, где действующие лица были списаны не с натуры, а сочинялись по старым шаблонам, где драматизм положения обусловливался не характером героев, а каким-нибудь случайным обстоятельством вроде физического уродства или таким искусственным приемом, как проклятие прабабушки, преследующее ее потомка, Бёрне в то же время объясняет публике, почему она при теперешних обстоятельствах и не может рассчитывать на что-нибудь лучшее. Такие гении, как Шиллер и Гёте, - явления случайные, и на неблагоприятной почве даже они не в состоянии были поднять общий уровень тогдашнего театра. Вообще, Бёрне не упускал малейшего случая, чтобы под прикрытием театра делать смелые вылазки на ненавистные политические порядки. Не было такого сюжета, по поводу которого он не сумел бы коснуться какого-нибудь общественного зла, не сумел бы заронить в умы читателей новую политическую идею. Самая бездарная пьеса давала ему повод высказывать такие мысли, какие никогда бы не прошли в более серьезной статье. То же бывало при обсуждении игры актеров. Только он один мог говорить о политике по поводу игры m-lle Зонтаг и нагонять страх на членов франкфуртского сената, описывая воздушные танцы Тальони. Оттого-то его театральные рецензии о пьесах и актерах, давно уже сошедших со сцены, не утратили еще и поныне некоторого значения. Написанные со свойственным Бёрне остроумием и блеском, они читаются с таким же интересом, как и многие из статей публицистического содержания.
  Не следует, однако, полагать, что преобладающие политические тенденции Бёрне отражались невыгодно на его чисто художественной критике, что его либеральные симпатии мешали беспристрастию его рецензий. За исключением несколько сурового и одностороннего отношения к Гёте, о котором мы скажем в другом месте, Бёрне является тонким и вполне беспристрастным ценителем разбираемых произведений. Конечно, как художественный критик он стоит ниже автора "Гамбургской драматургии". У него нет такого стройного эстетического миросозерцания, как у Лессинга, он не исходит, подобно последнему, из прочно установленных заранее художественных принципов. В своих рецензиях он рассуждает скорее как дилетант, разбирая каждую пьесу отдельно, вне связи с той или другой теорией. Это, так сказать, критик von Fall zu Fall [от случая к случаю (нем.)]. Бёрне сам говорит о себе, что был "натуральным критиком", судившим, как присяжный, по своему чувству и совести, не обращая внимания на то, что приказывали или запрещали драматическому искусству Аристотель, Лессинг, Шлегель, Тик и другие. Тем не менее благодаря его здравому смыслу и врожденному художественному чутью его рецензии поражают своею тонкостью и глубиною. Все неестественное, ходульное было ему глубоко ненавистно, и на всякую фальшь, как в драматических произведениях, так и в их исполнении, он набрасывался с самой беспощадной насмешкой. От художественного произведения Бёрне требовал не одной только художественности. Он требовал, чтобы и сама идея пьесы была глубоко нравственна, и там, где, на его взгляд, автор грешил против его возвышенного идеала нравственности, он не стеснялся развенчивать даже всеми признанные авторитеты. Как на образец подобной оригинальной, хотя и несколько односторонней критики можно указать на его разбор "Вильгельма Телля" Шиллера. Выстрел Телля в сына, в котором все критики усматривали что-то геройское, возбуждает в Бёрне сильнейшее негодование. Это безнравственно, говорит он, это противно природе - отец не мог и не должен был стрелять в своего сына. Ему следовало лучше выстрелить сейчас же в тирана. Вообще, Бёрне совершенно развенчивает Телля как героя, - и в этом отношении он, конечно, прав. Телль вовсе не герой; напротив, это человек хотя храбрый и честный, но с узким и ограниченным кругозором. "Характер Телля - подчиненность", - справедливо говорит Бёрне. Чувство собственного достоинства соединяется в нем всегда с чувством боязни. Так, он хотя и не отдает поклона шляпе, вздернутой на кол, но проходит мимо нее не с гордо поднятой головой, а волнуясь, с опущенными глазами, чтобы иметь право сказать, что он не видел шляпы. Жестокое циническое требование Гесслера показать свое искусство, стреляя в сына, не вызывает в нем совершенно естественного в такую минуту желания покончить с тираном. Нет, он обращается к нему с просьбами, хочет его умилостивить, называет "lieber Herr" и после всех этих унижений все-таки производит свой "героический" выстрел. Но что более всего возмущает Бёрне - так это смерть Гесслера. "Я не понимаю, - говорит он, - как можно находить этот поступок нравственным, а еще более - как можно находить его прекрасным". Почему Телль не убил Гесслера в ту минуту, когда тот посягал на самое священное из чувств - на его отцовское чувство, почему он не принял участия в заговоре соотечественников против тирана страны, а предпочел расправиться с ним, как трус, из-за угла, не рискуя своей личной безопасностью? Нападая, и совершенно справедливо, на личность Телля, доказывая, что этот "герой" драмы - вовсе не герой, Бёрне, однако, упускает из виду, что именно в этом отсутствии "героизма" и заключается заслуга автора, что Шиллер с поразительным реализмом нарисовал нам мужественных швейцарцев не политическими героями, а простыми свободолюбивыми горцами, без всяких идеальных прикрас. Впрочем, несмотря на свои нападки на "Вильгельма Телля", Бёрне и сам признает это произведение одной из лучших драм, какими обладают немцы. "С произведениями искусства, - добавляет он, - бывает то же, что и с людьми; при самых больших недостатках они могут нам быть милы". Еще более тонким, глубоким анализом отличается его разбор "Гамлета". Бёрне, подобно Лессингу, преклоняется перед гением Шекспира, а "Гамлета" считает самым замечательным из произведений великого драматурга. Мечтательный датский принц, который вследствие постоянных дум и философствований никак не может перейти к делу и по неловкости оскорбляет и убивает только невинных, кажется Бёрне настоящей копией немца. "А ведь Шекспир был англичанин! - заканчивает он свой мастерский разбор этого великого произведения. - Напиши "Гамлета" немец, я бы нисколько не удивился. Немцу был бы для этого нужен только красивый почерк. Он переписал бы на бумагу самого себя - и "Гамлет" готов".
  Для актеров Бёрне был настоящей грозой. Он немилосердно осмеивал всякую фальшь в игре, так что раздраженные артисты франкфуртского театра не раз пытались отомстить ему каким-нибудь скандалом или даже насилием. Одно время Бёрне даже принужден был ходить в театр с парой пистолетов в кармане. К попыткам задобрить его упрашиваниями и вещественными подношениями он оставался так же нечувствительным, как и к угрозам, и, чтобы отбить у актеров охоту являться к нему с подобными просьбами, он нарочно извещал публику об их визитах - конечно, в шутливой форме. Так, в одной своей рецензии он писал: "М-me Келлер играла Эмму фон Фалькенштейн. Так как ее муж просил меня щадить ее в своих отзывах, то я это и делаю". Понятно, что после такого снисходительного отзыва г-жа Келлер уже закаялась подсылать к нему мужа. Бёрне, впрочем, умел не только остроумно ругать, но и хвалить остроумно. Его рецензия на игру знаменитой Генриетты Зонтаг представляет такой блестящий, можно сказать поэтический панегирик, что его и теперь нельзя читать без наслаждения. Невольно вспоминаешь нашего Белинского, обессмертившего своей рецензией Мочалова.
  Театральные рецензии прославили Бёрне. Не было человека, который, проезжая через Франкфурт, не захотел бы представиться знаменитому доктору Бёрне, "пишущему против комедиантов". Бёрне сразу занял выдающееся положение, обратил на себя внимание всей читающей публики.
  Ободренный успехом, Бёрне решился расширить свою деятельность. "Весы", как мы сказали, не были периодическим изданием, это был скорее сборник статей с журнальным характером, выходивший в неравные промежутки. Но Бёрне хотел влиять на публику более интенсивно, чаще пропагандировать свои идеи, и поэтому он охотно согласился на предложение одного из издателей, типографа Веннера, - принять на себя редактирование ежедневной газеты "Staatsristretto", переименованной в "Газету вольного города Франкфурта". Четыре месяца Бёрне с неутомимой энергией вел это дело, но в конце концов пришел к убеждению, что при тогдашних обстоятельствах газета от его руководительства ничего не выигрывает, и по своей добросовестности отказался от редакторства. Но он решился сделать еще одну попытку - на этот раз с еженедельной газетой, которую стал печатать в Оффенбахе, под названием "Полет времени" (Zeitschwingen).
  Новый опыт оказался также неудачным. Через несколько месяцев после выпуска первого номера Бёрне по не зависящим от него обстоятельствам уже принужден был закрыть газету. Усталый, раздраженный этими неудачами, Бёрне решился дать себе небольшой отдых. Его уже давно занимала мысль о поездке во Францию. Еще до окончательного прекращения "Полета времени" он совершил небольшое путешествие по Рейну, побывал в Майнце, Кобленце, Кельне и Бонне и во время этого путешествия встретился с Герресом, Шлейермахером, Шлегелем и Арндтом. Но эти представители отживающей романтической школы не пришлись ему по душе, при всем его уважении к их личным достоинствам. "Эти люди, - писал он по поводу своих визитов к Арндту и Герресу, - золото чистое, самородное, но для ковки негодное. Нет в них ничего греческого - все какая-то угловатость, какая-то лубочная рисовка. Француз и нечестивец по их понятиям - такие же одинаковые вещи, как два и два. Всё желают они видеть утвержденным на непоколебимо прочном фундаменте; оттого-то они докапываются до глубоких, старых корней, оттого они любят право историческое, а не жизненно свежее, рождающееся каждый день, вечно новое. Стой они во главе немцев, плохо пришлось бы немецкому делу..."
  Вернувшись во Франкфурт из этой поездки, Бёрне убедился, что дальнейшее пребывание в этом городе для него небезопасно. Он заметил, что франкфуртские члены бундестага сделались усердными покупателями отдельных номеров его газеты,- а такое внимание в то время, когда ежедневно производились новые аресты и тюрьмы и крепости переполнялись людьми сомнительной благонамеренности, - показалось Бёрне довольно зловещим предзнаменованием. Еще более возбудило его опасения то обстоятельство, что ему под разными предлогами задерживали выдачу паспорта. Медлить было нечего. Бёрне решился предупредить опасность и, не дожидаясь паспорта, уехал в Париж.
  ***
  Со времени первой поездки Бёрне в Париж, - поездки, за которою начинается для него скитальческая жизнь, мы приобретаем весьма ценный биографический материал в переписке знаменитого писателя с его лучшим другом, с неизменной спутницей его жизни - m-me Воль.
  Роль этой женщины в жизни Бёрне, ее влияние на его литературно-политическую деятельность так велики, что мы должны остановиться подробнее на характере и истории их отношений.
  Зимою 1816/17 года в доме одного из своих франкфуртских друзей Бёрне познакомился с молодой женщиной, которая была ему представлена под именем г-жи Воль и которая, как он тут же узнал, недавно только развелась со своим мужем. Жаннета Воль (по мужу она была Оттен, но после развода приняла опять свою девичью фамилию) не принадлежала к числу тех блестящих женщин, которые сразу производят чарующее впечатление. Она не отличалась ни выдающейся красотой, ни блестящим, бросающимся в глаза умом, как m-me Герц. Скромная, приветливая, с редким тактом державшая себя в обществе, она была одной из тех глубоких недюжинных натур, которые нравятся тем более, чем ближе узнаешь их. И Бёрне, встречавшийся с ней часто у общих знакомых, не мог не оценить ее высоких умственных и нравственных качеств. Беседуя с ней о новых книгах, о событиях дня, он был поражен ее тонким литературным вкусом, сходством ее воззрений с его собственными и впервые после своего берлинского увлечения почувствовал серьезный интерес к женщине.
  Со своей стороны, Бёрне также должен был понравиться m-me Воль. Небольшого роста, слабого телосложения, но с правильными чертами лица и прекрасными темными глазами, сверкавшими умом и добротой, он вообще пользовался расположением женщин и сам любил их общество, хотя и не представлял собою ни дамского угодника, ни донжуана. Неудивительно, что и m-me Воль, разошедшаяся с мужем именно потому, что он оказался ограниченным человеком, неспособным удовлетворять запросам более возвышенной натуры, сразу заинтересовалась остроумным собеседником, так непохожим на окружающих, с ореолом зарождающейся писательской славы. По мере того как молодые люди ближе узнавали друг друга, эта взаимная симпатия усиливалась и мало-помалу перешла в самую прочную неразрывную дружбу.
  Конечно, о той пылкой, восторженной страсти, какую юноша Бёрне чувствовал когда-то к Генриетте Герц, здесь не может быть и речи. Чувства Бёрне к г-же Воль нельзя даже назвать любовью, - это была именно дружба, но самая крепкая, глубокая, потому что основывалась на взаимном уважении, - одна из тех редких привязанностей, которые скептики считают почти невозможными между мужчиной и женщиной. M-me Воль была для Бёрне другом, товарищем в полном смысле этого слова. Она делила с ним горе и радость, никогда не расставалась с ним надолго, следуя за ним во время его частых переездов с места на место, лишь только он останавливался где-нибудь на более продолжительное время. Во время его болезни она ухаживала за ним с той преданностью и самоотверженностью, на какие способна только любящая женщина. Даже впоследствии, когда она вышла вторично замуж, ее дружба с Бёрне нисколько не пострадала, и до последней минуты она вместе с мужем окружала его самым трогательным попечением.
  Что подобного рода странные, исключительные отношения служили неисчерпаемым материалом для всевозможных сплетен кумушек и врагов - это, конечно, понятно само собой. Даже друзья Бёрне первое время недоумевали, почему они, будучи оба свободны, не закрепляют своей нравственной связи браком. Когда Бёрне впоследствии был в Берлине, Генриетта Герц, познакомившаяся с m-me Воль находясь проездом во Франкфурте и оставившая о ней очень лестный отзыв, спросила его, почему он не женится на своей подруге. Бёрне объяснил это тем, что последняя ему не доверяет. Но причина, по всей вероятности, была другая, потому что зная Бёрне так, как знала его m-me Воль, она не могла бояться доверить ему свою судьбу. Дело в том, что у m-me Воль была очень набожная мать-еврейка, которую бы сильно огорчил брак ее дочери с христианином Бёрне. Впоследствии на это нежелание связывать друг друга должна была повлиять еще тревожная, необеспеченная жизнь Бёрне, его возраставшая болезненность. Как бы то ни было, о браке между ними не было и речи.
  Какую громадную роль m-me Воль играла в жизни Бёрне - лучше всего можно судить по его переписке с этой женщиной. Бёрне делился с ней всеми своими мыслями и чувствами, никогда не предпринимал ничего без ее совета. Вдали от нее он испытывал страшную тоску, рассеивавшуюся только отчасти ее частыми письмами. "Я никогда еще не сознавал в такой степени, как необходимы Вы, дорогой друг, для моего счастья. Не отнимайте у меня единственного облегчения, которое мне доставляют Ваши письма". В другой раз он говорит: "Еще раз, дорогой друг, не забывайте, что Вы - всё для меня и что вся моя жизнь была бы во мраке, если бы Вы не освещали ее. Дайте мне чаще слышать Ваш голос в Ваших письмах и не пишите так разгонисто, а, подобно мне, мелким почерком, чтобы больше умещалось на одном листе, так как я знаю, что, исписав один листочек, Вы не начнете другого..." Если письмо почему-либо запаздывало, Бёрне совершенно терял душевное равновесие и не в состоянии бывал ничего делать до тех пор, пока не убеждался, что его страх был неоснователен. Но не в одной только личной душевной жизни Бёрне m-me Воль играла важную роль, освещая своею преданностью его одинокое, лишенное других радостей существование. Ее влияние оказывалось очень сильным и благотворным и в его литературно-политической деятельности. Обладая весьма тонким литературным вкусом, m-me Воль была для Бёрне самым беспристрастным судьею, которому он постоянно отдавал на суд свои произведения и мнением которого дорожил в такой степени, что без одобрения m-me Воль не решался напечатать ни одной строчки. К тому же она была для ленивого, нерешительного писателя превосходным стимулом, постоянно возбуждавшим его творческую энергию. Она вечно понукала его работать, не давала ему покоя, если он забрасывал какую-нибудь начатую работу, и в то же время была взыскательна к написанному, требуя, чтобы все, выходящее из-под пера ее друга, было тщательно отделано. Даже его письма к ней должны были быть "хорошо написаны и интересны". Благодаря этому переписка Бёрне с m-me Воль важна не только как превосходный биографический материал, как прекрасный литературный образец его остроумия и юмора, но она представляет большой интерес еще и в историческом отношении, так как Бёрне делился со своей подругой решительно всем, знакомил ее со всеми событиями, составлявшими злобу дня, со всеми своими мыслями и чувствованиями по этому поводу. Достаточно вспомнить, что из этой переписки составилась значительная часть тех "Парижских писем", которые по справедливости считаются величайшим произведением Бёрне, чтобы понять, чем должна была быть для него та женщина, которой могли быть адресованы подобные письма.
  
  
  

   ГЛАВА V
  
  Первое пребывание в Париже. - Возвращение и арест Бёрне. - Поездка в Штутгарт и Мюнхен. - Ухаживания Меттерниха и разрыв с отцом. - Вторичная поездка в Париж и плоды ее: "Картины из парижской жизни". - Болезнь Бёрне. - Надгробное слово Жан-Полю Рихтеру. - Смерть Якова Баруха. - Поездка в Берлин. - Отзывы Бёрне о Берлине и берлинцах. - Первое издание собрания сочинений. - Печение в Содене. - Соденский "Дневник" и полемика с Гёте
  "Мне было хорошо в Париже. На душе у меня было так, как будто с морского дна, где водолазный колокол спирал мое дыхание, я снова выбрался на свежий воздух. Свет солнца, людские голоса, шум жизни восхищали меня. Мне уже не было холодно среди рыб; я не был больше в Германии..."
  Так писал Бёрне несколько лет спустя в соденском "Дневнике", вспоминая о своем первом пребывании в Париже. Действительно, после удушливой атмосферы, водворившейся в Германии вслед за обнародованием знаменитых карлсбадских постановлений, после грубого произвола следственных комиссий с их инквизиционными приемами, даже Франция Людовика XVIII должна была показаться немецкому публицисту страною свободы. С веселым юмором он рассказывает о том, как, приехав в Париж в 10 часов утра, без всякого багажа, он, точно вырвавшийся на волю узник, бегал целый день по городу, из Пале-Рояля в Тюльери, из Тюльери на Вандомскую площадь, на бульвар, и только наступившие сумерки напомнили ему о том, что у него еще не было приюта на ночь. Необыкновенная вежливость и деликатность французов приводили его в восторг. Бёрне с удивлением рассказывает, как хозяин гостиницы, в которой он остановился без багажа, узнав из газет, что он приехал как политический беглец, предложил ему весь свой дом, свой стол, даже кошелек и согласился принять от него плату только тогда, когда убедился, что он - человек со средствами. Единственное, что раздражало Бёрне в Париже - это были его соотечественники, поспешившие навестить его сейчас же по приезде и считавшие нужным в его присутствии проливать слезы соболезнования над страданиями "любезного отечества". "Я охотно задушил бы этих мошенников", - восклицает по этому поводу Бёрне, которому притворство и фальшивый либерализм были еще ненавистнее, чем полный политический индифферентизм.
  Приезд известного политического писателя не мог остаться незамеченным. В продолжение 14 дней парижские газеты всех партий были наполнены толками о Бёрне, знакомили публику с его деятельностью, приводили выдержки из "Весов" и "Полета времени". Некоторые французские газеты просили его сотрудничества, и Бёрне, совершенно не привыкший в своем отечестве к такому вниманию публики к ее общественным деятелям, самым искренним образом удивлялся тому, что его приезд рассматривается французами как своего рода "событие". "Я не хотел верить своим глазам, - говорил он по поводу газетных толков о его особе, среди которых попадалось, конечно, немало небылиц. - Да что же я такое в самом деле? Высокая особа? Курьер? Певица? Сановник, празднующий свой юбилей? Ни то, ни другое, ни третье,- а между тем обо мне говорят газеты! Что за странный народ!"
  Восторги его продолжались, впрочем, недолго. Тоска по родине скоро охватила Бёрне. Мысль, что он оставил Германию не по доброй воле, что ему, может быть, не удастся больше увидеть ее, еще более обостряла это чувство. И Бёрне, еще так недавно жаловавшийся на страшную скуку в Германии, радовавшийся тому, что может дышать менее спертым воздухом, уже через несколько недель пишет г-же Воль письмо, полное страстной тоски по родной стране, в нелюбви к которой его так часто упрекали: "На душе у меня не весело, далеко не весело, дорогая подруга! Я боюсь, чтобы со мной не приключилась болезнь - тоска по родине - и чтобы я не поддался ей. Меня мучает разлука не только с Вами, но и с нашими друзьями, даже с моим отечеством. Право, я сам не думал, что в родной земле пущены мной такие глубокие корни. Каждый раз, когда, идя по улице, я слышу немецкую речь, - сердце мое прыгает от радости. Ну скажите, не болван ли я, что оставил Вас для борьбы за благое дело, - борьбы, за которую, конечно, никто не поблагодарит меня. Покорись я требованиям времени, согласись я писать о тех лицах, о которых позволяют говорить, и умалчивать о том, чего не желают видеть в печати, я мог бы и во Франкфурте безмятежно заниматься литературой. Но свобода и Вы! Сердце человеческое так тесно. Отчего нужно непременно выбрать одно из двух?"
  Скоро, однако, Бёрне пришел к мысли, что ему вовсе не предстоит такой дилеммы. По справкам, наведенным его друзьями, оказалось, что во Франкфурте ничто не угрожает его личной свободе, и вот в ноябре того же года (1819) мы снова застаем его в родном городе. "Полет времени" уже закрылся, но "Весы" продолжали еще выходить. Бёрне с жаром принялся опять за работу, как вдруг с ним стряслась неожиданная беда. Ночью 22 марта 1820 года он был арестован и отправлен в тюрьму, бумаги его все перерыты и опечатаны. Бёрне пришлось теперь на практике познакомиться со всеми прелестями тех полицейских порядков, которые уже и раньше вызывали его негодование. В продолжение 14 дней он содержался под строгим заключением, не имея ни малейшего подозрения о причине этого ареста. Все были убеждены, что он замешан в каких-нибудь тайных революционных обществах. Напуганные домашние сожгли в это время целый ящик его писем и бумаг, представлявших, вероятно, очень ценный материал для его биографии. Но вся эта тревога оказалась фальшивой. По прошествии 14 дней Бёрне был выпущен на свободу, так как его невинность была вполне выяснена. Причина ареста оказалась пустячная. Некий студент Зихель, с которым Бёрне познакомился в Бонне, попался за распространение революционных прокламаций. Когда его спросили, кто автор этих прокламаций, Зихель, полагая, что Бёрне во Франции и не намерен более возвращаться в Германию, свалил вину на него. Полиция, конечно, скоро убедилась в неверности этого показания, - но пока она убеждалась в своей ошибке, бедный Бёрне, сидя на гауптвахте, напрасно перебирал в своем уме все возможные и невозможные преступления, в каких его могли заподозрить, и испытывал на себе всю "гуманность" тогдашнего обращения с опасным государственным преступником. К нему не только не допускали никого из близких, но даже отказывали ему первое время в позволении написать домашним несколько успокоительных слов по поводу своего внезапного исчезновения. Опасаясь самоубийства со стороны арестанта, ему не давали никакого острого орудия, даже ножа и вилки. Бёрне долго не мог забыть этого неприятного эпизода, который не остался для него без последствий даже в физическом отношении. Грубый арест сильно повлиял на его здоровье, так что скоро после выхода на свободу он решил прекратить издание "Весов", и без того еле влачивших свое существование, и уехать на время из Франкфурта. Такие поездки всегда действовали на него благотворно. Он забывал о собственных неудачах, о безотрадном положении отечества, набирался свежих впечатлений и новой охоты работать. На этот раз он прожил довольно долго в Штутгарте и Мюнхене, сотрудничая в либеральной "Неккарской газете". Плодами этого путешествия были его знаменитая сатира на немецкие почтовые порядки ("Monographie der deutschen Postschnecke") и юмористический очерк "Виртуоз в еде" ("Esskunstler"), списанный с одного из его соседей за столом в штутгартском табльдоте. В Мюнхене, где жила его замужняя сестра (с которой он был дружнее, чем с братьями), он чувствовал себя особенно хорошо - посещал церкви, театры, картинные галереи - и, вероятно, остался бы там подольше, если бы один непредвиденный случай не заставил его внезапно оставить этот город, почти бежать. Случай этот так характерен, что мы должны остановиться на нем подробнее.
  Необходимо заметить, что отец Бёрне не чувствовал себя достаточно вознагражденным литературными успехами сына за деньги, потраченные на его воспитание. По его мнению, Людвиг мог бы добиться гораздо большего при своих талантах. Разве это - карьера, говорил он, сочинять либеральные статейки, раздражающие знатных господ, и не зарабатывать на этом даже столько денег, чтоб хватило на собственное содержание. Впрочем, старик Барух понимал, что, даже оставаясь "сочинителем", его сын может добиться видного положения, - ведь сделал же себе Генц карьеру на австрийской службе. И заботливый отец, знавший цену своему сыну и не видевший ничего предосудительного в поступке Генца, не переставал доказывать своему непрактичному Луи, что пора наконец и ему серьезно позаботиться о своей будущности. Можно поэтому представить себе радость старика, когда во время пребывания его в Вене Меттерних сам заговорил с ним на эту тему. Хитрый дипломат прекрасно понимал, что завербовать Бёрне - значит одним ударом разбить всю либеральную партию. Даже если бы Бёрне не согласился сделаться слугой его политики, как Генц, достаточно было и того, чтобы беспокойный публицист перестал его тревожить своими разоблачениями, и для достижения этой цели он готов был не пожалеть ничего. Таким образом, через посредство отца Бёрне были сделаны от имени Меттерниха самые блестящие, на вид даже совершенно безобидные предложения. Пускай Бёрне только приедет в Вену, и он получит должность и жалованье императорского советника, причем должность эта будет лишь номинальная; ему предоставят полную свободу действий, в своей литературной деятельности он не будет стеснен никакой цензурой, он сам будет своим цензором и так далее.
  Для Бёрне, однако, все эти переговоры оставались первое время тайной. Старик Барух слишком хорошо знал своего сына, чтобы сразу открыть ему свои карты. Он только написал ему в Мюнхен, прося приехать к нему в Вену, и Бёрне, ничего не подозревая, уже готов был последовать этому приглашению. Ему уже давно хотелось побывать в Австрии, изучить на месте "европейский Китай", как он называл эту страну, из которой реакция, как паук, раскидывала свои сети на всю Европу. Но необыкновенная ласковость отца, особенная настойчивость его приглашений показались ему подозрительными. Когда же он узнал о предложениях Меттерниха, то сразу заметил, что ему расставляют ловушку. Обещанию последнего, что ему позволят все говорить, он не мог поверить.
  "Вы знаете, - писал он г-же Воль, - что я не фанатик и что мои склонности, и особенно антипатии, всегда спокойны и обусловливаются соображениями рассудка.
  Только к австрийскому правительству я чувствую истинно фанатическую ненависть. Стоит кому-нибудь только произнести слово Австрия - и в моем сердце точно отрывается кран, и целый поток упреков и проклятий быстро вырывается оттуда... Я прихожу в отчаяние, видя, какие глубочайшие корни пустила в этой стране аристократическая тирания, - прихожу в отчаяние, потому что не вижу никакой возможности воспрепятствовать этому злу... В этой стране чувству ешь свое полное бессилие, но бессилие ругается, и потому я тоже буду ругаться. Я буду молчать одну неделю, буду молчать другую, но на третью последует взрыв, - и самое меньшее, что из этого выйдет, будет высылка меня за границу посредством полиции..."
  То обстоятельство, что от него ничего не требовали взамен предоставляемых льгот, конечно, не могло его успокоить. Он понимал, что само пользование милостями Меттерниха наложит на него известные обязанности, будет для него своего рода заключением в золотой клетке. "Мне, - говорит он в другом письме, - мне вступить на австрийскую службу! Мне решиться на добровольное заключение моего духа в тюрьму, где он будет лишен света, пищи, движения!.. Если бы я поддался соблазну, если бы я согласился, из любви к моему отцу, - это могло бы привести меня к самоубийству..." Чтобы положить конец всем переговорам и упрашиваниям родных, Бёрне упаковал свои вещи и тайком, ни с кем не простясь, уехал обратно в Штутгарт.
  Отказ от заманчивого и внешне совершенно безобидного предложения Меттерниха рисует нам характер и убеждения Бёрне в тем более выгодном свете, что в материальном отношении он все еще зависел от отца, который, как он мог предвидеть, не простит ему такого упрямства. Действительно, между отцом и сыном благодаря меттерниховскому инциденту произошел почти полный разрыв, от которого Бёрне страдал вдвойне - и нравственно, так как он все-таки любил преданного ему по-своему старика, и материально. Литературные работы приносили ему в общем немного, потому что при своей болезненности он не мог работать систематически. К тому же Бёрне отличался некоторыми слабостями, стоившими довольно дорого: он любил книги, цветы, тонкое белье, привык к комфорту, - и поэтому вечно находился в денежных затруднениях. Нужно было, таким образом, много гражданского мужества, чтобы не поддаться на ту удочку, которую так ловко закинули для него отец и его "друг" Меттерних.
  В Штутгарте Бёрне на этот раз оставался недолго. Пребывание в Германии вообще становилось для него невыносимым. Страшный произвол, тяготевший над его родиной, ежедневные вести о новых "подвигах" следственных комиссий заставляли его неимоверно страдать. "Мое сердце разрывается на части, - пишет он все той же г-же Воль, - когда я думаю об этих волках - немецких министрах, которые немилосердно свирепствуют, и об этих баранах - немецких гражданах, которые терпеливо сносят это свирепствование..." - "Бежать надо из этой страны, бежать, как от чумы, - восклицает он в другой раз в порыве нестерпимой боли, - потому что тут нет выбора: нужно быть преследователем или преследуемым, волком или бараном". Бёрне серьезно начинал опасаться, чтобы и со своей стороны не поддаться всесокрушающей силе той апатии, в которой коснело все немецкое общество, чтобы и самому не сжиться с зараженным воздухом родины и перестать чувствовать всю оскорбительность ежедневно получаемых ударов. Его потянуло в Париж, который оставил в нем такие приятные воспоминания и где ему представлялась большая возможность отстаивать интересы своего отечества.
  "Париж, - писал он еще в 1821 году, - кажется мне местом, наиболее подходящим к тому роду литературной деятельности, которому я посвятил себя, и вообще к свойству моего ума. Той творческой силы, которая сама создает для себя материал, во мне нет; я должен сперва иметь материал, а потом уже могу его обрабатывать довольно удачно. Или же, чтобы не быть несправедливым к самому себе, - я мог бы создавать и совершенно новые вещи, но во мне нет ни малейшей склонности к произведениям фантазии; меня шевелит, волнует только то, что уже живет, что существует вне меня. Я слишком немец, слишком философичен, слишком чувствителен и восприимчив, и поэтому Париж, помимо материала, сообщил бы мне еще и необходимую легкость мышления и письменного изложения. Например, предположите, что я занялся бы серьезно только одними моими "Весами", - что же бы вышло из этого? Будь я одушевлен даже самой усердной устойчивостью, я все-таки не мог бы долго продолжать это издание в Германии. О чем прикажете говорить? О театре? Литературе? Нравах и обычаях? Все карикатурно, ни малейшего величия, никакого разнообразия - даже в скверном и смешном. И неужели же вечно бранить, вечно издеваться? Это утомляет наконец и пишущего, и читающего. Да и сама политика! В Германии невозможно составить себе в этом отношении правильный и ясный взгляд на вещи. Даже я, который все-таки лучше многих других, даже я в политике - не что иное, как метафизик, которого всякий француз осмеял бы с головы до пят. Жизнь в Париже представляется мне благодетельною не только для моего ума, но и для сердца. Вследствие того, что я так впечатлителен и раздражителен, мне необходимо жить в среде, которая еще впечатлительнее и раздражительнее меня. Этот шум со всех сторон удерживает меня в равновесии. Я спокойнее всего в то время, когда вокруг меня происходит сильнейший гам и гул. Когда я в Германии, то живу только в Германии, да и то не в ней - я живу в Штутгарте, Мюнхене, Берлине. Когда же я в Париже, то вместе с тем - во всей Европе..."
  Было еще одно обстоятельство, побуждавшее Бёрне поехать в Париж. Он условился с издателем Коттой доставлять ему очерки, картинки и описания из парижской жизни для его "Morgenblatt", за которые должен был получать ежегодный гонорар в шесть тысяч франков - сумму, довольно значительную по тому времени.
  На этот раз Бёрне поехал не один, а в обществе своей подруги и ее сестры, г-жи Рейнганум, и потому меньше ощущал тоску по родине. Его прежняя раздражительность, как он и ожидал, улеглась. Вдали от Германии, не видя и не слыша на каждом шагу тех возмутительных вещей, которые портили ему кровь на родине, он чувствовал себя гораздо бодрее. Он работал много и усидчиво, и его бодрое настроение отражалось и в его произведениях. К этому двухлетнему пребыванию в Париже относятся его "Картины из парижской жизни", ряд статей, в которых, как в зеркале, ярко отражается вся пестрая, шумная жизнь этого города, его нравы, политические события. Благодаря своей остроумной, изящной форме, своей, можно сказать, художественной отделке, статьи эти читались в Германии нарасхват.
  В 1824 году Бёрне снова вернулся в Германию, но по дороге захворал и принужден был остановиться в Гейдельберге. Болезнь оказалась очень серьезной, он стал харкать кровью, и врачи выражали опасение за его жизнь. К счастью, возле него была г-жа Воль, и благодаря ее самоотверженному уходу больной несколько поправился и переехал во Франкфурт. Но с тех пор припадки стали повторяться, и только несколько летних сезонов, проведенных на водах в Эмсе, снова поправили его пошатнувшееся здоровье.
  В 1825 году мы застаем Бёрне в Штутгарте, где, несмотря на слабость, он усиленно работает. К этому времени относится его "Надгробное слово Жан-Полю Рихтеру", его любимому писателю, которого он никогда не уставал читать и перечитывать и влияние которого сказывалось отчасти и на его слоге. Впрочем, Жан-Поль был для Бёрне образцом не в одном только стилистическом отношении, он особенно любил этого писателя за то, что "он не пел в дворцах вельмож, не забавлял своею лирою богачей, сидевших за пышной трапезой. Жан-Поль был поэтом низкорожденных, он был певцом бедных, и везде, где плакали огорченные, раздавались сладостные звуки его арфы".
  Надо прочитать это надгробное слово целиком, чтобы понять ту бурю восторгов, какую оно вызвало в Германии. Хотя образ любимого писателя и является здесь несколько идеализированным, но сам панегирик представляет настоящий chef-d'oeuvre художественной прозы. Ни в одном из его произведений слог Бёрне не достигает такой художественной законченности, нигде нет такого богатства волшебных красок, таких ярких поэтических образов, такого чудного, гармонического языка, звучащего почти как размеренная речь.
  Материальное положение Бёрне к этому времени значительно улучшилось. 19 апреля 1827 года умер старик Барух, и хотя в завещании Бёрне как блудный сын был несколько обойден сравнительно с другими детьми, тем не менее полученное наследство доставляло ему ежегодный доход в 1600 гульденов. Бёрне, таким образом, мог считать себя обеспеченным материально даже помимо литературного заработка.
  В следующем году Бёрне решил осуществить давно уже лелеянную мечту - посетить Берлин. Ему хотелось еще раз увидеть тот город, где он провел самые поэтические годы своей юности, где он испытал свою первую и единственную любовь. С тех пор прошло уже 25 лет. Берлин разросся и приобрел еще большее значение. Правда, и здесь политическая жизнь была мертва, - но в умственной жизни господствовал все-таки свежий, свободный дух, и Бёрне интересно было взглянуть на город, оставивший в нем такие хорошие воспоминания, при новых обстоятельствах.
  Прием, оказанный ему берлинцами, был самый радушный. Здесь талантливый публицист ценился более всего как театральный критик, и его статья о Зонтаг, от которой весь Берлин был без ума, до сих пор была еще у всех в памяти. Берлинские товарищи-писатели встретили его с распростертыми объятиями. Его таскали из салона в салон, ему говорили похвальные речи, прислушивались к каждому его слову, точно к изречению оракула. Особенно увивались вокруг него Роберт и Геринг - те самые, которые впоследствии не могли говорить о нем иначе, как с пеною на губах, и которых он так убийственно язвительно осмеял в своем "Салате из селедки" ("Нaringssalat"). "Бёрне! Зонтаг! Божественно!" - таков был постоянный рефрен, который ему приходилось слышать на каждом шагу в Берлине. Бёрне сам юмористически описывает, в какой степени он был там популярен:
  "Я жил в "Городе Риме" и, несмотря на это, мне было страшно холодно. Но это был "Город Рим" в Берлине, Unter den Linden. На другой день после моего приезда, утром, между десятью и двенадцатью часами и между 22-24 градусами, ко мне явились Роберт и Геринг в черном одеянии, шелковых чулках и вообще в очень праздничном виде. Геринг сказал: "О, Бёрне! Зонтаг! Божественно!" - и, громко рыдая, упал мне на шею. Роберт же заметил взволнованным, но твердым голосом: "Оправьтесь, референдарий, мы должны идти. Народ жаждет увидеть вас, Бёрне". Мы отправились. При выходе из гостиницы с нами повстречался один человек: мы остановились. Геринг, представляя его мне и меня ему, сказал: "Гофрат! Бёрне!" Гофрат остолбенел и воскликнул: " Бёрне? Зонтаг! Божественно!" И пошли дальше. Сделав еще десять шагов, встречаем другого человека. Роберт сказал: "Гофрат! Бёрне!" Гофрат остолбенел и воскликнул: "Бёрне? Зонтаг! Божественно!" Спустя несколько минут - новая встреча. Геринг сказал: "Гофрат! Бёрне!" Гофрат остолбенел и воскликнул: "Бёрне? Зонтаг! Божественно!" Таким образом, на одном бульваре Unter den Linden я был представлен 34 особам, которые все были гофраты... На обратном пути повторялось то же самое, но на этот раз попадались все юстицраты..."
  Бёрне иронизирует здесь среди прочего над страстью немцев к титулам, - страстью, которую он особенно язвительно осмеял в упомянутой уже нами статье "Сумасшедший в гостинице Белого Лебедя". Так, цитируемая в этой статье "Почтовая газета", эта квинтэссенция тогдашней бесцветной и холопски раболепной печати, рассказывая об одной девушке-сироте в Вене, получившей наследство от одного умершего писателя, пришла в умиление - не оттого что бедная девушка не имела ни отца, ни матери, не оттого что благородный человек оставил ей свое состояние - нет, газета плакала оттого, что девушка была "сиротой тайного советника". "Сирота тайного советника! - восклицает по этому поводу Бёрне. - Не заключается ли вся Германия, прошедшая и настоящая, в этих трех словах?" И не только в высших образованных классах, но и в самых низших слоях народа распространено было это обожание титулов. Даже служанка гостиницы, в которой остановился "сумасшедший", обращаясь к жене старшего носильщика пассажирских вещей, зовет ее не "г-жа такая-то", а непременно "г-жа обер-пост-коффер-трегерша". "Ах, - говорит Бёрне устами "сумасшедшего" Генриха, - если бы я был немецким государем, я сделал бы всех своих подданных счастливыми: я произвел бы их всех в гофраты, - по крайней мере в гофраты..."
  Даже здесь, в Берлине, среди самых передовых кружков, державших в своих руках умственное знамя Германии, Бёрне воочию видел последствия той политической системы, против которой он боролся всю жизнь. Повсюду полнейшее равнодушие к общественным делам, какое-то тупоумие и бессознательное холопство перед сильными мира. В письмах к m-me Воль, которой он с величайшей подробностью передавал свои берлинские впечатления, Бёрне среди прочего говорит и о печальной перемене, подмеченной им в либеральной чете Варнхагенов, игравших тогда одну из самых выдающихся ролей в столице. "В воскресенье, - пишет он, - я обедал у Варнхагенов. Что за странное переселение душ произошло с ним и с его женою! Я, впрочем, уже заметил это, когда они были в последний раз во Франкфурте. Смущение в разговоре, боязливая сдержанность и - я мог бы сказать - известная боязнь смотреть мне прямо в лицо - все это сделалось теперь гораздо заметнее. Мы втроем сидели за столом, разговор шел какой-то рубленый, скучный и глупый, паузы были еще глупее, и в целой комнате был какой-то серный запах, точно тут разразилась гроза. У него и у нее были в высшей степени тоскливые дипломатические лица. После обеда я остался целый час с ним вдвоем. Если глупость выражалась прежде в молчании, то теперь она выражалась в разговоре..."
  В общем, однако, Берлин и на этот раз понравился ему более других городов Германии. При всем недостатке свободного политического развития Пруссия одна преследовала истинно национальную политику, прусское правительство менее других смотрело на своих подданных как на существа, созданные только для удовлетворения его "bon plaisir" [воли (фр.).]. Из государей Бёрне всегда особенно симпатизировал Генриху IV и прусскому королю Фридриху Великому, которому поклонялся еще во времена своего студенчества. Бёрне так мало скрывал свою симпатию к Пруссии, что министр счел даже возможным предложить ему редактирование официальной театральной газеты,- но Бёрне отклонил это предложение по тем же соображениям, что и заигрывания Меттерниха.
  В Берлине Бёрне снова увидел и свою первую любовь, m-me Герц. Ей теперь было уже 64 года, но она еще сохранила следы прежней красоты. Несмотря на свои лета, она по-прежнему вела необыкновенно деятельный образ жизни. Каждое утро с 9 до 12 ча

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 359 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа