Леонид Андреев. Литературные очерки
--------------------------------
Повсеместно предается анафеме Максим Горький. Пожалованный публикой в
свои любимцы, он не сумел оценить этой высокой чести, и когда в один
прекрасный вечер его пришпилили, как бабочку, для надлежащего
рассмотрения, - он заворочался на проволоке и жестоко оскорбил этим
неприличным движением снисходительных зрителей.
Пришпилен он был на одну проволоку с Ант. П. Чеховым, и произошло это
в стенах "Художественного" театра, где оба писателя присутствовали в
течение нескольких вечеров подряд. Есть основание думать, что пришли они в
театр за тем, за чем ходят туда и другие,- смотреть, но в действительности
они сами подверглись операции рассматривания, и притом операции в
достаточно жестокой и грубой форме. Толпа любопытствующих "почитателей"
плотным кольцом окружила их и старательно следовала за ними: направо -
направо, налево - налево, в буфет - в буфет. В буфете они садятся пить чай
- и почитатели с жадным любопытством смотрят в рот, вдумываясь в смысл
каждого движения рук и челюстей любимого писателя:
- Смотрите, Чехов сухарь взял!
- А Горький-то, Горький-то лимон давит!
Зловещим шепотом, пораженные ужасом и изумлением:
- Глотают!..
- Не может быть!
- Ей-Богу!
С восторгом:
- Подавился!
- И Чехов подавился?
- Оба подавились!
- Какие у них у обоих большие глаза.
- Но какое странное выражение!
- Господа, нельзя же так: вы мне на мозоль наступили.
- Виноват... Скажите, пожалуйста, что здесь показывают?
Давно уже прозвучал третий звонок и занавес поднят, но почитатели
предпочитают смотреть, что пьет А. П. Чехов, нежели то, что он написал:
"Дядю Ваню". Особый, весьма культурный род почитания, довольно
распространенный. Вот тут-то М. Горький и совершил инкриминируемый
поступок. Менее, по-видимому, кроткий характером, нежели А. П. Чехов, он
произнес краткую, но энергичную речь, в таком виде передаваемую газетами:
"Что вы глазеете на меня? Что я - Венера Медицейская, балерина или
утопленник? Я пишу рассказы; они вам, очевидно, нравятся,- очень рад этому
обстоятельству. Но зачем же вы ходите за мной по следам, смотрите мне в
рот, хлопаете мне?.. Напишу пьесу, понравится вам,- ну и шлепайте себе на
здоровье... Вот и сейчас в театре давно уже подняли занавес, идет такая
чудная, высокохудожественная пьеса, а вы предпочитаете стоять в фойе и
смотреть, как я с Антоном Павловичем чай пью... Стыдно, господа, стыдно..."
В самые сердца проникло слово любимого писателя, и почитатели -
захлопали:
- Браво! Браво! Бис!
Не знаю, в газетах не сказано, каковы в этот момент были лица Горького
и Чехова. Но мне думается, что они должны были рассмеяться: уж очень это
мило, ей-Богу.
Конечно, на следующий же день "инцидент" был предан гласности и затем
совершил круговой рейс по всем газетам с добавлением различных
комментариев. Последние, как это водится, гораздо интереснее самого
"инцидента".
Характернее всего было письмо "из публики" (то есть одного из тех,
кому М. Горький сказал: "стыдно"), помещенное в "Новом времени". Отнесясь с
полным неодобрением к тону и слогу горьковской речи, почитатель заявляет:
"Избалованный критикой и читателями, г. Горький принял только на свой
счет все внимание публики" etc.
Далее почитатель возмущается, что Горький сказал: "Я пью чай с Антоном
Павловичем", а не так хотя бы: "Антон Павлович пьет чай со мной", и на этом
основании сравнивает М. Горького с опереточным Сам-Пью-Чай. Наконец говорит
почитатель: "Ни место, ни время, ни вежливость не позволяли нам ответить
Горькому, как следовало..."
И после этих грозных намеков неожиданно добавляет: "...тогда мы в
замешательстве могли только поаплодировать чудаку".
Вот это письмо действительно интересно. Еще раз оно подтверждает, что
не умерло великое русское правило: или в ручку - а не то в зубы. Не дал
Горький ручку поцеловать - так в зубы его. Дает это письмо представление и
о том, что за "почитатели" ходили толпой за писателями.
Любопытные отзывы появились и в прессе. Особенно хорош один из них, на
основании именно этого инцидента обвиняющий М, Горького в том, что он -
намеренно рекламирует себя! Именно: зачем г. Горький каждый антракт ходит
через фойе в кабинет г. Немировича-Данченко? Зачем г. Горький публично пил
чай с Антоном Павловичем? Зачем г. Горький подчеркивает "свою персону"
синей блузой?
Зачем, наконец, добавлю я от себя,- М. Горький не сидит на крыше, куда
никто из почитателей к нему не полез бы? Зачем М. Горький написал эти свои
рассказы? Да и за каким наконец чертом он родился.- как не для саморекламы!
Нет, гг. "почитатели", несите ваши восторги тенорам, борцам, призовым
лошадям, балеринам,- но оставьте писателей: стыдно!
Впервые - в газете "Курьер", 1900, 317, 15 ноября ("Впечатления").
28 октября 1900 г. М. Горький вместе с А. П. Чеховым был в Московском
Художественном театре на спектакле "Чайка". В антракте публика устроила М.
Горькому овацию. Возмущенный этой бестактностью, М. Горький заявил: "Мне,
господа, лестно ваше внимание, спасибо! Но я не понимаю его. Я не Венера
Мидицейская, не пожар, не балерина, не утопленник; что интересного во
внешности человека, который пишет рассказы? Вот я напишу пьесу - шлепайте,
сколько вам угодно. И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая
полную огромного значения пьесу А. П. Чехова, в антракте занимаетесь
пустяками" (Письмо А. М. Горького, адресованное в газ. "Северный курьер",
написано между 10 и 18 ноября 1900 г., - 363, 18 ноября). Слова М.
Горького в искаженном виде были воспроизведены в тенденциозном фельетоне
Пэка "Кстати" (Новости дня, 1900, 6268, 1 ноября) и затем обошли газеты.
Инцидент получил в целом неблагоприятное для М. Горького освещение в
прессе. Таким, например, был фельетон Т. А. "Горький и Агафья Тихоновна" в
"Новом времени", 1900, 8876, 11 ноября. Сам Андреев не был очевидцем
инцидента в театре и, выступив в защиту М. Горького, основывался на
сведениях, которые мог почерпнуть из фельетона Пэка. 16...18 ноября 1900 г.
М. Горький писал Андрееву из Нижнего Новгорода: "Спасибо, Леонид
Николаевич, спасибо, голубчик! Вы очень хорошо написали о моем столкновении
с публикой - вы относитесь к ней, как настоящий писатель. Уважать ее - не
за что, ненавидеть - за все" (ЛН, т. 72, с. 73). Конфликт М. Горького с
театральной публикой подсказал М. Горькому тему для рассказа "О писателе,
который зазнался" (впервые размножен на гектографе в Москве в марте 1901
г.).
...предан гласности... - В первой публикации: "...предан гласности,
если не ошибаюсь, мистером Пэком "Новостей дня". Пэк - псевдоним
фельетониста В. А. Ашкинази (1873 - ?), впоследствии автора воспоминаний
"Отрывки об Андрееве" в журн. "Вестник литературы", 1920, 9, под
псевдонимом: В. Азов.
<ОТВЕТ НА АНКЕТУ "ОТЖИЛ ЛИ НЕКРАСОВ?".
В СВЯЗИ С 25-ЛЕТИЕМ СО ДНЯ СМЕРТИ Н. А. НЕКРАСОВА>.
Я вообще не люблю стихов, мне трудно их читать, и оттого все свои
суждения о поэтах я должен высказывать с большою осторожностью и недоверием
к себе. О Некрасове я могу судить только по впечатлениям юности, так как в
последние годы я его не перечитывал, а впечатления юности часто только
мешают правильной критической оценке. Некрасов не был моею первой любовью и
захватывал меня меньше, чем другие поэты, и менее всего захватывали меня
его гражданские стихотворения. Очень часто они казались мне неискренними,
быть может, под давлением тех смутных и особенно сильных в своей
неопределенности слухов о личности поэта, которые циркулировали тогда в
обществе. Впоследствии я узнал цену этим слухам и понял, какую жестокую
несправедливость оказало русское общество Некрасову, но избавиться от
тяжелого и смутного подозрения к его "гражданской" искренности я не мог, о
чем всегда сожалел и сожалею. Другие стихотворения Некрасова, не
гражданские - нравились мне значительно больше, трогали меня глубоко своею
искренней и тихой поэзией и нередко заучивались наизусть. В настоящее время
Некрасов, как мне кажется, уважаем более, чем когда-нибудь, и менее, чем
когда-нибудь, читаем.
Впервые в газете "Новости дня", 1902, 7023, 27 декабря.
Публикуя полученные ответы на анкету, редакция "Новостей дня"
объясняла, почему она обратилась к современным писателям и художникам с
вопросом "Отжил ли Некрасов?": "Для Некрасова и его поэзии наступает
история. Нам показалось интересным сделать хоть слабую попытку заглянуть в
приговор этой истории, угадать, какое место приготовила она ему, сулит ли
бессмертие или забвение <...> Кто был ближе к правде, тот ли молодой голос,
который во время похорон Некрасова прокричал: "Он выше, выше Пушкина,
Лермонтова", или Тургенев, категорически утверждавший, что "поэзия даже и
не ночевала в стихах Некрасова", и пророчивший, что "Некрасова забудут
очень скоро, куда скорее, чем Полонского"? В ответе на анкету, кроме
Андреева, приняли участие А. П. Чехов, П. Д. Боборыкин, Н. Н.
Златовратский, Н. М. Минский, И. А. Бунин, В. Я. Брюсов, С. А. Найденов, А.
Л. Волынский, И. Е. Репин.
...менее всего захватывали меня его гражданские стихотворения. - В
попытке спасти от закрытия издаваемый им журнал "Современник" Н. А.
Некрасов в 1866 г. на торжественном обеде обратился с приветственной одой к
М. Н. Муравьеву - генерал-губернатору северо-западных губерний, жестоко
подавившему восстание в Польше и назначенному председателем верховной
комиссии по делу покушавшегося на Александра II Д. В. Каракозова. Это и
некоторые другие выступления Н. А. Некрасова, вынужденные обстоятельствами
и им же потом осуждавшиеся (напр., в стих. "Когда грозил неумолимый рок, //
У лиры звук неверный исторгала // Моя рука..."), обличались и революционной
эмиграцией (А. И. Герцен); они порождали у демократически настроенной
учащейся молодежи подозрения относительно искренности "гражданской" поэзии
Н. А. Некрасова вообще. Примечательно, что покаянные строки из
стихотворения Н. А. Некрасова 1867 г. "Неизвестному другу" ("За каплю крови
общую с народом//Мои вины, о родина! прости!") стали темой для рассказа
Андреева "Иностранец" (1902), воспевающего любовь к родине.
Важен день, когда впервые увидишь человека, да когда этот первый раз
по воле судьбы останется и единственным: налагает свою печать природа.
И Лев Николаевич Толстой, которого я видел один и единственный раз,
навсегда останется для меня в ореоле чудесного апрельского дня, в весеннем
сиянии солнца, в ласковых перекатах и благодушном погромыхивании
апрельского грома. Пусть он сам знал и осени дождливые и зимы: для меня,
случайного человека, он явился весною и весною с последним взглядом ушел.
Конечно, я боялся его, - а дорога от Тулы длинная, и бояться пришлось
долго. Конечно, я не доверял ни ему, ни себе, и вообще ничему не верил: был
в полном расстройстве. И уж, конечно, не обрадовался я, когда показались
знаменитые яснополянские белые столбы, хотя от самых ворот начал фальшиво
улыбаться: ведь из-за любого дерева мог показаться он.
И все это нелепое прошло сразу, положительно сразу, при первом же
взгляде, при первых же звуках разговора и привета. Я говорю: "звуках"
потому, что слов первых я все-таки не расслышал. И оттого ли, что так хорош
был весенний день и так хорош был сам Лев Николаевич, - я ничего дурного не
заметил ни в людях, ни в отношениях, ни единой дурной черточки. Пробыл я
сутки и за сутки много беседовал и с Львом Николаевичем, и с Софьей
Андреевной, и с другими, и все люди показались мне прекрасными: такими я
вижу их и до сих пор и буду видеть всегда.
Всего шесть месяцев отделяло Льва Николаевича от смерти, и уже было,
значит, то, что привело его к страшному решению покинуть дом и семью, но я
решительно ничего не заметил. И наоборот: многое в словах Софьи Андреевны и
в ее обращении с мужем тронуло меня своей искренней любовностью, дало
ложную уверенность в том, что последние дни Льва Николаевича проходят в
покое и радости. Не допускаю и мысли, чтобы здесь с чьей-нибудь стороны был
сознательный или бессознательный, привычный с посторонними, обман; объясняю
же я свою ошибку тем, что было в ихней жизни две правды, и одну из этих
правд я и видел. Другой же правды не знает никто, кроме них, и никто теперь
не узнает...
Но что другие... Смотрел я больше всего на Льва Николаевича, и его
больше всего помню, и вот каким его увидел,
Ни суровости, которая во всех его писаниях и портретах, ни жесткой
остроты черт, ни каменной твердости наваленных одна на другую гранитных
глыб, ни титанической властности, подчиняющей себе и всю жизнь и всех
людей, - ничего этого не было. Когда-то оно было, когда-то именно оно и
составляло Льва Толстого, но теперь оно ушло вместе е годами и силой. С
правильностью почти математической, завершая круг своей жизни, пришел он к
мягкости необычайной, к чистоте и беззлобию совсем детскому.
Эта мягкость была настолько необыкновенна, что не только виделась, а
как бы и осязалась. Мягкие седые волосы, нематериальные, как сияние, мягкий
стариковский голос, мягкая улыбка и взгляд. И идет он так мягко, что не
слышно шагов, и одет он в какую-то особенно мягкую фланелевую блузу, и
шапочка у него мягкая... Мне пришлось после дождя, промочившего мою шляпу,
некоторое время погулять в этой шапочке: и положительно было такое чувство,
будто и у меня от шапочки волосы стали седые и мягкие.
И я думал все время: "Где еще в мире можно встретить такого
благостного старца? И чем стали бы мир и жизнь, если бы не было в нем
такого старца?" Извиняюсь за личное свое, но без него при таком
воспоминании никак не обойдешься: не печаль, и не страх близкой всем нам
смерти, и не сомнения в смысле нашей человеческой жизни ощутил я от
соседства с великим старцем, а весеннюю небывалую радость. Вдруг погасли
сомнения, и легким почувствовалось бремя жизни, оттягивающее плечи; и то,
что казалось в жизни неразрешимым, запутанным и страшным, стало просто,
легко и разрешимо.
Вот мы идем весенним лесом, и напрасно стараюсь я не утомить Льва
Николаевича быстротою: он шагает быстрее и легче меня и разговаривает на
ходу без одышки. Уже и дуб зазеленел, но в низинах мокро по-весеннему,
выдавливается вода под ногою - и Лев Николаевич легко прыгает по кочкам и
бугоркам, ловко идет по краю, не обходит и широкую канавку. Я кружусь без
дороги, а для него тут все родное и знакомое: вот пересекает поляну с
весенними цветами, и, смотря вниз, тихо и как бы для себя, он произносит
стихотворение Фета о весне: о цветах и о радостях весенних.
Заходит гроза: слева еще солнце, а справа небо между листвой черно, и
погромыхивает гром, впрочем, не сердито. Но ведь он же промокнет, а как
сказать? Хлынул дождь, и опять неразрешимая задача: идти шагом - он
промокнет до нитки; бежать - но он едва ли может бегать? Оказывается,
может: бежит впереди меня, поспешает к чему-то в листве белеющему. Какой-то
каменный флигель, старинное каменное крыльцо с навесом: там и укрываемся у
старой запертой, нежилой двери, а дождь кругом струнно и весело гудит, и
откуда-то беззаботно светит солнце.
Льву Николаевичу весело, что удалось промокнуть, он улыбается, живет.
По аллее идет пестрая в красных цветах баба: сарафан задрала на голову и
бессмысленно улыбается круглым без выражения лицом.
- Дурочка! - коротко поясняет Лев Николаевич и весело зовет: - К нам
иди, Палаша, у нас сухо.
Теперь нас трое у запертой двери; теснимся, Лев Николаевич оживленно и
весело спрашивает:
- Попортила наряд, Палаша? Хороший у тебя наряд.
- Намокла! - туго ворочаются губы, и все так же улыбается круглое
лицо.
- Высохнешь, не бойся.
А от недалекого дома уже бегут со всяким платьем: послала на выручку
Софья Андреевна, и сама беспокойно ждет у дверей, под редкими уже каплями
дальше пошедшего дождя.
Вот обед. Лев Николаевич против меня, и сперва мне неловко видеть, как
стариковски, старательно и молчаливо жует он беззубыми деснами; но он так
правдив и прост в этой стариковской своей беспомощности и старательности,
что всякая неловкость проходит. Окна открыты. С бубенцами и колокольчиками
разгульно подъезжает кто-то пьяный, и сын Льва Николаевича идет узнать,
можно ли его принять. К сожалению, нельзя: пьян.
- Совсем пьян? - спрашивает с недоверием Лев Николаевич.
- Совсем. С ним товарищ, так тот еще пьянее.
- Скажи ему, чтобы трезвый приехал.
- Я уж говорил, да он говорит, что трезвый не может: боится.
Так же разгульно отчаливают бубенцы и колокольчики: уехал. Старательно
жует Лев Николаевич, но уже видно, что он в раздумье - подводит итог
посетителю-неудачнику. Останавливается и говорит как бы для себя:
- Люблю пьяниц.
Прозвучало это так хорошо, что здесь трудно передать.
Вот сумерки. Открыто окно в парк, и там еще светлеет, а в большой
комнате неясный и тихий сумрак, и люди темнеют живыми, малоподвижными,
задумчивыми пятнами. у окна - Лев Николаевич: темный силуэт головы с
светлыми бликами на выпуклостях лица, светлая блуза; и чувствуется, как
весь он охвачен свежим и душистым воздухом вечера, дышит им глубоко и
приятно. И, глядя на него, говорит Софья Андреевна с простотою долгой
жизни:
- Левушка намного старше меня. Умрет он - что я тогда буду делать?
Не знаю, слыхал ли он эти слова.
Вот вечерний чай. Лев Николаевич читает вслух, волнуясь, статью
Жбанкова о самоубийствах. Кажется, так - я, каюсь, плохо слушал, был занят
тем, что врубал в свою память его лицо. И многое заметил, чего не знал
раньше по портретам, и особенно удивлялся его чудесному лбу: под светом
лампы он выделялся с скульптурной четкостью. И наиболее поразило меня то,
что брови были как бы во впадине, а над бровями начиналась мощная
выпуклость лба, его светлый и просторный купол. И ничего другого в этот час
я не видел, а пожалуй, и не слыхал, кроме этой огромной и загадочной,
великой человеческой головы.
...А вот и прощанье - тогда я не думал, что последнее, рассчитывал
вскорости опять приехать. Но - вышло последнее. На мгновение, которого
нельзя ни сознать, ни запомнить в его глубине, приблизилось ко мне и дали
поцелуй его уста... и все ушло.
Возвращаясь в Тулу все под тем же весенним солнцем, я думал, что жизнь
есть счастье.
27.Х - 1911
Впервые - в журнале "Солнце России", 1911, 53. Написано 27 октября
1911 г.
В 1908 г. в беседе с корреспондентом "Петербургской газеты" А.
Потемкиным Андреев заявил: "Учителем своим признаю Толстого. Толстой прошел
надо мною и остался во мне. Выше Толстого я никого не знаю, каждое его
произведение считаю образцом искусства и мерилом художественности. Я знаю,
что Толстой не признает во мне писателя <...> Кто знает Толстого, кто
изучил все его произведения, не только чисто литературные, но и
критические, например, предисловия к сочинениям разных авторов (Мопассан и
др.), кто следит за отзывами Толстого о пишущей братии, в разговорах и в
письмах, - тот должен признать, что Толстой крайне нетерпим: хорошо у него
только то, что похоже на толстовское, все другое - никуда не годится <...>
Толстой доволен, что писатель идет с ним по одной дороге <...> Я не был в
Ясной Поляне. Всегда мечтал побывать у Толстого, отвести душу в беседе. Не
решаюсь ехать... Теперь Толстой болен, его нельзя беспокоить посещениями.
Но и перед болезнью последние годы тяжело было ему вести длинные разговоры.
Сколько бы мог я сказать Толстому, сколько бы нашел вопросов, тем - самых
для меня важных, жизненных... замучил бы старца... Один раз совсем было уже
собрался ехать к Толстому, да вдруг жутко стало: Толстой и сам-то по себе
велик, да и славой окружен чисто легендарной. При моем обожании Толстого,
мысль, что этого колосса я увижу и буду с ним говорить, приводила меня в
трепет. Каждое творение Толстого, о чем бы он ни писал, носит печать гения.
Может ли быть что-нибудь выше могучего языка Толстого?.. <...> Как гигант
ворочает глыбами, так Толстой громоздит слова на слова, перекидывая с руки
на руку самые тяжелые обороты речи, как мячики... Красота толстовского
языка не в отделке и искусственности, а в необычайной простоте и страшной
силе. Эту красоту и силу я люблю в Толстом превыше всего <...> Приятно и
жутко сознавать, что живешь в одно время с Толстым... В Ясной Поляне
великий отшельник чутко прислушивается к тому, что мы говорим и делаем
<...> Искренность, чистота и сила слова все те же, годы ему не мешают... О
чем бы Толстой ни писал, каждое его творение для нас, писателей, урок и
образец..." (Петербургская газета, 1908, 234, 235, 27, 28 августа). В
1908 г. в связи с исполняющимся 80-летием со дня рождения
Л. Толстого, Андреев, вместе с И. А. Буниным, П. Д. Боборыкиным, Н. Н.
Златовратским и другими литераторами и общественными деятелями вошел в
состав так называемого Комитета почина, который должен был наметить план
чествования великого писателя. По просьбе Л. Толстого чествование было
отменено. В начале октября 1909 г. Андреев обратился с письмом к С. А.
Толстой: "...Я очень хотел бы приехать в Ясную Поляну, чтобы
засвидетельствовать Льву Николаевичу мое чувство глубокого уважения и
любви. Но, зная, как утомляют Вас посетители, боюсь оказаться
обременительным и не вовремя. Буду бесконечно благодарен Вам, если Вы
удостоите меня ответом и рассеете мой страх, который до сих пор мешал
осуществиться величайшему моему желанию - поклониться Льву Николаевичу"
(Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями, т. 2, Изд. 2-е, доп. М.,
Художественная литература, 1978, с. 407). Разрешение было получено. Ожидая
приезда Андреева, Л. Толстой перечитывает его произведения, расспрашивает о
нем своих гостей. Л. Толстой, проявляя несомненный живой интерес к
творчеству Андреева, решительно не принимал писательскую манеру Андреева.
Это приводило самого Л. Толстого в немалое смущение: готовясь к встрече и
разговору с Андреевым, он искал и не находил слов одобрения
Андрееву-писателю. "Он неясный, - сказал Л. Толстой об Андрееве 8 октября
1909 г. Д. П. Маковицкому, - но у него чувствуешь стремление к самому
высокому, духовному" (ЛН, т. 90, кн. 4. М., Наука, 1979, с. 69). Но в 1909
г. Андрееву увидеться с Л. Толстым не довелось. По справедливому замечанию
исследователя темы "Л. Н. Толстой и Л. Андреев" В. И. Беззубова,
"особенный" интерес Л. Толстого к Андрееву объяснялся тем, что "Андреев все
время вращался в кругу тех же вопросов, тех же сложных проблем жизни,
которые мучили и Толстого, особенно в последний период творчества"
(Беззубов В. И. Л. Андреев и традиции русского реализма. Таллинн, 1984, с.
16).
И Лев Николаевич Толстой, которого я видел один и единственный раз...
- Андреев был в Ясной Поляне 21 - 22 апреля 1910 г.
Всего шесть месяцев отделяло Льва Николаевича от смерти... - Л. Н.
Толстой скончался на ст. Астапово Рязано-Уральской ж. д. 7(20) ноября 1910
г.
...привело его к страшному решению покинуть дом и семью... - Л.
Толстой покинул Ясную Поляну 28 октября 1910 г. Узнав об этом из газет,
Андреев в разговоре с В. В. Брусяниным вспомнил о своей прогулке с Л.
Толстым. "Он хочет умереть, как великий художник!.. Как это красиво! Как
это полно! Толстому в его жизни, и всему, что он писал, недоставало одного
последнего штриха... Часто думалось, как назвать то, чего не хватает в его
жизни? И вот Толстой сам нашел это нужное и сам же назвал его" ("Утро
России", 1910, 293, 6 ноября). Впоследствии, в непроизнесенной речи о Л.
Н. Толстом (1910 г.) Андреев написал: "Мой Толстой - герой.
Коленопреклоненно созерцал я эту исполинскую фигуру, этот дивный образ,
столь возвышенный и прекрасный... Жизнь Толстого - изумительное сочетание
величавого эпоса и трагедии... Все в его жизни огромно, и все в его жизни
человечно..." (Уч. зап. ТГУ, вып. 104, с. 171. Публикация В. И. Беззубова).
...беззлобию совсем детскому. - По возвращении из Ясной Поляны в
Москву Андреев поделился своими первыми впечатлениями о Л. Толстом с
сотрудником газеты "Утро России" С. С. Раецким (псевдоним: Мистер Рэй): "Он
светится весь. В каждой его улыбке, взгляде, в каждой морщине лица столько
же, если не больше, глубочайшей мудрости, как и в его словах. И, быть
может, даже не так важно слышать его, как видеть" (Утро России, 1910,
134, 29 апреля).
...он произносит стихотворение Фета о весне: о цветах и о радостях
весенних. - Возможно, стихотворение "Весенние мысли" (1848). Об отношении
Л. Толстого к поэзии А. А. Фета см.: Толстой С. Л. Очерки былого. - Тула,
1965, с. 349 - 350.
...разгульно подъезжает кто-то пьяный... - Речь идет о тульском
помещике В. А. Бибикове, сыне владельца имения Телятники, проданного А. Л.
Толстой.
...статью Жбанкова о самоубийствах. - Д. Н. Жбанков (1856 - 1932) -
врач, общественный деятель, близкий к народничеству публицист. Имеется в
виду его статья "Современные самоубийства", опубликованная в журнале
"Современный мир", 1910, 3.
...А вот и прощанье... - в беседах с Андреевым (одна - до-верительная
- состоялась без свидетелей в кабинете и радостно взволновала и растрогала
гостя) Л. Толстой интересовался творческими планами Андреева, расспрашивал
его, в частности, о замысле новой трагедии "Анатэма", предлагал
сотрудничать в издательстве "Посредник". 22 апреля 1910 г. Л. Толстой
записал в дневнике: "...поговорил с Андреевым. Нет серьезного отношения к
жизни, а между тем поверхностно касается этих вопросов" (Толстой Л. Н.
Полн. собр. соч., т. 58. М. - Л., 1932, с. 41). Вместе с тем после личного
знакомства Л. Толстой заметно подобрел к Андрееву. "Он милый, приятный,
думает все о серьезных, важных вещах, но как-то не с того конца подходит, -
нет настоящего религиозного чувства. Может быть, еще рано. Но он милый, мне
было с ним очень приятно" (Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М. - Пг.,
1923, т. 2, с. 15). Л. Толстой сфотографировался с Андреевым: "Ничего, он
очень приятный человек... Такой красивый, здоровый человек. Булгаков нас
снял с ним" (ЛН, т. 90, кн. 4, с. 233).
Живая книга
Я стал читать "Тоннель" Келлермана, и по мере того, как одна за другою
переворачивались страницы, мне начало вспоминаться - сперва смутно, потом
все яснее - то необыкновенное, волнующее и радостное чувство, какое в
детстве вызывала всякая интересная книга. Тогда книга казалась живою: и не
плоскою, и не бумажной, и не напечатанной, а какой-то совсем иною - теперь
я сказал бы, что она казалась существом не трех, а четырех измерений. В ней
что-то шевелилось и двигалось; просвечивала глубина, которая в то же время
была и высотою и плоскостью; вне всякой временной и пространственной
последовательности сосуществовали все герои и все события. Кроме того,
книга явственно звучала - и опять-таки одновременно всеми голосами со всеми
шумами, какие в ней есть; и в общем это составляло совсем особое бытие,
отличное от всякой другой жизни, какую я тогда знал.
И все это вспомнилось теперь, когда я стал читать книгу Келлермана -
"Тоннель". В ней до того все живо, образно и ярко, ее герои, ее машины, ее
голоса и шумы, что под конец сама книга, эта пачка сброшюрованных бумажных
листков, становится живою, начинает шевелиться на столе и звучать в пустой
комнате: сразу узнаешь стол, на котором в груде других книг лежит
"Тоннель". Удивительная книга! В ней есть огонь и подлинное тепло: явление
довольно редкое в текущей литературе, где все струится холодно, медленно и
вяло, как кровь из раненой рыбы, где редкие вспышки света, пожалуй, и
прекрасны, но холодны, как северное сияние.
Действие своего романа Келлерман переносит лет на 25-30 вперед от
нынешнего дня, но это не делает его романом будущего - нет, это только дань
стремительному темпу, с каким идет и развивается теперешняя жизнь. Прежде
только издатели ставили на обложке дату годом вперед, чтобы книга не
казалась старою - теперь же и романисты должны забегать в будущее, чтобы
попасть в настоящее: так сильно сносящее течение. И этим перенесением
событий в близкое будущее Келлерман намечает и самый характер романа:
события развиваются в бешеном темпе, года мелькают, как спицы в вертящемся
колесе, личность с кратковременностью ее бытия поглощается массою,
коллективом, народом. Вообще с личностью кончено, песенка ее спета - так
говорит и показывает роман, хотя официально личность даже как будто
торжествует, и в психологической части романа автор дает великолепные
образцы индивидуальных характеристик. В этом смысле характеристики некоего
Вольфа, да и самого Мак-Аллана, являются истинными шедеврами тонкого
психологического анализа.
Официальный герой романа - Мак-Аллан - американец, инженер, человек
энергии неукротимой и размаха широчайшего, как и подобает американцу, да
еще американцу ближайшего будущего. Задача всей его жизни: построить
тоннель между Америкой и Европой под таинственным дном Атлантического
океана - чего Мак-Аллан и достигает: первый электрический поезд приехал из
Америки в Европу с опозданием 12 минут. Для торжества своей идеи - этот
"тоннель" скорее идея, чем обычный, хотя бы и широкий, практический
замысел, - Мак-Аллан жертвует всей своей жизнью: на протяжении двадцати
пяти лет, пока строится тоннель, Аллан теряет жену, которую убили после
страшной катастрофы на стройке разъяренные обезумевшие рабочие, теряет
друзей, теряет здоровье, радость, покой,- лишается всего, что составляет
смысл и оправдание личной жизни. Он даже не честолюбив, этот трагический
Мак-Аллан: пока его нечестный сотрудник, чувственный и страстный Вольф,
играет деньгами, женщинами, могуществом, вином, - он только работает,
равнодушный к своей мировой популярности, воздержанный и строгий, как
аскет, печальный и покорный, как жертва. Когда неодолимые препятствия
заставляют его на время прекратить работу, когда потеря и смерть жены
преисполняют его душу отчаянием, - он смутным и печальным призраком
шатается по свету, молчаливый, одинокий, ненужный, как винт, выпавший из
какой-то сложной машины. Но вот в кинематографе - конечно, сиятельный
Кинемо уже царит в этом романе близкого будущего - Мак-Аллан видит, забредя
случайно, картины работ в тоннеле, и его бедная душа, душа винтика,
выскочившего из сложной машины, пробуждается к жизни: снова подхваченный
бешеным ритмом труда и машин, он мчится в Америку, опять добывает миллиарды
денег, опять созывает сотни тысяч рабочих и заканчивает тоннель.
Но и в самом торжестве его нет радости победителя: состарившийся и
мрачный, как сама смерть, проносится Мак-Аллан под таинственным дном
океана; и не голову победителя в лавровом венке, а скорбную голову
побежденного освещает солнце Европы, когда из черного отверстия тоннеля
вылетает на свет Божий электрический поезд "из Америки". Кто же победил
Мак-Аллана? Чья он жертва? Кто тот новый Молох, что вновь потребовал крови
и души у человека?
На этих серьезных и важных мыслях надолго останавливает превосходный
роман Келлермана. И по мере того, как думаешь, все отчетливее выступают
чудовищные контуры машин, растет и облекается плотью образ самодовлеющего
Труда, самоцельной Энергии, бешено стремящейся. И только тут вполне отдаешь
себе отчет, с какой художественной мощью изображена Келлерманом машина,
сколько ослепительной яркости, жизни и силы в его картинах массового труда,
страшной и мучительной работы под землею. Описывает ли он ежедневную
методическую работу в тоннеле, относительное спокойствие которой
соответствует нашему обычному представлению о буре, дает ли он поразит
тельную по захвату картину ужасной подземной катастрофы, - везде он
остается
не только талантливым изобразителем внешнего, но
художником-психологом, сумевшим найти душу и у железа, и у движения. Оно
одушевлено, его движение, оно совсем оторвано от тех живых и мертвых
орудий, которые его производят, оно существует как бы само по себе; и почти
безразличной становится судьба тех маленьких данных человечков, которые в
данный момент воплощают его в своих суетливых, коротких, индивидуальных
движениях, сливающихся в массовую трудовую гармонию. Безразлично, кто
поднимает руку, чтобы надавить рычаг, - тот или этот; совершенно не важно,
что три тысячи человек погибли, - на их месте уже новые три тысячи пар рук
и ног; пусть умрет, не выдержав, сам Мак-Аллан, - придет кто-то другой и
кончит начатое им. Все умирает, все меняется и проходит: и машины и люди,
но одно остается неизменным и вечным - Движение. И совершенно не важно, в
конце концов, строится ли это тоннель или осуществляется какой-нибудь
другой грандиозный план - важно только, чтобы это была работа, чтобы что-то
строилось, чтобы осуществлялось во всей своей царственной автономности
великое Движение. Его трагической жертвой стал поседевший Мак-Аллан, его
покорными рабами являются и все остальные, большие и малые, рычаги и
винтики. Всех их, начиная с Мак-Аллана и миллиардера Ллойда и кончая
последним чернорабочим, подметающим сор на проложенных путях, - увлекает в
загадочную даль одна и та же победоносная и неудержимая сила. Движение!
Движение!
Но почти невозможно, оставаясь в пределах разумения человеческого,
представить себе движение без воли, его направляющей, без цели, дающей ему
смысл. Кто же субъект? И тогда, вглядываясь все глубже в данные Келлерманом
образы, начинаешь смутно прозревать некий грандиозный, почти немыслимый,
совсем неосязаемый, мистический в глубине своей непостижимый образ: всего
Человечества. Это оно создает движение, держит натянутой тетиву, с которой
одна за другою летят оперенные стрелы; это мы, жалкие и временные частицы
его, ничего не знаем и не понимаем, и гибнем мрачно и в отчаянии - а оно
знает. Бестрепетною рукою, не знающей колебаний, шлет оно бесчисленные
стрелы в загадочную высь: недоступна взорам нашим его возвышенная цель.
Хочешь - верь, что такая цель существует, утешайся ею в ожогах своих,
переломах костей, в смерти близких и своей собственной. Не хочешь - думай,
что цели нет, что ты - лишь бессловесный раб самодовлеющего Движения; что
все это Человечество, частицу которого ты составляешь, подобно в стремлении
своем курьерскому поезду, который с растущей быстротой несется... к обрыву.
Цель - или пропасть? Но эти человеческие, слишком человеческие мысли
приходят потом, когда кончился роман и кончилось Движение, в котором
невольно принимаешь участие, - а пока читаешь, пока движешься, то
испытываешь только радость. И не в этой ли радости смысл движения, который
мы привыкли искать дальше? и нужно ли оправдание для радости?.. Вот
чудовищная, бессонная, с красными глазами машина день и ночь долгими годами
сверлит камень; вот глухие взрывы один за другим годами потрясают недра
земли - и я всем существом своим чувствую ту радость, что испытывает
освобожденная Энергия, будет ли то энергия динамита или мускулов или
высокого ума. И что мне до старческих седин Мак-Аллана! Пусть дымкою
усталости и печали кроется конец его жизни: эта печаль не трогает меня
глубоко, я скоро забываю о ней в радости могучего Движения. Только
связанные силы обречены на тоску и сомнения - о, о связанных силах нет и
слова в этой живой и счастливой книге!
Добавлю еще, что при всей серьезной важности своего содержания
"Тоннель" читается с такой же стремительностью и захватом, с каким живут и
действуют изображенные в нем люди: некогда вздохнуть, пока не кончишь всей
книги.
О Джеке Лондоне
...В Джеке Лондоне я люблю его спокойную силу, твердый и ясный ум,
гордую мужественность. Джек Лондон - удивительный писатель, прекрасный
образец таланта и воли, направленной к утверждению жизни.
Англосаксы - раса мужчин по преимуществу; иногда можно подумать, что у
них совсем нет женщин. Их деятельность в мире - деятельность мужчин, порою
безжалостных до жестокости, порою широко и свободно великодушных, но всегда
твердых, последовательных и сильных. Им чужды экстатические порывы
женственной Франции, то поднимающейся на вершину творчества, то спадающей в
трясину мещанства, морального бессилия, физической усталости. Их экстаз -
холодный и белый пламень, горящий ровно, надежно и строго. Великими
пожарами и катастрофами живет сердце Франции, в ее голосе, даже проходящем
сквозь уста Великого Наполеона, всегда слышатся истерические нотки, В
ровном свете солнца живет дух старой Англии и молодой Америки; их революции
и войны - это все тот же день, немного более жаркий, чем другие. Иногда
даже очень жаркий - не зная, что делать с погодой, короли теряют головы в
такие дни.
Мужественная и великая литература английская. Однажды во всем мире
прибавилось мужчин - это значило, что в Англии родился Байрон. А ее смех?
Посмотрите, как смеется гудоновский Вольтер - умная, злая, ехидная старуха!
- и сравните с его смехом смех беспощадно холодного Свифта: словно не
человек, а сама логика смеется в строгой последовательности своего
нотно-логического искусства! А ее слезы? ее страх и безумие?
Величайший безумец Англии и мира, Эдгар По - он же и высочайший логик.
Он никогда не бьется в истерике, не кричит, не выкликает, не машет
бестолково руками, - перед лицом самого безумия и страха он мужчина,
холодный диалектик, надменно-покорный созерцатель собственной гибели. Опять
невольное сравнение: Эдгар По - и француз Мопассан с его истерической
"Орля", страшной только для женщин.
И Джеку Лондону, еще молодому Джеку Лондону, принадлежит славное место
среди сильных! Талант его органичен, как хорошая кровь, свеж и прочен,
выдумка богата, опыт огромен и опыт личный, как у Киплинга, у Синклера.
Очень возможно, что Лондон не принадлежит ни к одному литературному кружку
и плохо знаком с историей литературы, но зато он сам рыл золото в
Клондайке, утопал в море, голодал в трущобах городов, в тех зловещих
катакомбах, которыми изрыт фундамент цивилизации, где бродят тени людей в
образе зверином, где борьба за жизнь приобретает характер убийственной
простоты и бесчеловечной ясности.
Чудесный талант! С тем даром занимательности, что дается только
писателям искренним и правдивым, он ведет читателя дружеской и крепкой
рукою, и когда кончается путь совместный - так жалко расставаться с другом
и так ищешь, так хочешь нового свидания и встречи. Читаешь его - и словно
выходишь из какого-то тесного закоулка на широкое лоно морей, забираешь
грудью соленый воздух и чувствуешь, как крепчают мускулы, как властно зовет
вечно невинная жизнь к работе и борьбе. Органический враг бессилия и
дряхлости, бесплодного стенания и нытья, чуждый тому дрянненькому
состраданию и жалости, под кислым ликом которых кроется отсутствие воли к
жизни и борьбе, Джек Лондон спокойно хоронит мертвецов, очищая путь живым,
- и оттого его похороны веселы, как свадьба!
Недавно - сообщали газеты - в одном большом английском городе,
кажется, Эдинбурге, произошел в театре пожар. Вы знаете, что такое пожар в
театре, полном зрителей, женщин и детей? И вот - когда уже готова была
начаться бессмысленная и свирепая паника, когда уже послышались, как
предвестие жестоких смертей и увечий, истерические вопли женщин и слишком
нервных мужчин, кто-то один встал на скамейку и громко запел английский
гимн: "Владей, Британия, морями". Момент недоумения, встречи двух течений,
борьбы двух сил, хаоса и человеческой воли, - и к певцу присоединяется
сперва один неуверенный голос, потом другой, третий... Песня растет и
крепнет, скоро поет уже весь театр - и под согласно-ритмичные звуки гимна в
строгом порядке выходят зрители, пока там на сцене бушует огонь и заживо
сгорают несчастные, потерявшие выход артисты. И все вышли, и ни одна
женщина не погибла, ни один ребенок!
Я думаю, что этот кто-то, хаос подчинивший воле и вопли превративший в
песню - был Джек Лондон.
Впервые - в качестве предисловия напечатано в Собрании сочинений Дж.
Лондона, т. 1, изд. "Прометей" Н. Н. Михайлова. СПб., 1912.
Джек Лондон (1876 - 1916) - американский писатель.
Байрон Джордж Ноэл Гордон, лорд (1788 - 1824) - английский
поэт-романтик.
...как смеется гудоновский Вольтер. - Вольтер (настоящее имя Мари
Франсуа Аруэ, 1694 - 1778) - французский писатель и философ. Сыграл большую
роль в идейной подготовке Великой французской революции. Скульптура,
изображающая Вольтера, сидящего в кресле, была в 1781 г. выполнена
французским скульптором Жаном Антуаном Гудоном (1741 - 1828) и установлена
в фойе парижского Theatre Francais (авторское повторение скульптуры - в
коллекции "Эрмитажа").
Эдгар По. - Творчество американского писателя Эдгара Аллана По (1809 -
1849) оказало влияние на молодого Андреева. Э. По всегда оставался для него
одним из самых любимых иностранных писателей. Пьеса Андреева "Черные маски"
(1908) является разработкой темы Эдгара По.
...Мопассан с его истерической "Орля"... - Имеется в виду новелла Ги
де Мопассана (1850 - 1893) - "Орля" (1887), написанная в форме дневниковых
записей психически больного, страдающего манией преследования.
Киплинг Джозеф Редьярд (1865 - 1936) - английский писатель. Родился в
Индии, где провел детство и жил в 1882 - 1888 гг. Всемирную славу получили
написанные им рассказы о жизни с