тчего я люблю
силу, которая только дремлет, а не насилует и не убивает... Что еще? Смерть
кажется мне иногда волшебным полуденным сном, который видит далеко,
оцепенело и ярко. Но смерть может быть и должна быть и иначе прекрасной,
потому что это - единственное дитя моей воли и в гармонии мира она будет,
если я этого захочу, тоже золотым светилом. Но для этого здесь между вами
она должна быть только деталью. Она должна быть равнодушная {13}.
----
СТРАННАЯ ИСТОРИЯ, РАССКАЗАННАЯ ТУРГЕНЕВЫМ
Между тургеневскими девушками есть три, которые стоят особняком.
Чистые, сосредоточенные и одинокие, они странно похожи на статуи.
И точно, каждая из них, пережив лихорадочно-сумбурную ночь экстазов и
обид, с рассветом вернулась на свой цоколь, а когда художник поднял,
наконец, с подушки чадную голову, то из зеленых впадин глины на него глядело
лишь какое-то тревожное воспоминание о неоправданной жизни.
Неподвижные лица; цвет кожи и волос, лишенный оттенков и игры - что-то
сплошное, матовое или черное; глаза, постоянно и прямо устремленные в глаза
собеседника, - глаза, которые в то же время как будто видят что-то другое,
чем-то другим озабочены; лоб странно выпуклый - точно каменный; способность
обращаться в статую в минуты равнодушия или, наоборот, крайнего отчаяния;
застывшее выражение удивленности от сознания полного несоответствия с
окружающим - и, наконец, непроницаемая, точно каменная, душа.
Вот черты, которыми обрисовал Тургенев сначала несчастную Сусанну,
потом спутницу юродивого из "Странной истории" и, наконец, Клару Милич.
Если вы читали Тургенева внимательно, то вас, наверное, поражала не
только жуткая одинокость этих девушек, но временами и их несколько тяжелая
статуарность, точно иго, от которого они во что бы то ни стало должны и
никак не могут освободиться. А между тем не успели мы вместе с Аратовым
отдаться Кларе и вместе с Фустовым {1} поверить Сусанне {2} как эти девушки
уже оскорбились своей неудачной попыткой быть как все и уходят от нас опять
туда же, в зеленую глину, которая одна так покорно и любовно умеет
отпечатлеть их нежные формы.
Но я не намерен останавливаться долее на этой любопытной особенности
тургеневского творчества. Тем более, что меня занимает лишь одна из его тихо
дышащих статуй, та, про которую когда-то он рассказал нам странную историю.
Да и то занимает, не как мысль художника, а лишь как его назойливое
воспоминание, как беспокойная тень мертвой, которую пришлось-таки успокоить
панихидной службой рассказа.
Я хотел бы увериться, что она, эта Софи, была именно тою самой дочерью
откупщика, который говорил, что "риск - благородное дело". Да и отчего ж бы
не так? Видел же Кропоткин на выходе героиню "Дыма" {3}, в тот день еще
только что отрешенную фаворитку.
Я хочу себе представить, как осенью 1868 г. из окон своей виллы в
Баден-Бадене сквозь частую сетку дождя, в еще не разошедшемся утреннем
тумане, Тургенев увидел два пятна случайных пешеходов и как, увидев их, он
почувствовал смутную тревогу, - а следом, сами собой и уже не и" тумана, а
из забытья выплыли к нему два таких же только давних пятна на размытом
черноземе, - выплыли милые, зовущие, упрекающие, такие же
фантастически-притягательные, как и вся его, отсюда еще более близкая и еще
более загадочная, родина.
А следом, как по заказу, пошла для чего-то разматываться перед ним и
вся пестрая ткань забытого. И особенно ярко запечатлелась та девушка,
которой ему стало когда-то до боли жалко.
Он увидел Софи на коленях сквозь щель в переборке постоялого двора;
увидел скользкий сапог юродивого, тряпочку в ее красных пальцах... потом
бал... лампы, лампы... бирюзовый крестик на черной бархатке и, наконец,
опять-таки ее, Софи, но такою, как она вышла к нему в первый раз и когда
голубое платье падало прямыми складками на ее маленькие ножки.
Мне нужна сегодня не иллюзия вымысла, а вся непосредственность и,
главное, вся безусловность воспоминания. Как хорошо, если бы ее даже звали
Софьей и если бы точно в памяти Тургенева сгорала именно ее, а не чья
другая, молодая, серьезная и насторожившаяся жизнь.
И пусть это будет не повесть, а только рассказ, сдержанно-простой и
отчетливый и которому не одни годы, но и подлинность его материи придали это
его особое меланхолическое обаяние.
В зажиточной дворянской семье, где-то в южнорусской провинции, выросла
без матери красивая девушка. Хотя Софи едва минуло семнадцать лет, но ей
приходится уже хозяйничать, возиться с младшими детьми, принимать и
выезжать.
Она - тоненькая с неподвижными и неровными бровями на детски-пухлом
личике, вся молчаливо-внимательная, и у нее привычка держать локти неловко и
строго прижатыми к узкому стану. В Софи столько искренности, что первое
чувство, которое она пробудила в Тургеневе, когда он ее увидел, была
глубокая жалость. Между тем по виду Софи живется хорошо: ее любят, балуют и
готовы сватать. Девушку тревожат, однако, особые, совсем недетские мысли,
даже не те мысли, которые так часто пробуждаются в ранней молодости.
Софи не фантазирует, она не мечтает и даже не сомневается. Она
бесповоротно додумалась до того, что надо делать; не знает только, как ей
найти этот единственный путь угождения богу. На ее полудетском языке ей
нужен наставник, вождь, но не затем, чтобы что-нибудь ей толковать, а только
чтобы дать живой пример того, чем она хочет быть, и доказать ей, что это
возможно.
Идеал Софи это - сказочный царь, который велел себя похоронить под
церковной папертью, чтобы как можно больше людей его потом топтало.
Но царь хотел быть таким не чувствуя, в мечте, а для Софи мечта -
вздор, и она, напротив, хотела бы чувствовать унижение.
Самоотверженность, вот - начало веры, а для этого, опять-таки на
полудетском языке Софи, - надо до тла искоренить гордыню, откуда все зло в
человеке. Софи не замечает насмешек. Она будет искать своей правды на балу
или в кабаке, где придется, - это ей все равно. А попытки зародить в ней
сомнение ее не сердят и даже не волнуют, они просто кажутся ей
незанимательными и отскакивают от нее, будто при этом она становится
каменной. Дело в том, что собеседник, заговорив с ней о чуде и явлении
мертвых, никак не мог понять, что здесь вовсе не одно мнение сталкивается с
другим мнением, а мнение натыкается на решимость, мимолетная догадка на
неустрашимую жажду веры; ирония хочет помериться с ярким будущим, которое,
наполняя душу Софи, заставляет ее лишь безмерно изумляться, а вовсе не
трепетать даже. Но не все - бальные кавалеры. Софи находит себе и
наставника. Это - полусумасшедший бродяга, безобразный и грубый мужик,
эпилептик, медиум и юродивый. Ему вовсе не нужно служанки, но Софи
становится его служанкой, бросив для этого тайком, может быть даже обманом,
семью, свет, привычки и воспоминания. Этого мало. Она, чистая, в глазах
грубых людей, среди которых приходится ей водить прозорливца, имеет вид не
то его наложницы, не то грешницы, замаливающей прошлое. Но ей все равно -
она не смущается ни грязью, ни кабаком, ни кривой хамской усмешкой, ни
гнойной раной: она боится только одного - попыток вернуть ее к прошлому
довольству. Лицо Софи за два года ее скитаний потеряло свою детскую
припухлость. Зато к прежнему задумчиво-изумленному выражению присоединилось
другое, решительное, почти смелое "сосредоточенно-восторженное выражение".
Когда в конце концов Софи все-таки вернулась домой, она затворилась в
себе и через короткое время умерла, так и не выходя из своего молчания.
Вспоминая о ней, Тургенев (хотя и не от своего лица, по обыкновению)
говорит так:
Я не мог не сожалеть, что Софи пошла именно этим путем, но отказать ей
в удивлении, скажу более, в уважении, я не мог.
Равнодушный, даже несколько брезгливый тон этого суждения меня радует.
Тургенев не сочинил свою героиню, иначе откуда бы взялся у него этот
дендизм?
Нет, он действительно знал ту, чья ему припомнилась странная история.
Значит, точно она была и водила по кабакам эпилептика в веригах.
Это меня радует, - да иначе, может быть, я не захотел бы и вдумываться
в проблему белого экстаза.
В решимости Софи нас поражает прежде всего та форма, в которую она
вылилась. Но как раз форма-то и не была случайной. Она имела свой и даже
значительный смысл.
Как ни пошла казалась та жизнь, которую изображал Тургенев, но в ней не
было именно того, что делает особенно страшной пошлость хотя бы французской
жизни. В ней никогда не было традиционной морали, прилично-сентиментального
лицемерия и классовой, буржуазной застылости отношений.
И Софи, и мать ее, и ее бабка, и все знали одну веру, веру своих нянек,
веру рабынь. Это была вера в божественное страдание, завидное уже тем, что
оно вольное, а не подневольное, как у всех этих нянек и их присных. Они и
молились все на одну и ту же потемневшую икону с медным сиянием и длинными
глазами на лице богородицы, которое склонялось к предвечному младенцу, как
слишком тяжелая от небесных слез георгина.
И никто, кроме самого безобразного, самого грязного и самого безумного
из подобий бога, не имел больше прав стать наставником для девушки, искавшей
правды перед большеголовым и старчески неподвижным младенцем старой иконы.
Не в том было дело, каким младенца когда-то изобразили, а в том, каким
стал он среди молящихся.
Между юродивым и его изумленной рабыней была слишком близкая связь, и
шла она через что-то непонятно-отверженное, уродливое и воистину страдавшее.
Да... Но ведь сама-то Софи, как мы знаем, была особенная. У нее не было
ни простого сердца, ни рано взятого жизнью в кабалу робкого и темного ума ее
няни.
Да и не горе привело ее к иконе. На свое испытание Софи пришла любимая
и от "счастливой" жизни.
Объяснение таким образом усложняется. Вы говорите: "у Софи была вера".
То-то, была ли у нее вера? Может быть, и чуда-то она добивалась так
жарко именно оттого, что прозревала всю недоступность чуда для своего
закрытого сердца?
Софи умерла молча, и мы не знаем, сподобилась ли она уверовать, как
хотела. Во всяком случае она могла бы нести к алтарю только теософическое
изумление ребенка.
"Душ мертвых нет; они бессмертны и могут явиться, когда захотят... Они
постоянно окружают нас".
Постойте... Тогда значит... Софи была больная, визионерка? Как знать?
Тургенев видел ее только послушной, бодрою и рабочей. Да и что бы объяснило
слово болезнь?
Тургенев пробует сопоставить правду Софи с другой правдой.
Ответ, может быть, именно здесь.
Он говорит:
"Я не осуждал ее, как не осуждал впоследствии других девушек, также
пожертвовавших всем тому, что они считали правдой, в чем они видели свое
призвание" {4}.
Но различие слишком уж глубоко.
Те, другие девушки не только искали правду, но им казалось, что они и
нашли ее.
Их правда осуществляла право других людей на счастье. И только
нетерпеливая мечта о счастье многих, если можно, так даже всех, и придавала
смысл жизни и подвигу "тех девушек".
Но причем же счастье, если ищешь понять спутницу юродивого? Я скажу
даже более: причем в ее испытании самая любовь к ближнему, все равно в форме
ли мистической, какою выстрадали ее христиане, назвав любовью к богу, или в
форме метафизической, какою признают ее социалисты, уча нас любить
человечество.
Бедной Софи нечем было любить бога. Она жила одним изумлением, одной
белой радостью небытия, о которой людям говорило только ее молчание. И, если
экстаз придет увенчать ее вольное испытание, он будет беспредметен, - он
будет только холоден и ослепительно бел. Самая идея спасения не была
доступна ей, потому что она не знала вкуса в счастии, да и очищающая сила
страдания, что сказала бы она сердцу, еще не познавшему сладости греха? Но
что же остается, наконец, для оправдания этой маяты, этой бессмыслицы? В
самом деле, скажите, зачем тряпка с маслицем ражему аскету и зачем
искупление ребенку?
Есть еще одна возможность...
Может быть, в изысканном аскетизме этой незаметной, этой слившейся с
массою подвижницы следует видеть лишь эстетизм высшего порядка?
Исканье исключительной, выше наслаждения ею и выше даже ее понимания
стоящей Красоты?
На лице Софи рядом с изумлением, которое продолжало на нем оставаться,
застыл восторг. И восторг этот она купила волей, той самой гордой волей, с
которой раньше хотела бороться, как с началом всех человеческих зол.
Вспомните только, как загорелое лицо Софи сделалось решительно и даже
смело. И точно. В основе искусства лежит как раз такое же, как и в жизни
Софи, обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда исходит из
непризнания жизни...
А что вы думаете? Может быть, эта девушка и в самом деле разрешила для
себя задачу высшего из искусств, искусства жизни. Она побрезгала взять
мрамор, чтобы сделать из него кружево, или жилу, чтобы заставить ее петь, -
она взяла материал самый упорный в мире и желанием вытравила из него все, на
чем держалась его косность: она выжгла из него ласку и память.
Правда, она не успела кончить. Ее прервали. Она умерла. Но ведь это
только деталь. Вслед за одной Софи придет другая, - и из той навозной жижи,
по которой первая тащила своего грузного спутника, она, может быть, вылепит
бога.
Нет... И этим, увы, не разрешится проблема белого экстаза. Нет
искусства, и нет даже вообще искания красоты без единой хотя бы минуты
торжества. Искусство всегда эгоистично, - и оно радуется самой живой и
непосредственной радостью. Итак, осталась одна неразрешимость муки.
Социальный инстинкт требует от нас самоотречения, а совесть учит
человека не уклоняться от страдания, чтобы оно не придавило соседа, пав на
него двойной тяжестью.
Нет страдания великого и малого, достойного и недостойного, умного и
неумного. Все страдания равно справедливы и священны.
Но если вольное страдание сознательно бесцельно, если оно ничего не
ждет ни для себя, ни для других и ничего не выкупает, если оно просто
страданье, оно удел только избранных.
И только избранные умирают молча, в одиноком изумлении.
Леонид Андреев принадлежит к поколению, воспитанному на Достоевском. Не
на том Достоевском, которого когда-то ссылали в Сибирь, а потом держал в
кабале Катков {1} и на которого можно было сердиться за "Бесов" или "Дневник
писателя", - а на другом, отошедшем ввысь и давно уже лучезарном поэте нашей
совести.
Русский писатель, если только тянет его к себе бездна души, не может
более уйти от обаяния карамазовщины, как некуда в пустом доме уйти мне от
лунного лика и от своей черной тени, зараз и жуткой и комичной.
Описания у Леонида Андреева почти всегда кажутся экзотическими. Это
зависит от его манеры писать и своеобразного отношения к жизни: природы.
Сцена тоже избаловала его своими эффектами. Но в сущности новому Иуде
нечего делать ни с Иудеей, ни с Галилеей. Стоит пробежать несколько страниц
из Юшкевича, чтобы почувствовать, что герой новой повести никогда не читал и
Великой книги {2}. Эта одинокая душа не знала вчерашнего дня, и если за нею
были века, то они ушли целиком лишь на то, что жалобно стонущий ветер гонял
ее по степям, как перекати-поле.
Тоска и стихийность Иуды слишком понятны и близки нам, чтобы искать их
на Мертвом море, а силу для жизни он черпал не из обетования, а лишь из
своей, т. е. нашей же, бог весть откуда налетевшей мечты, уродливо повлекшей
за собою у Иуды предательство.
Я говорю, конечно, лишь о концепции Леонида Андреева, а не о библейском
или историческом лице, о котором не стоит и рассуждать по поводу измышлений
художника.
Но преступник, в котором слились мечтатель и мученик, поруганная и
изуродованная жизнью любовь, с которой даже смерть не может снять личину
ненависти; месть и предательство, которые неотступно молят о чуде и
ненасытимо жаждут собственного посрамления, это ли не тот я, которого
когда-то учил нас видеть и прощать в других Достоевский?
По природе своего таланта Леонид Андреев лишь изображает то, что
Достоевский рассказывал, и внутренний человек заменен у него подобным ему,
но внешним; но тем значительнее выходит в повести портрет Иуды:
Одна сторона его [лица] с черным, остро высматривающим глазом, была
живая, подвижная, охотно собиравшаяся в многочисленные кривые морщинки. На
Другой же не было морщин, и была она мертвенно-гладкая, плоская и застывшая;
и хотя по величине она равнялась первой, но казалась огромной от широко
открытого слепого глаза. Покрытый белесой мутью, не смыкающийся ни ночью ни
днем, он одинаково встречал и свет и тьму; но оттого ли, что рядом с ним был
живой и хитрый товарищ, не верилось в его полную слепоту.
Вы видите, что это не столько живописное внешнее выражение, сколько
моментальный снимок, сделанный с "внутреннего человека" в тот миг, когда
процесс разлада дошел в нем до мучительного безобразия.
Но уже Достоевский и не раз объяснял нам, как в одном гнездилище могут
совмещаться обе иудины натуры; и ядовито-колющая и мучительно-раздавленная.
Сначала жуткое содружество это было указано нам в человеке из подполья,
потом перед нами прошел Фома Опискин, самодур и вчерашний шут, истязатель и
страстотерпец, и, наконец, сын Федора Павловича Карамазова и Елизаветы
Смердящей олицетворил собой весь ужас той душевной неслитости, которая
обрекла на предательство и нового Иуду.
Загадка "двух личин", которую Леонид Андреев, даже не пробуя решать,
так великолепно иллюстрировал, волновала Достоевского всю жизнь.
Это она-то и создала под его пером и вечного мужа {3}, и отца Илюшечки
{4}, и Лебядкина {5}, и Ипполита Терентьева {6}. Не только общая
характеристика, но и обрисовка действий андреевского Иуды сильно напоминает
нам Достоевского. Смесь шута и самодура, этих столь определительных типов
нашей натуры, выражалась в его поэзии двояко: в моменте активном, - давая
выверт, а в пассивном - надрыв.
Вспомните Порфирия и его игру с Раскольниковым: например,
подготовленный им "сюрпризик" {7}. В таком же роде был и фокус-покус
штабс-капитана Снегирева с деньгами Алеши Карамазова {8}; вывертом является
бескапсюльный пистолет Ипполита Терентьева {9}, вывертом - бритва в дрожащих
пальцах Трусоцкого {10}, который никогда не убьет; таковы же бегство
Настасьи Филипповны из-под венца и предсмертная записка Кириллова. Но
верхушку в этом роде составляет бешеный выпад того же Кириллова, когда за
минуту до смерти он вонзает зубы в мизинец Петра Верховенского {11}.
Надрыв является у Достоевского то как реакция против бунта, выверта,
фокуса, то отдельно от них.
Надрыв - это пьяные слезы Мармеладова; надрыв мелькает и в тоскливой
побежке спущенного с лестницы Голядкина, и на мокром лице Снегирева, когда с
торжеством и испугом оглядывается он на следы своего неожиданного бунта. И
наконец надрывом звучат равно: и первое мучительное ты, обращенное Сонечкой
к Раскольникову, и истерика человека из подполья с ее эротическим
разрешением.
По-моему, не только нельзя понять андреевского Иуды, но нельзя на
минуту даже поверить, что Иуда - точно человек, а не сплошное риторство,
если не толковать его себе именно в этих схемах мысли Достоевского: выверт и
надрыв.
Возьмите только извивающуюся лживость Иуды и его ненасытную жажду
дурачить людей. Разве не кажется вам, когда их то пропускают сквозь себя
прозрачные глаза Фомы, то вбирает в себя этот однозвучно-громкий и
одноцветно-яркий Петр, что вы не раз уже видели Иуду и у Достоевского, хотя
в более скромном и бытовом обличье. Не так ли дурачил Мышкина припадавший к
нему Лебедев, или Димитрия и монахов старый Карамазов, или, наконец, Павел
Павлович Трусоцкий великолепного Вельчанинова {12}?
А когда Иуда мечтает о дружбе с лучшими и высшими и под покровом ночи
надрывается над своей отвергнутой любовью, не вспоминаются ли вам, и с
особой назойливостью даже, опять-таки выстраданные Достоевским идиллические
и всхлипывающие мечтаньица его замухрышки, размякшего бессонной ночью в
жарком одиночестве своего подполья?
II. ИСКУССТВО ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА
Но Леонид Андреев и не может и не хочет быть вторым Достоевским. Его
рано отравили другие сны.
Он боится судить, потому что ему велели не прощать, а он чувствует,
что, начни он судить, и какая-то сила поднимется в нем и заставит и простить
и оправдать.
Но Леонид Андреев и заговорил-то, лишь полюбив то, чего Достоевский
никогда не замечал, - полюбив природу не-я, и исполнив это не-я мистической
жизни. Как от остроглазого страшилища бежал когда-то Достоевский от красоты.
Недаром Свидригайлов так пугал его своей масочной, отвратительной
красивостью. И вспомните только, чем были для Достоевского чары Грушеньки,
на которую смотрят оба Карамазова, или красота Настасьи Филипповны,
обнажившая в князе Мышкине больного идиота, наконец, обаяние Ставрогина,
которое сеяло вокруг себя только позор и несчастия и так страшно окончилось
намыленным шнурком.
У Андреева, наоборот: вся трагедия Иуды заключена, как в зерне, в его
безобразии. А рядом с этим красоту, пускай всепокоряющую и единственную,
видит Леонид Андреев там, где столько вер и вдохновений упивалось и
упивается безмерностью добра и правды.
Достоевского интересовал только грех, его волновало одно только "как ты
смеешь!", и он хищно следил за путями совести, уча нас распутывать самые
сложные узлы страстей и интересов. Это и сделало Достоевского великим
повествователем, потому что только серьезный и даже намеренно некрасивый
рассказ может научить нас разбираться в волнующем хаосе жизни, призванной к
ответу.
Но что сделал бы со схемами обвинительного акта, или покаянной молитвы,
или даже страстной исповеди Леонид Андреев, если его замучили контуры,
светотени, контрасты, сгущения теней и беспокойные пятна? Жизнь души
мыслится им чаще всего в тех формах, в которые отлилась окружающая ее
природа. Иногда у Андреева не различить даже камень от человека; но это
вовсе не артистическая причуда, а вполне правдивое и серьезное изображение
того, что и мы можем иногда почувствовать.
Сила Леонида Андреева в его контурных сценах. Вот, например, одна из
этих "не наших" силуэтных жизней.
Речь идет о камне.
Тяжелый, он ударялся коротко и тупо и на мгновение задумывался, потом
нерешительно делал первый скачок - и с каждым прикосновением к земле, беря
от нее быстроту и крепость, становился легкий, свирепый, всесокрушающий. Уже
не прыгал, а летел он с оскаленными зубами, и воздух, свистя, пропускал его
тупую, круглую тушу. Вот край - плавным, последним движением взмывал кверху
и спокойно, в тяжелой задумчивости округло летел вниз, на дно невидной
пропасти.
А вот рядом, тут же, силуэты людей, даже более - силуэты
индивидуальностей:
Бросив свой камень, Петр откидывался назад и так следил за его
падением, - Иуда же наклонялся вперед, выгибался и простирал длинные
шевелящиеся руки, точно сам хотел улететь за камнем.
У Леонида Андреева нет анализов. Его мысли, как больные сны, выпуклы:
иногда они даже давят, принимая вид физической работы.
Вот в доме Лазаря, стоя в дверях, Иуда заслушался Учителя. Обаяние
Иисуса становится для него столь непосильно ярким, что мысль о
предательстве, уже не отклонимом, с этого часа начинает в его душе свою про-
клятую постройку.
Иуда забрал в железные пальцы всю душу и в необъятном мраке ее, молча,
начал строить что-то огромное. Медленно, в глубокой тьме, он поднимал
какие-то громады, подобные горам, и плавно накладывал одна на другую; и
снова поднимал и снова накладывал; и что-то росло во мраке, ширилось
беззвучно, раздвигало границы. Вот куполом почувствовал он голову свою, и в
непроглядном мраке его продолжало расти, огромное, и кто-то молча работал:
поднимал громады, подобные горам, накладывал одну на другую, и снова
поднимал...
Чтобы этот кошмар не раздавил Иуды, художник разрешает его тут же
прелестью непосредственной жизни, хотя мысль и ее таинственно преображает в
будущее:
"И нежно звучали где-то далекие и призрачные слова".
В "Иуде" мало красок. Но тем поразительнее эффекты его выжженностей и
обугленностей.
И, когда мы забываемся вместе с ним в каменистом овраге, под тихое
западание ночи, нас бесконечно тешит мысль, что одиночества, которого мы так
боимся, в сущности, нет, потому что я и не-я, хотя бы в мечте художника, но
могут сливаться бесследно.
И впереди его, и сзади, и со всех сторон поднимались стены оврага,
острой линией обрезая края синего неба; и всюду, впиваясь в землю, высились
огромные серые камни - словно прошел здесь когда-то каменный дождь и в
бесконечной думе застыли его тяжелые капли. И на опрокинутый, обрубленный
череп похож был этот дико-пустынный овраг, и каждый камень в нем был, как
застывшая мысль, и их было много, и все они думали - тяжело, безгранично,
упорно.
Повесть Леонида Андреева насыщена и контрастами, но контрасты эти -
только ощутимые, и возникают они непосредственно и даже неизбежно в плывущих
дымах его фантазии.
Фома и Иуда глядят; Иуда дружит с Магдалиной; Иуда кланяется перед
розовым затылком Анны...
И сколько их еще более характерных!.. И нет между ними ни логических
противоположностей, ни риторских антитез. Зато часто они - лишь безумное или
нелепое, иногда даже кощунственное сцепление голосов, жестов, мук, наименее
гармонирующих друг с другом.
А прозрачны они до того, что сквозь них не утаится никогда и душа поэта
с ее укором и ужасом.
Творчество, которое живет приливом непосредственных впечатлений,
пользуется обыкновенно одним из следующих двух приемов. Или поэт, точно
оберегая мой ум от всякой неожиданности, дает ему только знакомое и
привычное. Или же, наоборот, то и дело руша привычные для нас схемы, он
тешит меня небывалой группировкой впечатлений и самым неожиданным
разобщением содружеств, которые ежедневность и, может быть, даже
наследственность приучили меня считать особенно прочными. Летом, в пыльное
после обеда <время> с площадки вагона я смотрю на следы внезапно налетевшего
дождя; и все, что было черно, становится тогда чернее, а что было зелено -
еще зеленее.
А вот босая работница, ступая уверенно и быстро, несет через барский
двор на кухню петуха, головою назад и плотно зажав его под мышку.
Я пересказал два случайно припомнившихся мне изображения из
"Воскресения" Л. Толстого. Отчего эти обычнейшие из схем в словах художника
стали прекрасными? Кажется, Толстой только и сделал, что лаком покрыл
кусочек пошлейшего из миров, а между тем для меня это уже не только особый
мир, но и мой мир, - мало того, это - самая подлинная часть того мира,
который нельзя было ни создать, ни понять, ни любить, если бы меня не было
на свете.
Теперь откроем "Иуду".
Затолклись, захлопали, застучали другие голоса - точно развязал кто-то
мешок с живыми, звонкими голосами, и они попадали оттуда на землю, по
одному, по два, целой кучей. Это говорили ученики. И покрывая их всех,
стукаясь о деревья, о стены, падая на самого себя, загремел решительный и
властный голос Петра.
Вот Иуда смотрит в окно караульни на поругание Учителя:
Поднялся сильный хохот, и Иуда так же улыбнулся - точно чья-то сильная
рука разодрала ему рот. Это был обманут рот Иуды.
Вот Иуда перед распятым:
...какое подлое сердце у Иуды! Он держит его рукою, а оно кричит:
осанна, так громко, что вот услышат все. Он прижимает его к земле, а оно
кричит: осанна, осанна!
Здесь перед нами прием творчества, как раз обратный тому, которым мы
любуемся у Толстого. Андреев не бережет, а напротив, с особой радостью рушит
привычности, а взамен заставляет меня искать в мире новых сцеплений и
слитий, наподобие тех, которые так прихотливо слагаются вокруг меня вечером
из отовсюду нахлынувших теней.
Иуда весь создан из разрушенных привычностей и не слитых даже, а только
уродливо сцепившихся впечатлений. Оба глаза, обе половины лица живут у Иуды
по-своему, рука его давит к земле сердце, а чья-то другая рука разжимает в
улыбку его обманутый рот. Когда Иуда движется, у него будто целый десяток
ног, а ночью мятежные сны, чудовищные грезы и безумные видения на части
раздирают его бугроватый череп.
Слушая Христа, Иуда забрал в железные пальцы всю душу, а внезапно
вырванный из задумчивости приливом тревоги, восторга и ожидания, он
вздрогнул <...> от испуга, и все у него: глаза, руки и ноги, точно
побежало в разные стороны - как у животного, которое внезапно увидело над
собою глаза человека.
Но еще страшнее любовь Иуды, о которой пророчит уродливая жадность
осьминога:
огромные глаза, десятки жадных щупальцев, притворное спокойствие - и
раз! - обнял, облил, раздавил и высосал, ни разу не моргнувши огромными
глазами.
И поистине страшен Иуда при первом появлении своем из небытия, из одной
возможности.
Эта грязная волосатая нагота, эти мокрые поцелуи и липкие объятия, эта
серая груда тела, из которой в тревожных сумерках вдруг высунутся и побегут
куда-то руки и ноги, эти мысли-камни в затылке и, наконец, это молчание,
столь безнадежно глухое и не отзывчивое, что перед ним казалась бы правдою и
светом самая ложь, сказанная человеческим языком, - все эти животности,
часто не только не оскорбительные, но даже не приметные для нашего тупого
или рассеянного восприятия, накопляясь в нежной душе художника, создали там
муку, безобразие и неразрешимость Иуды, т. е. нашу муку, наше безобразие и
нашу неразрешимость.
Когда при мне скажут "Гейне", то из яркого и пестрого плаща, который
оставил нам, умирая, этот поэт-гладиатор, мне не вспоминаются ни его звезды,
ни цветы, ни блестки, а лишь странный узор его бурой каймы и на ней следы
последней арены.
Я полюбил давно и навсегда не "злые песни" Шумана {1}, не "Лорелею"
Листа {2}, а лихорадочные "Истории" Романцеро.
Когда Гейне писал их, он был уже навсегда прикован к постели и, почти
слепой, в своей могиле из 12 матрацев страдал невыносимо и лишь с редкими
перерывами от грызущей боли в позвоночнике и судорог.
Жизнь Гейне стала в это время, помимо муки, какая-то "отвлеченная".
Лица друзей уже стирались для него узором обоев; любовь приходила, как
сиделка, с состраданием, с услугой, забыв о своих требованиях; смех точно
прикрывал судорогу; самый поцелуй уже не томил и не опьянялэто был скорее
символ, ускользающая мечта, что-то чужое и случайное...
Жизнь... но уже навсегда без простора, недвижная и без неба... Жизнь -
готовая уйти гостья... А лес?.. и его никсы {3} - первые музы Гейне?
Послушайте первую пьесу "Ламентаций" {4}.
"Ручей журчит безнадежно, как Стикс, а на его одиноком берегу сидит
никса; смертельно бледная и немая, точно каменное изваяние, она кажется
погруженною в глубокую печаль. Охваченный состраданием, я хочу подойти к
ней, но нимфа быстро поднимается: она только взглянула на меня, - и убегает,
а на лице ее ужас, точно она увидела привидение".
Но чем беднее становилась жизнь как восприятие, тем напряженнее искала
наполнить окружающую пустоту самая душа поэта. В душной комнате расцветали
странные, почти осязательные воспоминания. Фантазия, потеряв свою лесную
дикость, обрела взамен ее необычайную, почти болезненную чуткость.
Обострилась и ирония; никогда не была она такой злой, ядовитая и
богохульная. Музыкальная греза тоже потерпела в душе Гейне резкие изменения,
и, конечно, ни разу не подходил он к пределам музыки так близко, как в
Nachtliche Fahrt {Ночной поездке (нем.).}. Но об этом после. Первая книга
"Романцеро" сплошь состоит из пьес, которые скорее всего можно назвать
балладами. Казалось бы, что именно к книге "Историй" применимы слова
французского критика Гейне, что он "дал нам Легенду веков при вспышках
магния" {6}. Но если вы пристальнее вглядитесь в эту блестящую вереницу
призраков, то различите за нею только расширенные ужасом и тоскою глаза
больного.
Я люблю "Истории" Гейне, потому что это они когда-то унесли у меня
иллюзию поэта-чародея и научили угадывать за самыми пестрыми, самыми
праздничными из его риз беспомощную и жалкую наготу.
Книгу начинает душа старая, но воспоминанием о своей наивности. Фараону
Рампсениту надоел ночной вор. Рампсенит поставил дочь сторожить
наследственные сокровища. Но увы! Царевна не сберегла не только дедовских,
но и собственного: тем не менее весь ее штат рабынь и евнухов заливается
хохотом при виде Рампсенита; фараон пришел в гинекей {6} посмотреть на вора,
а унесет оттуда только мертвую руку, которая осталась у царевны от
похитителя ее сокровища.
Мудрый царь Египта, однако, и тут нашелся. С самодовольной помпой
теперь он сам особым эдиктом вызывает вора, обещая сделать его наслед" ником
трона и любезным зятем. Предложение принято, и с тех пор уже ничто не
тревожит по ночам сына неба ("Рампсенит"). Так все на свете улаживается для
людей, если они мудры, т. е. не слишком брезгливы. Увы! Зачем и поэт не
захотел в свое время быть тоже Рампсенитом?
Между тем душа поэта уходит досыпать свой сон в Сиаме. Здесь тоже ждет
ее забота и даже тревога. У сиамского владыки затосковал его любимый белый
слон. Ученый астролог предлагает средство, но довольно странное. Слону надо
дать кредитив на Ротшильда в rue Lafitte {На улице Лафит (фр.).} и отправить
его с первым же мальпостом в Париж, так как там живет теперь монументальная
и белокурая красавица, и они со слоном давно уже тоскуют друг о друге (как
Сосна и Пальма из "Buch der Lieder" {"Книги песен" (нем.).}). И вот
Махавасант - имя сиамца, - отпустив астролога с дарами, принимается
раскидывать умом и туда и сюда, но, так как царям вообще тяжело думать, то,
ни до чего не додумавшись, повелитель засыпает, а возле, прикорнув, ложится
и его любимая обезьяна ("Белый Слон"). Невозвратимая наивность, жизнь белых
слонов, гинекеев, дремлющей пальмы, - и все это сквозь призму старческих
воспоминаний, отравленной, больной ночью...
А вот и память первого соблазна.
Спит душа и видит, что она - герцогиня и танцует в пышном замке
Дюссельдорфа и будто кавалер ее как-то особенно гибок и ловок. Только ни за
что не хочет он снять маски. Но душа... ведь это еще не та душа, которая
будет безнадежно рваться в конце книги из пыточного пламени перед
мексиканским идолом, - это еще молодая и своенравная герцогиня. Маска
спадает... О, ужас!.. Герцогиня спешит в объятия герцога... Перед нею -
палач по прозванью "Горная шельма". Тактичный герцог спасает положение:
отныне ловкий кавалер его жены уже не просто палач, а основатель знатного
рода ("Шельм-фон Берген").
Но с этих пор для души уже навсегда закрыт тот спокойный, наивный сон,
которым засыпала она когда-то среди поклонов астролога и ужимок обезьяны. Ей
предстоит жизнь, т. е. борьба, трудности, риск.
В поле идет бой, покуда там, высоко над падающими, на облачных конях
носятся валькирии и поют о том, что нет блага выше власти, ни добродетели,
которой бы уступало мужество. Бой кончился. Вот и победитель. Он гордо
вступает в город; еще вчера ненавистный гражданам, сегодня он принимается с
торжеством; бургомистр подносит ключи от города, дамы, улыбаясь с балконов,
сыплют ему цветы, а он, наклоняя голову, отвечает им с горделивой
уверенностью ("Валькирии").
Между тем в душе уже проснулся поэт - она идет к побежденным. Теперь
она, не отрываясь, смотрит на высокую старуху с длинной лебединой шеей. В
сопровождении двух монахов эта старуха с самой зари бродит между трупов по
полю, где кончилась Гастингская битва {7}.
И вот, наконец, она находит тело убитого короля и, припав к своему
мертвому любовнику, покрывает его поцелуями. И на минуту для души вся жизнь
ушла в иллюзию одной жаркой ночи. Но вот смолкло детски-набожное пение
Эдиты, и больше не веют ее седые космы. Следом ушли и тяжело дышащие монахи
с своей холодной ношей ("Поле битвы под Гастингсом").
Остались только вороны, туман и никем не оплаканные трупы, - да с ними
одинокая, безысходно-пустынная душа поэта... Хотя бы случайный кров!.. Вон
там вдалеке мигает огонек. Пойдем туда: это в хижине углекопа какой-то
печальный рыцарь качает зыбку, качает и поет. Случайно забрел в хижину
заблудившийся на охоте король Карл I, и он баюкает своего будущего палача.
Шуршит солома, по стойлам блеют овцы; все было бы так мирно, не проблескивай
из черного угла топор. Покуда от его угрозы скрипят разве надломанные сосны,
но зловещий облюбовал себе совсем другую сердцевину. Ходит колыбель, поет
рыцарь, а от холода в спине уже шевелятся спущенные локоны на осужденной
голове Стюарта ("Карл I").
Эта и две последующих пьесы "Романцеро" {8} отделяют голову от
туловища: мне всегда страшно, когда я их читаю. Точно вся жизнь, все силы
ума и фантазии, воли - последним притоком крови отделяли голову Гейне -
такую светлую, такую прекрасную, от его умирающего, заживо похороненного
тела... Минута, и окровавленный венец должен скатиться с белокурых волос
короля. Но ирония, этот зоркий сторож, поднимает багетку {9}... И вот перед
нами встает целый сонм обезглавленных, а душе хочется смеяться: ее пьянит
светлый смех среди этой небывалой феерии: в Трианоне происходит le lever de
la reine {Утренний туалет королевы (фр.).}. Весь штат Марии Антуанеты
налицо, - и ни одной головы. Ее нет и у самой королевы, и только потому,
конечно, вопреки этикету, она и без завивки. Между тем жизнь идет своим
порядком, и все эти фрейлины и гофмейстерины совсем было приспособились к
своему безголовью, - да солнце случайно заглянуло в комнату и в ужасе
отпрянуло ("Мария Антуанета"). Еще шаг, и душа поэта, - все в кошмаре
головы, отлученной от тела, - загляделась на плясунью.
О, это совсем Иродиада:
Ее пляска меня обезумила. Я теряю рассудок.
Говори, женщина, что должен я тебе подарить?.. {10}
Ты усмехаешься? А! Понимаю. Гей вы, драбанты, скороходы! Голову
Крестителя! Живо!
Отделенная от тела голова - кошмар больного. Но перед нами вовсе не
Иродиада, - это другая плясунья; она хочет более живых красот, ее нега
должна быть более трепетной, более ощутимой; музыка ее танца требует ноющей
скрипки, и чтобы эта скрипка непременно звучала тут же, в самом Париже, ну,
пускай хотя бы в Jardin Mabille {Саду Мабиль (фр.). {11}} ... Нет, ей никто
не дарил головы пророка, этой бедной Помаре, - правда, у нее удивительный
выезд, но разве же вы не видите, что лошади везут ее вовсе не au bois {В
<Булонский> лес (фр.).}, а в госпиталь и что завтра это пленявшее нас гибкое
тело для пользы науки распластают ее же сегодняшние кавалеры? ("Помаре".)
Да, распластают - но ведь это будет еще завтра, а покуда разве не ныли
сейчас сладострастные струны?.. Посмотрите, как обаятельна эта свежесть. О,
да... Но душе больного эта-то свежесть и кажется страшнее всего, потому что
в ней - в свежести - таится и смерть, и разложение. Пусть лучше греза,
что-то несбыточное, невозможное... тень, безумие...
И вот душа поэта накидывает капюшон монахини. Перед ее глазами по Рейну
в лучах заходящего солнца плывет корабль, и весь он в цветах и зелени лавра.
Среди палубы стоит белокурый и кудрявый красавец, и его затканное
золотом по пурпуру одеянье сшито, как теперь уже не шьют. В ногах у
златокудрого лежит девять женщин, и все они прекрасны, как мраморные
изваяния. А сам он поет так сладко, и лира его звучит так нежно, что песня
огнем зажглась в сердце монахини. Горе только в том, что все это: и барку, и
певца в локонах, и его муз - монахиня узнала Аполлона - видела здесь только
она. И вот, когда корабль исчез за поворотом Рейна, - не стыдясь своего
капюшона. Христова невеста бежит, влюбленная, по берегу Рейна, бежит и,
останавливая встречных, она говорит, как безумная: "Добрые люди! Где же она,
где эта цветущая барка, и кто же глядит теперь на золотистые локоны Аполлона
и слушает его лиру?".
А люди - кто засмеется, кто вздохнет, но все проходят мимо, и ни одна
душа не может понять безумной.
Наконец сыскался один добрый человек: он расспросил монахиню
поподробнее и не только расспросил, но даже постарался рассеять ее сомнения.
О нет, она вовсе не бредила. Только это не был Аполлон. Знаю, знаю твоего
красавца. Точно, рабби Файбиш обольстителен. Положим не Аполлон, но все же
он кантор амстердамской синагоги. Пурпурный плащ? Боже мой... Знаю даже,
почем была и материя - по восьми флоринов за аршин; да, матушка! И счет еще
не выплачен. Лира?.. Да, рабби Файбиш играет, между прочим, и на лире, но он
предпочитает ломбер... Язычник?.. О, настоящий - и в этом отчаяние его
родителей. Музы?.. Знаю и муз. Даже дом знаю, откуда он понасажал их в свой
плавучий ковчег... Особенно есть там... ("Бог Аполлон").
&n