к,
раздался стук в наружную дверь; не тот стук, который своей слабостью просит
солдата отпереть, который больше боится, что его услышат, нежели то, что не
услышат; нет, это был стук с авторитетом, приказывающий. Солдат обмер, мы
спрятали бутылки и студентов в небольшой чулан, задули свечу и бросились на
наши койки. Взошел Панин.
- Вы, кажется, курите? - сказал он, едва вырезываясь с инспектором,
который нес фонарь, из-за густых облаков дыма. - Откуда это они берут огонь,
ты даешь?
Солдат клялся, что не дает. Мы отвечали, что у нас был с собою трут.
Инспектор обещал его отнять и обобрать сигары, и Панин удалился, не заметив,
что количество фуражек было вдвое больше количества голов. (132)
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас
может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение
показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он
отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым
в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: "сидите, пожалуй", вышел
вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
Итак, первые ночи, которые я не спал в родительском доме, были
проведены в карцере. Вскоре мне приходилось испытать другую тюрьму, и там я
просидел не восемь дней, а девять месяцев, после которых поехал не домой, а
в ссылку. Но до этого далеко.
С этого времени я в аудитории пользовался величайшей симпатией. Сперва
я слыл за хорошего студента; после маловской истории сделался, как известная
гоголевская дама, хороший студент во всех отношениях.
Учились ли мы при всем этом чему-нибудь, могли ли научиться? Полагаю,
что "да". Преподавание было скуднее, объем его меньше, чем в сороковых
годах. Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание; его
дело - поставить человека a meme 110 продолжать на своих ногах; его дело -
возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие
профессора, как М. Г. Павлов, а с другой стороны, и такие, как Каченовский.
Но больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным
столкновением, обменом мыслей, чтений... Московский университет свое дело
делал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова,
Белинского, И. Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон
и еще спокойнее лежать под землей.
А какие оригиналы были в их числе и какие чудеса - от Федора Ивановича
Чумакова, подгонявшего формулы к тем, которые были в курсе Пуансо, с
совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы,
принимая квадраты за корни и х за известное, до Гавриила Мягкова, читавшего
самую жесткую науку в мире - тактику. От постоянного обращения с предметами
героическими самая наружность Мягкова приобрела строевую (133) выправку:
застегнутый до горла, в несгибающемся галстуке, он больше командовал свои
лекции, чем говорил.
- Господа! - кричал он, - на поле - Об артиллерии!
Это не значило: на поле сражения едут пушки, а просто, что на марже 111
такое заглавие. Как жаль, что Николай обходил университет, если б он увидел
Мягкова, он его сделал бы попечителем.
А Федор Федорович Рейс, никогда не читавший химии далее второй
химической ипостаси, то есть водорода! Рейс, который действительно попал в
профессора химии, потому что не он, а его дядя занимался когда-то ею. В
конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему ехать не
хотелось, - он отправил, вместо себя, племянника...
К чрезвычайным событиям нашего курса, продолжавшегося четыре года
(потому что во время холеры университет был закрыт целый семестр), -
принадлежит сама холера, приезд Гумбольдта и посещение Уварова.
Гумбольдт, возвращаясь с Урала, был встречен в Москве в торжественном
заседании общества естествоиспытателей при университете, членами которого
были разные сенаторы, губернаторы, - вообще люди, не занимавшиеся ни
естественными, ни неестественными науками. Слава Гумбольдта, тайного
советника его прусского величества, которому государь император изволил дать
Анну и приказал не брать с него денег за материал и диплом, дошла и до них.
Они решились не ударить себя лицом в грязь перед человеком, который был на
Шимборазо и жил в Сан-Суси.
Мы до сих пор смотрим на европейцев и Европу в том роде, как
провинциалы смотрят на столичных жителей, - с подобострастием и чувством
собственной вины, принимая каждую разницу за недостаток, краснея своих
особенностей, скрывая их, подчиняясь и подражая. Дело в том, что мы были
застращены и не оправились от насмешек Петра I, от оскорблений Бирона, от
высокомерия служебных немцев и воспитателей-французов. Западные люда толкуют
о нашем двоедушии и лукавом коварстве; они принимают за желание обмануть -
желание выказаться и похвастаться. У нас тот же человек готов наивно
либе(134)ральничать с либералом, прикинуться легитимистом, и это без всяких
задних мыслей, просто из учтивости и из кокетства; бугор de lapprobativite
112 сильно развит в нашем черепе.
"Князь Дмитрий Голицын, - сказал как-то лорд Дюрам, - настоящий виг,
виг в душе".
Князь Д. В. Голицын был почтенный русский барин, но почему он был
"виг", с чего он был "виг" - не понимаю. Будьте уверены: князь на старости
лет хотел понравиться Дюраму и прикинулся вигом.
Прием Гумбольдта в Москве и в университете было дело нешуточное.
Генерал-губернатор, разные вое- и градоначальники, сенат - все явилось:
лента через плечо, в полном мундире, профессора воинственно при шпагах и с
трехугольными шляпами под рукой. Гумбольдт, ничего не подозревая, приехал в
синем фраке с золотыми пуговицами и, разумеется, был сконфужен. От сеней до
залы общества естествоиспытателей везде были приготовлены засады: тут
ректор, там декан, тут начинающий профессор, там ветеран, оканчивающий свое
поприще и именно потому говорящий очень медленно, - каждый приветствовал его
по-латыни, по-немецки, по-французски, и все это в этих страшных каменных
трубах, называемых коридорами, в которых нельзя остановиться на минуту, чтоб
не простудиться на месяц. Гумбольдт все слушал без шляпы и на все отвечал -
я уверен, что все дикие, у которых он был, краснокожие и медного цвета,
сделали ему меньше неприятностей, чем московский прием.
Когда он дошел до залы и уселся, тогда надобно было встать. Попечитель
Писарев счел нужным в кратких, но сильных словах отдать приказ, по-русски, о
заслугах его превосходительства и знаменитого путешественника; после чего
Сергей Глинка, "офицер", голосом тысяча восьмисот двенадцатого года,
густо-сиплым, прочел свое стихотворение, начинавшееся так:
Humboidt - Promethee de nos jours! 113
А Гумбольдту хотелось потолковать о наблюдениях над магнитной стрелкой,
сличить свои метеорологические заметки на Урале с московскими - вместо этого
ректор (135) пошел ему показывать что-то сплетенное из высочайших волос
Петра I...; насилу Эренберг и Розе нашли случай кой-что рассказать о своих
открытиях 114.
У нас и в неофициальном мире дела идут не много лучше: десять лет
спустя точно так же принимали Листа в московском обществе. Глупостей
довольно делали для него и в Германии, но тут совсем не тот характер; в
Германии это все стародевическая экзальтация, сентиментальность, все
Blumenstreuen 115; у нас - подчинение, признание власти, вытяжка, у нас все
"честь имею явиться к вашему превосходительству". Тут же, по несчастью,
прибавилась слава Листа как известного ловласа; дамы толпились около него
так, как крестьянские мальчики на проселочных дорогах толпятся около
проезжего, пока закладывают лошадей, любознательно рассматривая его самого,
его коляску, шапку... Все слушало одного Листа, все говорило только с ним
одним, отвечало только ему. Я помню, что на одном вечере Хомяков, краснея за
почтенную публику, сказал мне:
- Поспоримте, пожалуйста, о чем-нибудь, чтоб Лист видел, что есть здесь
в комнате люди, не исключительно занятые им.
В утешение нашим дамам я могу только одно сказать, что англичанки точно
так же метались, толпились, тормошились, не давали проходу другим
знаменитостям: Ко-шуту, потом Гарибальди и прочим; но горе тем, кто хочет
учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Второй "знаменитый" путешественник был тоже в некотором смысле
"Промифей наших дней", только что он свет крал не у Юпитера, а у людей. Этот
Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу, был
министр народного просвещения С. С. (еще (136) не граф) Уваров. Он удивлял
нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал;
настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех
наук, их казовые концы или, лучше, начала. При Александре он писал
либеральные брошюрки по-французски, потом переписывался с Гете по-немецки о
греческих предметах. Сделавшись министром, он толковал о славянской поэзии
IV столетия, на что Каченовский ему заметил, что тогда впору было с
медведями сражаться нашим праотцам, а не то, что песнопеть о самофракийских
богах я самодержавном милосердии. Вроде патента он носил в кармане письмо от
Гете, в котором Гете ему сделал прекурьезный комплимент, говоря: "Напрасно
извиняетесь вы в вашем слоге: вы достигли до того, до чего я не мог
достигнуть, - вы забыли немецкую грамматику".
Вот этот-то действительный тайный Пик де ла Миран-доль завел нового
рода испытания. Он велел отобрать лучших студентов для того, чтоб каждый из
них прочел по лекции из своих предметов вместо профессора. Деканы,
разумеется, выбрали самых бойких.
Лекции эти продолжались целую неделю- Студенты должны были
приготовляться на все темы своего курса, декан вынимал билет и имя. Уваров
созвал всю московскую знать. Архимандриты и сенаторы, генерал-губернатор и
Ив. Ив. Дмитриев - все были налицо.
Мне пришлось читать у Ловецкого из минералогии - и он уже умер!
Где наш старец Ланжерон!
Где наш старец Бенигсон!
И тебя уже не стало,
И тебя как не бывало!
Алексей Леонтьевич Ловецкий был высокий, тяжело двигавшийся, топорной
работы мужчина, с большим ртом и большим лицом, совершенно ничего не
выражавшим. Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками
разного роста, как носили во время первого консулата, - он, еще не входя в
аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному
предмету его) голосом: "Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что
следует, о кремнеземии", потом он садился и продолжал: "о глиноземии..." У
него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков (137) каждого
минерала, от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика
иных определялась отрицательно: "Кристаллизация - не кристаллизуется,
употребление - никуда не употребляется, польза - вред, приносимый
организму..."
Впрочем, он не бежал ни поэзии, ни нравственных отметок, и всякий раз,
когда показывал поддельные камни и рассказывал, как их делают, он прибавлял:
"Господа, это обман". В сельском хозяйстве он находил моральными качествами
хорошего петуха, если он "охотник петь и до кур", и отличительным свойством
аристократического барана - "плешивые коленки". Он умел тоже трогательно
повествовать, как мушки рассказывали, как они в прекрасный летний день
гуляли по дереву и были залиты смолой, сделавшейся янтарем, и всякий раз
добавлял: "Господа, это - прозопопея" 116.
Когда декан вызвал меня, публика была несколько утомлена; две
математические лекции распространили уныние и грусть на людей, не понявших
ни одного слова. Уваров требовал что-нибудь поживее и студента с "хорошо
повешенным языком". Щепкин указал на меня.
Я взошел на кафедру. Ловецкий сидел возле неподвижно, положа руки на
ноги, как Мемнон или Озирис, и боялся... Я шепнул ему:
- Экое счастье, что мне пришлось у вас читать, я вас не выдам.
- Не хвались, идучи на рать... - отпечатал, едва шевеля губами и не
смотря на меня, почтенный профессор.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило
в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я
никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами - они
надеялись на меня; под кафедрой за столом - "сильные мира сего" и все
профессора нашего отделения; Я взял вопрос и прочел не своим голосом: "О
кристаллизации, ее условиях, законах, формах".
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову:
если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие
же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фавере. (138)
Итак, во имя Гайю, Вернера и Митчерлиха я прочел свою лекцию, заключил
ее философскими рассуждениями и все время относился и обращался к студентам,
а не к министру. Студенты и профессора жали мне руки и благодарили, Уваров
водил представлять князю Голицыну - он сказал что-то одними гласными, так,
что я не понял. Уваров обещал мне книгу в знак памяти и никогда не присылал.
Второй раз и третий я совсем иначе выходил на сцену. В 1836 году я
представлял "Угара", а жена жандармского полковника - "Марфу" при всем
вятском бомонде и при Тюфяеве. С месяц времени мы делали репетицию, а
все-таки сердце сильно билось и руки дрожали, когда мертвая тишина вдруг
заменила увертюру и занавесь стала, как-то страшно пошевеливаясь,
подниматься; мы с Марфой ожидали за кулисами начала. Ей было меня до того
жаль или до того она боялась, что я испорчу дело, что она мне подала
огромный стакан шампанского, но и с ним я был едва жив.
С легкой руки министра народного просвещения и жандармского полковника
я уже без нервных явлений и самолюбивой застенчивости явился на польском
митинге в Лондоне, это был мой третий публичный дебют. Отставной министр
Уваров был заменен отставным министром Ледрю-Ролленом.
Но не довольно ли студентских воспоминаний? Я боюсь, не старчество ли
это останавливаться на них так долго; прибавлю только несколько подробностей
о холере 1831 года.
Холера - это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до
того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной
союзницей Николая, - раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало
страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи
наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась,
перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть "Холера в
Москве!" - разнеслась по городу.
Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту, на
другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его
тело. Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были
искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь. (139)
Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот
приказ был прочтен профессором технологии Денисовым; он был грустен, может
быть испуган, На другой день к вечеру умер и он.
Мы собрались из всех отделений на большой университетский двор; что-то
трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться
перед заразой. Лица были бледны, особенно одушевлены, многие думали о
родных, друзьях; мы простились с казеннокоштными, которых от нас отделяли
карантинными мерами, и разбрелись небольшими кучками по домам. А дома всех
встретили вонючей хлористой известью, "уксусом четырех разбойников" и такой
диетой, которая одна без хлору и холеры могла свести человека в постель.
Странное дело, это печальное время осталось каким-то торжественным в
моих воспоминаниях.
Москва приняла совсем иной вид. Публичность, не известная в
обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше, мрачные толпы
народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие
больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от
черных фур с трупами. Бюльтени о болезни печатались два раза в день. Город
был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного
дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы, страх перед
болезнию отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью -
что тот-то занемог, что такой-то умер...
Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время
священники с хоругвями обходили свои приходы. Испуганные жители выходили из
домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения
грехов; самые священники, привыкшие обращаться с богом запанибрата, были
серьезны и тронуты. Доля их шла в Кремль; там на чистом воздухе, окруженный
высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит и молился - да мимо
идет чаша сия. На том же месте он молился об убиении декабристов шесть лет
тому назад.
Филарет представлял какого-то оппозиционного иерарха, во имя чего он
делал оппозицию, я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности. Он
был человек умный и ученый, владел мастерски русским языком, (140) удачно
вводя в него церковнославянский; все это вместе не давало ему никаких прав
на оппозицию. Народ его не любил и называл масоном, потому что он был в
близости с князем А. Н. Голицыным и проповедовал в Петербурге в самый разгар
библейского общества. Синод запретил учить по его катехизису. Подчиненное
ему духовенство трепетало его деспотизма; может, именно по соперничеству он
и ненавидели друг друга с Николаем.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях
просвечивал тот христианский, неопределенный социализм, которым блистали
Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего
первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может быть
законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и
это говорил он в государстве, где полнаселения - рабы.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах:
"Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет
сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь". Потом,
утешая их, он прибавлял, что "они, наказанные, покончили с своим прошедшим,
что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно,
других, кроме чиновников, не было налицо) есть еще большие преступники", и
он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Проповедь Филарета на молебствии по случаю холеры превзошла все
остальные; он взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать
войну, голод или чуму; Давид избрал чуму. Государь приехал в Москву
взбешенный, послал министра двора князя Волконского намылить Филарету голову
и грозился его отправить митрополитом в Грузию. Митрополит смиренно
покорился и разослал новое слово по всем церквам, в котором пояснял, что
напрасно стали бы искать какое-нибудь приложение в тексте первой проповеди к
благочестивейшему императору, что Давид - это мы сами, погрязнувшие в
грехах. Разумеется, тогда и те поняли первую проповедь, которые не добрались
до ее смысла сразу.
Так играл в оппозицию московский митрополит.
Молебствие так же мало помогло от заразы, как хлористая известь;
болезнь увеличивалась.
Я был все время жесточайшей холеры 1849 в Париже. (141) Болезнь
свирепствовала страшно. Июньские жары ее помогали, бедные люди мерли, как
мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели назаперти. Правительство,
исключительно занятое своей борьбой против революционеров, не думало брать
деятельных мер. Тщедушные коллекты 117 были несоразмерны требованиям. Бедные
работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было
довольно кроватей, у полиции не было достаточно гробов, и в домах, битком
набитых разными семьями, тела оставались дни по два во внутренних комнатах.
В Москве было не так.
Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но
благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и
как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства
правительства. Составился комитет из почетных жителей - богатых помещиков и
купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было
открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было
сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для
больниц, - одеяла, белье <и теплую одежду, которую оставляли
выздоравливавшим. Молодые люди шли даром в смотрители больниц для того, чтоб
приношения не были наполовину украдены служащими.
Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en
masse 118 привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по
больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре
месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами,
сиделками, письмоводителями, - и все это без всякого вознаграждения и притом
в то время, когда так преувеличенно боялись заразы. Я помню одного студента
малороссиянина, кажется Фицхелаурова, который в начале холеры просился в
отпуск по важным семейным делам. Отпуск во время курса дают редко; он,
наконец, получил его - в самое то время, как он собирался ехать, студенты
отправлялись по больницам. Малороссиянин положил свой отпуск в карман и
пошел с ними. Когда он вышел из больницы, отпуск был давно (142) просрочен -
и он первый от души хохотал над своей поездкой.
Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и
богомольем, свадьбами и ничем - просыпается всякий раз, когда надобно, и
становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза.
Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем
1812.
Она склонила голову перед Петром, потому что в звериной лапе его была
будущность России. Но она с ропотом и презрением приняла в своих стенах
женщину, обагренную кровью своего мужа, эту леди Макбет без раскаяния, эту
Лукрецию Борджиа без итальянской крови, русскую царицу немецкого
происхождения, - и она тихо удалилась из Москвы, хмуря брови и надувая губы.
Хмуря брови и надувая губы, ждал Наполеон ключей Москвы у
Драгомиловской заставы, нетерпеливо играя мундштуком и теребя перчатку. Он
не привык один входить в чужие города.
Но не пошла Москва моя,
как говорит Пушкин, - а зажгла самое себя.
Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и
энергии!
В 1830, в августе, мы поехали в Васильевское, останавливались, по
обыкновению, в радклифовском замке Перхушкова и собирались, покормивши себя
и лошадей, ехать далее. Бакай, подпоясанный полотенцем, уже прокричал
"трогай!" - как какой-то человек, скакавший верхом, дал знак, чтоб мы
остановились, и форейтор Сенатора, в пыли и поту, соскочил с лошади и подал
моему отцу пакет. В этом пакете была Июльская революция! - Два листа
"Journal des Debats", которые он привез с письмом, я перечитал сто раз, я их
знал наизусть - и первый раз скучал в деревне.
Славное было время, события неслись быстро. Едва худощавая фигура Карла
X успела скрыться за туманами Голируда, Бельгия вспыхнула, трон
короля-гражданина качался, какое-то горячее, революционное дуновение
началось в прениях, в литературе. Романы, драмы, поэмы - все снова сделалось
пропагандой, борьбой. (143)
Тогда орнаментальная, декоративная часть революционных постановок во
Франции нам была неизвестна, и мы все принимали за чистые деньги.
Кто хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть
июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на
Гельголанде, что "великий языческий Пан умер". Тут нет поддельного жара:
Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как
мы - восемнадцати.
Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за
смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом
Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних
деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты, от Манюеля и
Бенжамена Констана. до Дюпон де-Лера и Армана Кареля.
Середь этого разгара друг, как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас
весть о варшавском восстании. Это уж недалеко, это дома, и мы смотрели друг
на друга со. слезами на глазах, повторяя любимое:
Nein! Es sind keine leere Traume! 119
Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и
я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки.
В самое это время я видел во второй раз Николая, и тут лицо его еще
сильнее врезалось в мою память. Дворянство ему давало бал, я был на хорах
собранья и мог досыта насмотреться на него. Он еще тогда не носил усов, лицо
его было молодо, но перемена в его чертах со времени коронации поразила
меня. Угрюмо стоял он у колонны, свирепо и холодно смотрел перед собой, ни
на кого не глядя. Он похудел. В этих чертах, за этими оловянными глазами
ясно можно было понять судьбу Польши, да и России. Он был потрясен, испуган,
он усомнился 120 в прочности трона и готовился мстить за выстраданное им, за
страх и сомнение. (144)
С покорения Польши все задержанные злобы этого человека распустились.
Вскоре почувствовали это и мы.
Сеть шпионства, обведенная около университета с начала царствования,
стала затягиваться. В 1832 году пропал поляк студент нашего отделения.
Присланный на казенный счет, не по своей воле, он был помещен в наш курс, мы
познакомились с ним, он вел себя скромно и печально, никогда мы не слыхали
от него ни одного резкого слова, но никогда не слыхали и ни одного слабого.
Одним утром его не было на лекциях, на другой день - тоже нет. Мы стали
спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету, что за ним
приходили ночью, что его позвали в правление, потом являлись какие-то люди
за его бумагами и пожитками и не велели об этом говорить. Тем и кончилось,
мы никогда не слыхали ничего о судьбе этого несчастного молодого человека
121. (145)
Прошло несколько месяцев; вдруг разнесся в аудитории слух, что схвачено
ночью несколько человек студентов- называли Костенецкого, Кольрейфа,
Антонавича и других; мы их знали коротко, - все они были превосходные юноши.
Кольрейф, сын протестантского пастора, был чрезвычайно даровитый музыкант.
Над ними была назначена военносудная комиссия, в переводе это значило, что
их обрекли на гибель. Все мы лихорадочно ждали, что с ними будет, но и они
сначала как будто канули, в воду. Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была
возле. Мы уж не то что чуяли ее приближение - а слышали, видели и жались
теснее и теснее друг к другу.
Опасность поднимала еще более наши раздраженные нервы, заставляла
сильнее биться сердца и с большей горячностью любить друг друга. Нас было
пятеро сначала, тут мы встретились с Пассеком.
В Вадиме для нас было много нового. Мы все, с небольшими вариациями,
имели сходное развитие, то есть ничего не знали, кроме Москвы и деревни,
учились по тем же книгам и брали уроки у тех же учителей, воспитывались дома
или в университетском пансионе. Вадим родился в Сибири, во время ссылки
своего отца, в нужде и лишениях; его учил сам отец, он вырос в
многочисленной семье братьев и сестер, в гнетущей бедности, но на полной
воле, Сибирь кладет свой отпечаток, вовсе не похожий на наш провинциальный;
он далеко не так пошл и мелок, он обличает больше здоровья и лучший закал,
Вадим был дичок в сравнении с нами. Его удаль была другая, не наша,
богатырская, иногда заносчивая; аристократизм несчастия развил в нем особое
самолюбие; но он много умел любить и других и отдавался им, не скупясь. Он
был отважен, даже неосторожен до излишества- человек, родившийся в Сибири и
притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами, что не
боится Сибири.
Вадим, по наследству, ненавидел ото всей души самовластье и крепко
прижал нас к своей груди, как только встретился. Мы сблизились очень скоро.
Впрочем, в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего
подобного не было в нашем круге.
- Хочешь познакомиться с К<етчером>, о котором ты столько слышал? -
говорит мне Вадим. (146)
- Непременно хочу,
- Приходи завтра, в семь часов вечера, да не опоздай,- он будет у меня.
Я прихожу - Вадима нет дома. Высокий мужчина с выразительным лицом и
добродушно грозным взглядом из-под очков дожидается его. Я беру книгу,он
берет книгу.
- Да вы, - говорит он, раскрывая ее, - вы - Герцен?
- Да, а вы - К<етчер>? Начинается разговор - живей, живей...
- Позвольте, - грубо перебивает меня К<етчер>,- позвольте, сделайте
одолжение, говорите мне ты.
- Будемте говорить ты.
И с этой минуты (которая .могла быть в конце 1831 г.) мы были
неразрывными друзьями; с этой минуты гнев и милость, смех и крик К<етчера>
раздаются во все наши возрасты, во всех приключениях нашей жизни.
Встреча с Вадимом ввела новый элемент в нашу Запорожскую сечь.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его
переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их
дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее
особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое
образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно
встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные
куда бы то ни было, они становятся незаметно сердцем организма.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с
золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других,
я хотел сказать - яств и питий, но остановился, потому что из съестных
припасов, кроме сыру, редко что было,- итак, рядом с ультрастуденческим
приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи
кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть
ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Вадим часто оставлял наши беседы и уходил домой, ему было скучно, когда
он не видал долго сестер и (147) матери. Нам. жившим всей душою в
товариществе, было странно, как он мог предпочитать свою семью - нашей.
Он познакомил нас с нею. В этой семье все носило следы царского
посещения; она вчера пришла из Сибири, она была разорена, замучена и вместе
с тем полна того величия, которое кладет несчастие не на каждого страдальца,
а на чело тех, которые умели вынести.
Их отец был схвачен при Павле вследствие какого-то политического
доноса, брошен в Шлиссельбург и потом сослан в Сибирь на поселенье.
Александр возвратил тысячи сосланных безумным отцом его, но Пассек был
забыт. Он был племянник того Пассека, который участвовал в убийстве Петра
III, потом был генерал-губернатором в польских провинциях и мог требовать
долю наследства, уже перешедшего в другие руки, эти-то другие руки и
задержали его в Сибири.
Содержась в Шлюссельбурге, Пассек женился на дочери одного из офицеров
тамошнего гарнизона. Молодая девушка знала, что дело кончится дурно, но не
остановилась, устрашенная ссылкой. Сначала они в Сибири кой-как
перебивались, продавая последние вещи, но страшная бедность шла неотразимо и
тем скорее, что семья росла числом. В нужде, в работе, лишенные теплой
одежды, а иногда насущного хлеба, они умели выходить, вскормить целую семью
львенков; отец передал им неукротимый и гордый дух свой, веру в себя, тайну
великих несчастий, он воспитал их примером, мать - самоотвержением и
горькими слезами. Сестры не уступали братьям в героической твердости. Да
чего бояться слов, - это была семья героев. Что они все вынесли друг для
друга, что они делали для семьи - невероятно, и все с поднятой головой,
нисколько не сломившись.
В Сибири у трех сестер была как-то одна пара башмаков; они ее берегли
для прогулки, чтоб посторонние не видали крайности.
В начале 1826 года Пассеку было разрешено возвратиться в Россию. Дело
было зимой; шутка ли подняться с такой семьей без шуб, без денег из
Тобольской губернии, а с другой стороны, сердце рвалось-ссылка всего
невыносимее после ее окончания. Поплелись наши страдальцы кой-как;
кормилица-крестьянка, кормившая кого-то из детей во время болезни матери,
принесла (148) свои деньги, кой-как сколоченные ею, им на дорогу, прося
только, чтоб и ее взяли; ямщики провезли их до русской границы за бесценок
или даром; часть семьи шла, другая ехала, молодежь сменялась, так они
перешли дальний зимний путь от Уральского хребта до Москвы. Москва была
мечтою молодежи, их надеждой- там их ждал голод.
Правительство, прощая Пассеков, и не думало им возвратить какую-нибудь
долю именья. Истощенный усилиями и лишениями, старик слег в постель; не
знали, чем будут обедать завтра.
В это время Николай праздновал свою коронацию, пиры следовали за
пирами, Москва была похожа на тяжело убранную бальную залу, везде огни,
щиты, наряды... Две старших сестры, ни с кем не советуясь, пишут просьбу
Николаю, рассказывают о положении семьи, просят пересмотр дела и возвращение
именья. Утром они тайком оставляют дом, идут в Кремль, пробиваются вперед и
ждут "венчанного и превознесенного" царя. Когда Николай сходил со ступеней
Красного крыльца, две девушки тихо выступили вперед и подняли просьбу. Он
прошел мимо, сделав вид, что не замечает их; какой-то флигель-адъютант взял
бумагу, полиция повела их на съезжую.
Николаю тогда было около тридцати лет, и он уже был способен к такому
бездушию. Этот холод, эта выдержка принадлежат натурам рядовым, мелким,
кассирам, экзекуторам. Я часто замечал эту непоколебимую твердость характера
у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных мест, билетов на железной
дороге, у людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают;
они умеют не видеть человека, глядя на него, и не слушать его, стоя возле. А
этот самодержавный экспедитор с чего выучился не смотреть, и какая
необходимость не опоздать минутой на развод?
Девушек продержали в части до вечера. Испуганные, оскорбленные, они
слезами убедили частного пристава отпустить их домой, где отсутствие их
должно было переполошить всю семью. По просьбе ничего не было сделано.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни
с матерью, кой-как перебиваясь (149) с дня на день. Чем больше было нужды,
тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в
университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные
математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали
уроки и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое
бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше,;
чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости,
любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она
была ими богата, знатна, молода... она читала и перечитывала нам их письма,
она с таким свято глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом,
который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.,
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед,
старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг
останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким
счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: "Не правда
ли, как они хороши?" - Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею,
поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно
очень красивы.
Она была счастлива тогда... Зачем она не умерла за одним из этих
обедов?
В два года она лишилась трех старших сыновей., Один умер блестяще,
окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое дело
сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не
лечат сердца матери... Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая
русская жизнь давила их, давила - пока продавила грудь.
Бедная мать! И бедная Россия!
Вадим умер в феврале 1843 г.; я был при его кончине и тут в первый раз
видел смерть близкого человека, и притом во всем не смягченном ужасе ее, во
всей бессмысленной случайности, во всей тупой, безнравственной
несправедливости.
Десять лет перед своей смертью Вадим женился на моей кузине, и я был
шафером на свадьбе, Семейная (150) жизнь и перемена быта развели нас
несколько. Он был счастлив в своем a parte 122, но внешняя сторона жизни не
давалась ему, его предприятия не шли. Незадолго, до нашего ареста он поехал
в Харьков, где ему была обещана кафедра в университете. Его поездка хотя и
спасла его от тюрьмы, но имя его не ускользнуло от полицейских ушей. Вадиму
отказали в месте. Товарищ попечителя признался ему, что они получили бумагу,
в силу которой им не велено ему давать кафедры за известные правительству
связи его с злоумышленными людьми.
Вадим остался без места, то есть без хлеба, - вот его Вятка.
Нас сослали. Сношения с нами были опасны. Черные годы нужды наступили
для него; в семилетней борьбе с добыванием скудных средств, в оскорбительных
столкновениях с людьми грубыми и черствыми, вдали от друзей, без возможности
перекликнуться с ними, здоровые мышцы его износились.
- Раз, - сказывала мне его жена потом, - у нас вышли все деньги до
последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять,
нигде не нашла; у кого можно было занять несколько, я уже заняла. В лавочках
отказались давать припасы иначе, как на чистые деньги; мы думали об одном -
что же завтра будут есть дети? Печально сидел Вадим у окна, потом встал,
взял шляпу и сказал, что хочет пройтиться. Я видела, что ему очень тяжело,
мне было страшно, но все же я радовалась, что он несколько рассеется. Когда
он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала
думать, что делать - все сколько-нибудь ценные вещи - кольцы, ложки - давно
были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их
тяжелой, холодной помощи. Между тем Вадим бродил без определенной цели по
улицам и так дошел до Петровского бульвара. Проходя мимо лавки Ширяева, ему
пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он
был дней пять перед тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его
лавку. "Очень рад вас видеть, - сказал ему Ширяев,- от петербургского
корреспондента письмо, он продал на (151) триста рублей ваших книг, желаете
получить?" - И Ширяев отсчитал ему пятнадцать золотых. Вадим потерял голову
от радости, бросился в первый трактир за съестными припасами, купил бутылку
вина, фрукт и торжественно прискакал на извозчике домой. Я в это время
разбавила водой остаток, бульона для детей и думала уделить ему немного,
уверивши его, что я уже ела, как вдруг он входит с кульком и бутылкой,
веселый и радостный, как бывало.
И она рыдала и не могла выговорить ни слова...
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень
изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не
выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив,
изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году;
обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это
пришло поздно - это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не
русским царем, а русской жизнию.
Вадим таял, туберкулезная чахотка открылась осенью 1842 года, -
страшная болезнь, которую мне привелось еще раз видеть.
За месяц до его смерти я с ужасом стал примечать, что умственные
способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате
становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать
слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он
почти и не говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли
принять.
Одной февральской ночью, часа в три, жена Вадима прислала за мной;
больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за
руку, его жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал и закрыл
глаза. Привели детей, он посмотрел на них, но тоже, кажется, не узнал. Стон
его становился тяжелее, он утихал минутами и вдруг продолжительно вздыхал с
криком; тут в ближней церкви ударили в колокол; Вадим прислушался и сказал:
"Это заутреня". Больше он не произнес ни одного слова... Жена рыдала на
коленях у кровати возле покойника; добрый, милый молодой человек из
университетских товарищей, хо(152)дивший последнее время за ним, суетился,
отодвигал стол с лекарствами, поднимал сторы... я вышел вон, на дворе было
морозно и светло, восходящее солнце ярко светило на снег, точно будто
сделалось что-нибудь хорошее; я отправился заказывать гроб.
Когда я возвратился, в маленьком доме царила мертвая тишина, покойник,
по русскому обычаю, лежал на столе в зале, поодаль сидел живописец Рабус,
его приятель, и карандашом, сквозь слез, снимал его портрет; возле покойника
молча, сложа руки, с выражением бесконечной грусти, стояла высокая женская
фигура; ни один артист не сумел бы изваять такую благородную и глубокую
"Скорбь". Женщина эта была немолода, но следы строгой, величавой красоты
остались; завернутая в длинную, черную бархатную мантилью на горностаевом
меху, она стояла неподвижно.
Я остановился в дверях.
Прошли две-три минуты - та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко
поцеловала покойника в лоб и, сказав: "Прощай! прощай, друг Вадим", твердыми
шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне
головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
Женщина эта была сестра графа Захара Чернышева, сосланного за 14
декабря, Е. Черткова.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил место в своем
монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник,
потом обратился к православию, пошел в монахи, сделался игумном и, наконец,
архимандритом. При этом он остался плотником, то есть не потерял ни сердца,
ни широких плеч, ни красного здорового лица. Он знал Вадима и уважал его за
его исторические изыскания о Москве.
Когда тело покойника явилось перед монастырскими воротами, они
отворились, и вышел Мелхиседек со всеми монахами встретить тихим, грустным
пением бедный гроб страдальца и проводить до могилы. Недалеко от могилы
Вадима покоится другой прах, дорогой нам, прах Веневитинова с надписью: "Как
знал он жизнь, как мало жил!" Много знал и Вадим жизнь!
Судьбе и этого было мало. Зачем, в самом деле, так долго зажилась
старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во всей красоте
юности, во всем (153) блеске таланта, чего было жить еще! Кто дорожит
счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так же нет,
как нетающего льда.
Старший брат Вадима умер несколько месяцев спустя после того, как
Диомид был убит, он простудился, запустил болезнь, подточенный организм не
вынес. Вряд было ли ему сорок лет, а он был старший.
Эти три гроба, трех друзей, отбрасывают назад длинные черные тени;
последние месяцы юности виднеются сквозь погребальный креп и дым кадил...
Прошло с год, дело взятых товарищей окончилось.; Их обвинили (как
впоследствии нас, потом петрашевцев) в намерении составить тайное общество,
в прест