;- С правой стороны вашей стоит vin de Graves, вы опять не ошибитесь, -
и Тирье, пихая огромную щепотку табаку в широкий и вздернутый в одну сторону
нос, сыпал табак на тарелку.
В числе этих посетителей одно лицо было в высшей степени комическое.
Небольшой лысенький старичок, постоянно одетый в узенький и короткий фрак и
в жилет, оканчивавшийся там, где нынче жилет собственно начинается, с
тоненькой тросточкой, он представлял всей своей фигурой двадцать лет назад,
в 1830-1810 год, а в 1840- 1820 год. Димитрий Иванович Пименов, статский
советник flo чину, был один из начальников Шереметевского странноприимного
дома и притом занимался литературой. Скупо Наделенный природой и воспитанный
на сентиментальных фразах Карамзина, на Мармонтеле и Мариво, Пименов Ног
стать средним братом между Шаликовым и В. Панаевым. Вольтер этой почтенной
фаланги был начальник тайной полиции при Александре - Яков Иванович
де-Санглен; ее молодой человек, подававший надежды, - Пимен Арапов. Все это
примыкало к общему патриарху Ивану Ивановичу Дмитриеву; у него соперников не
было, а был Василий Львович Пушкин. Пименов всякий вторник являлся к
"ветхому деньми" Дмитриеву, в его дом на Садовой, рассуждать о красотах
стиля и о испорченности нового языка. Димитрий Иванович сам искусился на
скользком поприще отечественной словесности; сначала он издал "Мысли герцога
де Ларошфуко", потом трактат "О женской красоте и прелести". В этом
трактате, которого я не брал в руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню
только длинные сравнения в том роде, как Плутарх сравнивает героев -
блондинок с черноволосыми. "Хотя блондинка - то, то и то, но черноволосая
женщина зато-то, то и то..." Главная особенность Пименова состояла не в том,
что он издавал когда-то книжки, никогда никем не читанные, а в том, что если
он начинал хохотать, то он не мог остановиться, и смех (111) у него вырастал
в припадки коклюша, со взрывами и глухими раскатами. Он знал это и потому,
предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу свои меры: вынимал носовой
платок, смотрел на часы, застегивал фрак, закрывал обеими руками лицо и,
когда наступал кризис - вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и
мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот
с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр,
неловок, литератор и бедный человек, - стало, по всем условиям стоял за
цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего
он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его
влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного
улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Иногда мой отец делал с несчастным ценителем женской красоты и прелести
ужасные вещи.
- Инженер-полковник такой-то, - докладывал человек.
- Проси, - говорил мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял: -
Димитрий Иванович, пожалуйста, будьте осторожны при нем; у него несчастный
тик, когда он говорит, как-то странно заикается, точно будто у него
хроническая отрыжка. - При этом он представлял совершенно верно полковника.
- Я знаю, вы человек смешливый, пожалуйста, воздержитесь.
Этого было довольно. По второму слову инженера Пименов вынимал платок,
делал зонтик из руки и, наконец, вскакивал.
Инженер смотрел с изумлением, а отец мой говорил мне преспокойно:
- Что это с Димитрием Ивановичем? Il est malade 90, это - спазмы; вели
поскорее подать стакан холодной воды да принеси одеколонь.
Пименов хватал в подобных случаях шляпу и хохотал до Арбатских ворот,
останавливаясь на перекрестках и опираясь на фонарные столбы.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у
нас, и равно его аккуратность и (112) неаккуратность, если он пропускал,
сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил
пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, я притом
совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости,
умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже
белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Но настоящие souffre-douleurbi 91 обеда были разные старухи, убогие и
кочующие приживалки княгини М. А. Хованской (сестры моего отца). Для
перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас,
не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с своей женой и не
узнал ли барин, что Палаша или Ульяша с прибылью, - прихаживали они иногда в
праздники на целый день. Надобнб заметить, что эти вдовы еще незамужними,
лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны к дому княгини и княжны
Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым
шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали
их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище. Одни
таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей в Бессарабии,
другие состояли годы под судом с. мужем, и все эти опыты жизненные оставили
на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух
уничижения и какое-то тупоумное изуверство.
С ними бывали сцены удивительные.
- Да ты что это, Анна Якимовна, больна, что ли, ничего не кушаешь? -
спрашивал мой отец.
Скорчившаяся, с поношенным вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то
смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем,
отвечала, унижаясь глазами и пальцами:
- Простите, батюшка, Иван Алексеевич, право-с, уж мне совестно-с, да
так-с, по-старинному-с, ха ха, ха, теперь спажинки.
- Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в
уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли - один исход; вот что из
уст выходит, - надобно наблюдать... пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты
(113) обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет - ему пилав
надобно, у меня не герберг 92 a la carte 93.
Испуганная старуха, имевшая в виду, сверх того, попросить крупки да
мучки, бросалась на квас и салат, делая вид, что страшно ест.
Но замечательно то, что стоило ей или кому-нибудь из них начать есть
скоромное в пост, отец мой (никогда не употреблявший постного) говорил,
скорбно качая головой:
- Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет
менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное, по множеству болезней; ну, а
ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг... что за
пример для них.
Он указывал на прислугу. И бедная старуха снова бросалась на Квас да на
салат.
Сцены эти сильно возмущали меня; иной раз я дерзал вступаться и
напоминал противуположное мнение. Тогда отец мой привставал, снимал с себя
за кисточку бархатную шапочку и, держа ее на воздухе, благодарил меня за
уроки и просил извинить забывчивость, а потом говорил старухе:
- Ужасный век! Мудрено ли, что ты кушаешь скоромное постом, когда дети
учат родителей! Куда мы идем? Подумать страшно! Мы с тобой, по счастью, не
увидим.
После обеда мой отец ложился отдохнуть часа на полтора. Дворня тотчас
рассыпалась по полпивным и по трактирам. В семь часов приготовляли чай; тут
иногда кто-нибудь приезжал, всего чаще Сенатор; это было время отдыха для
нас. Сенатор привозил обыкновенно разные новости и рассказывал их с жаром.
Отец мой показывал вид совершенного невнимания, слушая его: делал серьезную
мину, когда тот был уверен, что морит со смеху, и переспрашивал, как будто
не слыхал, в чем дело, если тот рассказывал что-нибудь поразительное.
Сенатору доставалось и не так, когда он противуречил или был не одного
мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без
всяких противу-речий, когда мой отец был особенно не в духе. При этих (114)
комикс-трагических сценах, что всего было смешнее, это естественная
запальчивость Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
- Ну, ты сегодня болен, - говорил нетерпеливо Сенатор, хватал шляпу и
бросался вон.
Раз в досаде он не мог отворить двери и толкнул ее, что есть сил,
ногой, говоря: "Что за проклятые двери!"
Мой отец спокойно подошел, отворил дверь в противуположную сторону и
совершенно тихим голосом заметил:
- Дверь эта делает свое дело, она отворяется туда, а вы хотите ее
отворить сюда и сердитесь.
При этом не мешает заметить, что Сенатор был двумя годами старше моего
отца и говорил ему ты, а тот, в качестве меньшего брата, - вы.
После Сенатора отец мой отправлялся в свою спальную, всякий раз
осведомлялся о том, заперты ли ворота, получал утвердительный ответ,
изъявлял некоторое сомнение и ничего не делал, чтобы удостовериться. Тут
начиналась длинная история умываний, примочек, лекарств; камердинер
приготовлял на столике возле постели целый арсенал разных вещей: склянок,
ночников, коробочек. Старик обыкновенно читал с час времени Бурьенна,
"Memorial de S-te Helene" и вообще разные "Записки"; за сим наступала ночь.
Так я оставил в 1834 наш дом, так застал его в 1840, и так все
продолжалось до его кончины в 1846 году.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец
был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли
была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом
для юного сердца. Его ум, охлажденный длинной жизнию в кругу людей
испорченных, поставил его en garde 94 противу всех, а равнодушное сердце не
требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на
свете.
Я его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым и уже действительно
больным, Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер
был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой
ум, та же память, он так же всех теснил (115) мелочами, и неизменный
Зоняенберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
Тогда только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем
смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования,
потухавшего на сухом, жестком, каменистом пустыре, который он сам создал
возле себя, но который изменить было не в его воле; он знал это, видел
приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно
выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего - он
был неприступен.
... Тихо проходил я иногда мимо его кабинета, когда он, сидя в глубоких
креслах, жестких и неловких, окруженный своими собачонками, один-одинехонек
играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся руки и окоченевшие нервы
старика распускались при виде ребенка и он отдыхал от беспрерывной тревоги,
борьбы и досады, в которой поддерживал себя, дотрогиваясь умирающей рукой до
колыбели.
Кремлевская экспедиция. - Московский университет. - Химик. - Мы. -
Маловская история. - Холера. - Филарет.- Сунгуровское дело. -В. Пассек. -
Генерал Лесовский.
О, годы вольных, светлых дум
И беспредельных упований,
Где смех без желчи, пира шум?
Где труд, столь полный ожиданий?
("Юмор")
Несмотря на зловещие пророчества хромого генерала, отец мой
определил-таки меня на службу к князю Н. Б. Юсупову в Кремлевскую
экспедицию. Я подписал бумагу, тем дело и кончилось; больше я о службе
ничего не слыхал, кроме того, что года через три Юсупов прислал дворцового
архитектора, который всегда кричал таким голосом, как будто он стоял на
стропилах пятого этажа и оттуда что-нибудь приказывал работникам в подвале,
известить, что я получил первый офицерский чин. (116)
Все; эти чудеса, заметим мимоходом, были не нужны: чины, полученные
службой, я разом наверстал, выдержавши экзамен на кандидата, - из
каких-нибудь двух-трех годов старшинства не стоило хлопотать. А между тем
эта мнимая служба чуть не помешала мне вступить в университет. Совет, видя,
что я числюсь к канцелярии Кремлевской экспедиции, отказал мне в праве
держать экзамен.
Для служащих были особые курсы после обеда, чрезвычайно ограниченные и
дававшие право на так называемые "комитетские экзамены". Все лентяи с
деньгами, баричи, ничему не учившиеся, все, что не хотело служить в военной
службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены; это
было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим
privatissime 95 по двадцати рублей за урок.
Начать мою жизнь этими каудинскими фуркулами науки далеко не
согласовалось с моими мыслями. Я сказал решительно моему отцу, что если он
не найдет другого средства, я подам в отставку.
Отец мой сердился, говорил, что я своими капризами мешаю ему устроить
мою карьеру, бранил учителей, которые натолковали мне этот вздор, но, видя,
что все это очень мало меня трогает, решился ехать к Юсупову.
Юсупов рассудил дело вмиг, отчасти по-барски и отчасти по-татарски. Он
позвал секретаря и велел ему написать отпуск на три года. Секретарь помялся,
помялся и доложил со страхом пополам, что отпуск более нежели на четыре
месяца нельзя давать без высочайшего разрешения.
- Какой вздор, братец, - сказал ему князь, - что тут затрудняться; ну,
в отпуск нельзя, пиши, что я командирую его для усовершенствования в науках
- слушать университетский курс.
Секретарь написал, и на другой день я уже сидел в амфитеатре
физико-математической аудитории.
В истории русского образования и в жизни двух последних поколений
Московский университет и Царскосельский лицей играют значительную роль.
Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвою после
1812 года; разжалованная императо(117)ром Петром из царских столиц, Москва
была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того
неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую
чувствовал при вести о ее занятии неприя* телем, о своей кровной связи с
Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. В ней университет больше и
больше становился средоточием русского образования. Все условия для его
развития были соединены - историческое значение, географическое положение и
отсутствие царя.
Сильно возбужденная деятельность ума в Петербурге после Павла мрачно
замкнулась 14 декабрем. Явился Николай с пятью виселицами, с каторжной
работой, белым ремнем и голубым Бенкендорфом.
Все пошло назад, кровь бросилась к сердцу, деятельность, скрытая
наружи, закипала, таясь внутри. Московский университет устоял и начал первый
вырезываться из-за всеобщего тумана. Государь его возненавидел с
полежаевской истории. Он прислал А. Писарева, генерал-майора "Калужских
вечеров", попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им
носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за
стихи, Костенецкого с товарищами за прозу, уничтожил Критских за бюст,
отправил нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича
Голицына попечителем и не занимался больше "этим рассадником разврата",
благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе
правоведения, не вступать в него.
Голицын был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть к тому
беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что
следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому
пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру
- толковать бессеменное зачатие.
Но, несмотря на это, опальный университет рос влиянием, в него как в
общий резервуар вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в
его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага,
приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все
стороны России, во все слои ее. (118)
До 1848 года устройство наших университетов было чисто демократическое.
Двери их были открыты всякому, кто мог выдержать экзамен и не был ни
крепостным, ни крестьянином, не уволенным своей общиной. Николай все это
исказил; он ограничил прием студентов, увеличил плату своекоштных и дозволил
избавлять от нее только бедных дворян. Все это принадлежит к ряду безумных
мер, которые исчезнут с последним дыханием этого тормоза, попавшего на
русское колесо, - вместе с законом о пассах, о религиозной нетерпимости и
проч. 96.
Пестрая молодежь, пришедшая сверху, снизу, с юга и севера, быстро
сплавлялась в компактную массу товарищества. Общественные различия не имели
у нас того оскорбительного влияния, которое мы встречаем в английских школах
и казармах; об английских университетах я не говорю: они существуют
исключительно для аристократии и для богатых. Студент, который бы вздумал у
нас (119) хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от
"воды и огня", замучен товарищами.
Внешние различия, и то не глубокие, делившие студентов, шли из других
источников. Так, например, медицинское отделение, находившееся по другую
сторону сада, не было с нами так близко, как прочие факультеты; к тому же
его большинство состояло из семинаристов и немцев. Немцы держали себя
несколько в стороне и были очень пропитаны западномещанским духом. Все
воспитание несчастных семинаристов, все их понятия были совсем иные, чем у
нас, мы говорили разными языками; они, выросшие под гнетом монашеского
деспотизма, забитые своей риторикой и теологией, завидовали нашей
развязности; мы - досадовали на их христианское смирение 97.
Я вступил в физико-математическое отделение, несмотря на то что никогда
не имел ни большой способности, ни большой любви к математике. Учились ей мы
с Ником у одного учителя, которого мы любили за его анекдоты и рассказы; при
всей своей занимательности, он вряд мог ли развить особую страсть к своей
науке. Он знал математику включительно до конических сечений, то есть ровно
столько, сколько было нужно для приготовления гимназистов к университету;
настоящий философ, он никогда не полюбопытствовал заглянуть в
"университетские части" математики. Особенно замечательно при этом, что он
только одну книгу и читал, и читал ее постоянно, лет десять, это Франкеров
курс; но, воздержный по характеру и не любивший роскоши, он не переходил
известной страницы.
Я избрал физико-математический факультет потому, что в нем же
преподавались естественные науки, а к ним именно в это время развилась у
меня сильная страсть.
Довольно странная встреча навела меня на эти занятия.
После знаменитого раздела именья в 1822 году, о котором я рассказывал,
"старший братец" переехал на житье в Петербург. Долго об нем ничего не было
слышно, как вдруг разнесся слух, что он женился. Ему было за шестьдесят лет
тогда, и все знали, что, сверх совершенно(120)летнего сына, у него были
другие дети. Он именно женился на матери старшего сына; "молодой" тоже было
за пятьдесят. Этим браком он "привенчал"у как говорили встарь, своего сына.
Отчего же не всех детей? Мудрено было бы сказать отчего, если б главная
цель, с которой он все это делал, была неизвестна; он хотел одного- лишить
своих братьев наследства, и этого он достигал вполне "привенчиванием" сына.
В известное наводнение 1824 года старика залило водой в карете, он
простудился, слег и в начале 1825 года умер.
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем
не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за
микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем
сказано в "Горе от ума":
- Он химик, он ботаник,
Князь Федор, наш племянник,
От женщин бегает и даже от меня.
Дяди, перенесшие на него зуб, который имели против отца, не называли
его иначе, как "Химик", придавая этому слову порицательный смысл и
подразумевая, что химия вовсе не может быть занятием порядочного человека.
Отец перед смертию страшно теснил сына, он не только оскорблял его
зрелищем седого отцовского разврата, разврата цинического, но просто
ревновал его .к своей серали. Химик раз хотел отделаться от этой
неблагородной жизни лауданумом; его спас случайно товарищ, с которым он
занимался химией. Отец перепугался и перед смертью стал смирнее с сыном.
После смерти отца Химик дал отпускную несчастным одалискам, уменьшил
наполовину тяжелый оброк, положенный отцом на крестьян, простил недоимки и
даром отдал рекрутские квитанции, которые продавал им старик, отдавая
дворовых в солдаты.
Года через полтора он приехал в Москву, мне хотелось его видеть, я его
любил за крестьян и за несправедливое недоброжелательство к нему его дядей.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с
большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными
химическими реа-.генциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник
отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; (121) померившись, они стали
говорить б посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались, у
чтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец
ему не уступит.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в
последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал
просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не
дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: "Какой
же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его
усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники".
Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Я стал время от времени навещать его. Жил он чрезвычайно своеобычно; в
большом доме своем на Тверском бульваре занимал он одну крошечную комнату
для себя и одну для лаборатории. Старуха мать его жила через коридор в
другой комнатке, остальное было запущено и оставалось в том самом виде, в
каком было при отъезде его отца в Петербург. Почерневшие канделабры,
необыкновенная мебель, всякие редкости, стенные часы, будто бы купленные
Петром I в Амстердаме, креслы, будто бы из дома Станислава Лещинского, рамы
без картин, картины, обороченные к стене, - все это, поставленное кой-как,
наполняло три большие залы, нетопленные и неосвещенные. В передней люди
играли обыкновенно на торбане и курили (в той самой, в которой прежде едва
смели дышать и молиться). Человек зажигал свечку и провожал этой оружейной
палатой, замечая всякий раз, что плаща снимать не надобно, что в залах очень
холодно; густые слои пыли покрывали рогатые и курьезные вещи, отражавшиеся и
двигавшиеся вместе со свечой в вычурных зеркалах; солома, остававшаяся от
укладки, спокойно лежала там-сям вместе с стриженой бумагой и бечевками.
Рядом этих комнат достигалась, наконец, дверь, завешенная ковром,
которая вела в страшно натопленный кабинет. В нем Химик в замаранном халате
на беличьем меху сидел безвыходно, обложенный книгами, обстановленный
склянками, ретортами, тигелями, снарядами. В этом кабинете, где теперь царил
микроскоп Шевалье, пахло хлором и где совершались за несколько лет страшные,
вопиющие дела, - в этом кабинете я родился. Отец мой, возвратившись из чужих
краев, до ссоры с братом, (122) останавливался на несколько месяцев в его
доме, и в этом же доме родилась моя жена в 1817 году. Химик года через два
продал свой дом, и мне опять случалось бывать в нем на вечерах у Свербеева,
спорить там о панславизме и сердиться на Хомякова, который никогда ни на что
не сердился. Комнаты были перестроены, но подъезд, сени, лестница, передняя
- все осталось, также и маленький кабинет остался.
Хозяйство Химика было еще менее сложно, особенно когда мать его уезжала
на лето в подмосковную, а с нею и повар. Камердинер его являлся часа в
четыре с кофейником, распускал в нем немного крепкого бульону и, пользуясь
химическим горном, ставил его к огню вместе с всякими ядами. Потом он
приносил из трактира полрябчика и хлеб - в этом состоял весь обед. По
окончании его камердинер мыл кофейник и он входил в свои естественные права.
Вечером снова являлся камердинер, снимал с дивана тигровую шкуру,
доставшуюся по наследству от отца, и груду книг, стлал простыню, приносил
подушки и одеяло, и кабинет так же легко превращался в спальню, как в кухню
и столовую.
С самого начала нашего знакомства Химик увидел, что я серьезно
занимаюсь, и стал уговаривать, чтоб я бросил "пустые" занятия литературой и
"опасные без всякой пользы" - политикой, а принялся бы за естественные
науки. Он дал мне речь Кювье о геологических переворотах и де-Кандолеву
растительную органографию. Видя, что чтение идет на пользу, он предложил
свои превосходные собрания, снаряды, гербарии и даже свое руководство. Он на
своей почве был очень занимателен, чрезвычайно учен, остер и даже любезен;
но для этого не надобно было ходить дальше обезьян; от камней до орангутанга
его все интересовало, далее он неохотно пускался, особенно в философию,
которую считал болтовней. Он не был ни консерватор, ни отсталый человек, он
просто не верил в людей, то есть верил, что эгоизм - исключительное начало
всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие одних и
невежество других.
Меня возмущал его материализм. Поверхностный и со страхом пополам
вольтерианизм наших отцов нисколько не был похож на материализм Химика. Его
взгляд был спокойный, последовательный, оконченный; он напоминал известный
ответ Лаланда Наполеону. "Кант принимает (123) гипотезу бога", - сказал ему
Бонапарт. "Sire 98, - возразил астроном, - мне в моих занятиях никогда не
случалось нуждаться в этой гипотезе".
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера
мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с тем пренебрежением, с которым
мой отец сложил "Историю" Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. "Сами
выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что их ни
найти, ни понять нельзя". Это был мой отец в другом издании, в ином веке и
иначе воспитанный.
Взгляд его становился еще безотраднее во всех жизненных вопросах. Он
находил, что на человеке так же мало лежит ответственности за добро и зло,
как на звере; что все - дело организации, обстоятельств и вообще устройства
нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Семейную жизнь он не любил, говорил с ужасом о браке и наивно признавался,
что он пережил тридцать лет, не любя ни одной женщины. Впрочем, одна теплая
струйка в этом охлажденном человеке еще оставалась, она была видна в его
отношениях к старушке матери; они много страдали вместе от отца, бедствия
сильно сплавили их; он трогательно окружал одинокую и болезненную старость
ее, насколько умел, покоем и вниманием.
Теорий своих, кроме химических, он никогда не проповедовал, они
высказывались случайно, вызывались мною. Он даже нехотя отвечал на мои
романтические и философские возражения; его ответы были коротки, он их делал
улыбаясь и с той деликатностью, с которой большой, старый мастиф играет с
шпицем, позволяя ему себя теребить и только легко отгоняя лапой. Но это-то
меня и дразнило всего больше, и я неутомимо возвращался а lа. charge 99, не
выигрывая, впрочем, ни одного пальца почвы. Впоследствии, то есть лет через
двенадцать, я много раз поминал Химика так, как поминал замечания моего
отца; разумеется, он был прав в трех четвертях всего, на что я возражал. Но
ведь и я был прав. Есть истины, - мы уже говорили об этом, - которые, как
политические права, не передаются раньше известного возраста. (124)
Влияние Химика заставило меня избрать физико-математическое отделение;
может, еще лучше было бы вступить в медицинское, но беды большой в том нет,
что я сперва посредственно выучил, потом основательно забыл дифференциальные
и интегральные исчисления.
Без естественных наук нет спасения современному человеку, без этой
здоровой пищи, без этого строгого воспитания мысли фактами, без этой
близости к окружающей нас жизни, без смирения перед ее независимостью -
где-нибудь в душе остается монашеская келья и в ней мистическое зерно,
которое может разлиться темной водой по всему разумению.
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался с
ним до возвращения из Вятки. Несколько месяцев после моей женитьбы я ездил
полутайком на несколько дней в подмосковную, где тогда жил мой отец. Цель
этой поездки состояла в окончательном примирении с ним, он все еще сердился
на меня за мой брак.
По дороге я остановился в Перхушкове, там, где мы столько раз
останавливались; Химик меня ожидал и даже приготовил обед и две бутылки
шампанского. Он через четыре или пять лет был неизменно тот же, только
немного постарел. Перед обедом он спросил меня совершенно серьезно:
- Скажите, пожалуйста, откровенно, ну как вы находите семейную жизнь,
брак? Что, хорошо, что ли, или не очень?
Я смеялся.
- Какая смелость с вашей стороны, - продолжал он, - я удивляюсь вам; в
нормальном состоянии никогда человек не может решиться на такой страшный
шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у
меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет все приводить по-своему в
порядок/ пожалуй, будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские
корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я
предпочитаю умереть в одиночестве.
- Остаться мне у вас ночевать или ехать в Покровское? - спросил я его
после обеда.
- Недостатка в месте у меня нет, - ответил он, - но для вас, я думаю,
лучше ехать, вы приедете часов (125) в десять к вашему батюшке. Вы ведь
знаете, что он еще сердит на вас; ну - вечером, перед сном у старых людей
обыкновенно нервы ослаблены и вялы, он вас примет, вероятно, гораздо лучше
нынче, чем завтра; утром вы его найдете совсем готовым для сражения.
- Ха, ха, ха, - как я узнаю моего учителя физиологии и материализма, -
сказал я ему, смеясь от души, - ваше замечание так и напомнило мне те
блаженные времена, когда я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера,
надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие
сентенции.
- Вы с тех пор довольно жили, - ответил он, тоже смеясь, - чтоб знать,
что все дела человеческие зависят просто от нервов и от химического состава.
После мы как-то разошлись с ним; вероятно, мы оба были неправы... Тем
не менее в 1846 он написал мне письмо. Я начинал тогда входить в моду после
первой части "Кто виноват?" Химик писал мне, что он с грустью видит, что я
употребляю на пустые занятия мой талант. "Я с вами примирился за ваши
"Письма об изучении природы"; в них я понял (насколько человеческому уму
можно понимать) немецкую философию - зачем . же, вместо продолжения
серьезного труда, вы пишете сказки?" Я отвечал ему несколькими дружескими
строками - тем наши сношения и кончились.
Если эти строки попадутся на глаза самому Химику, я попрошу его их
прочесть, ложась спать в постель, когда нервы ослаблены, и уверен, что он
простит мне тогда дружескую болтовню, тем более что я храню серьезную и
добрую память о нем.
Итак, наконец, затворничество родительского дома пало. Я был au large
100; вместо одиночества в нашей небольшой комнате, вместо тихих и
полускрываемых свиданий с одним Огаревым, - шумная семья в семьсот голов
окружила меня. В ней я больше оклиматился в две недели, чем в родительском
доме с самого дня рождения.
А дом родительский меня преследовал даже в университете в виде лакея,
которому отец мой велел меня провожать, особенно когда я ходил пешком. Целый
семестр (126) я отделывался от провожатого и насилу официально успел в этом.
Я говорю: официально - потому что Петр Федорович, мой камердинер, на
которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне
неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в
разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического
факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя
сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
К чему посылали за мной провожатого? Неужели Петр, с молодых лет
зашибавший по нескольку дней сряду, мог меня остановить в чем-нибудь? Я
полагаю, что мой отец и не думал этого, но для своего спокойствия брал меры
недействительные, но все же меры, вроде того, как люди, не веря, говеют.
Черта эта принадлежит нашему старинному помещичьему воспитанию. До семи лет
было приказано водить меня за руку по внутренней лестнице, которая была
несколько крута; до одиннадцати меня мыла в корыте Вера Артамоновна; стало,
очень последовательно - за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати
одного года мне не позволялось возвращаться домой после половины
одиннадцатого. Я практически очутился на воле и на своих ногах в ссылке;
если б меня не сослали, вероятно, тот же режим продолжался бы до двадцати
пяти лет... до тридцати пяти.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой
искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной
неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог
не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоявшей из юношей почти
одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
Мудрые правила - со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не
доверяться - столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная
мысль, с которой мы вступили в университет - мысль, что здесь совершатся
наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были
уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за
Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней.
Молодежь была прекрасная в наш курс. Именно в это время пробуждались у
нас больше и больше теоретиче(127)ские стремления. Семинарская выучка и
шляхетская лень равно исчезали, не заменяясь еще немецким утилитаризмом,
удобряющим умы наукой, как поля навозом, для усиленной жатвы. Порядочный
круг студентов не принимал больше науку за необходимый, но скучный проселок,
которым скорее объезжают в коллежские асессоры. Возникавшие вопросы вовсе не
относились до табели о рангах.
С другой стороны, научный интерес не успел еще выродиться в
доктринаризм; наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую
вокруг. Это сочувствие с нею необыкновенно поднимало гражданскую
нравственность студентов. Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто
все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили "з рук в
руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню
ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства. Были робкие молодые
люди, уклонявшиеся, отстранявшиеся, - но и те молчали 101.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории
под угрозою прута, рассказал ей кое-что. Нежная мать - аристократка и
княгиня - бросилась jk ректору и передала донос сына как доказательства его
раскаяния. Мы узнали это и мучили его до того, что он не остался до
окончания курса.
История эта, за которую и я посидел в карцере, стоит .того, чтоб
рассказать ее.
Малов был глупый, грубый и необразованный профессор в политическом
отделении. Студенты презирали его, смеялись над ним.
- Сколько у вас профессоров в отделении? - спросил как-то попечитель у
студента в политической аудитории.
- Без Малов а девять, - отвечал студент.
Вот этот-то профессор, которого надобно было вычесть для того, чтоб
осталось девять, стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты
решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, они прислали в наше
отделение двух парламентеров, приглашая меня прийти с вспомогательным
войском. Я тотчас, объявил клич идти войной на Малова, несколько человек
пошли со мной (128) когда мы пришли в политическую аудиторию, Малов был
налицо и видел нас.
У всех студентов на лицах был написан один страх, ну, как он в этот
день не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро прошел. Через
край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул.
Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.
- Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами, - заметил Малов,
воображавший, вероятно, что лошади думают галопом и рысью, и буря поднялась
- свист, шиканье, крик: "Вон его, вон его, pereat!" 102 Малов, бледный, как
полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты вскочили
на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к
дверям; аудитория - за ним, его проводили по университетскому двору на улицу
и бросили вслед за ним его калоши. Последнее обстоятельство было важно, на
улице дело получило совсем иной характер; но будто есть на свете молодые
люди 17-18 лет, которые думают об этом.
Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело
оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер. Это
было неглупо. Легко может быть, что в противном случае государь прислал бы
флигель-адъютанта, который для получения креста сделал бы из этого дела
заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную работу,
а государь помиловал бы в солдаты. Видя, что порок наказан и нравственность
торжествует, государь ограничился тем, что высочайше соизволил утвердить
волю студентов и отставил профессора. Мы Малова прогнали до университетских
ворот, а он его выгнал за ворота. Vae victis 103 с Николаем; но на этот раз
не нам пенять на него. . Итак, дело закипело; на другой день после обеда
приплелся ко мне сторож из правления, седой старик, который добросовестно
принимал a la lettre, что студенты ему давали деньги на водку, и потому
постоянно поддерживал себя в состоянии более близком к пьяному, чем к
трезвому. Он в обшлаге шинели принес от "лехтура" записочку, мне было велено
явиться к нему в семь часов вечера. Вслед за ним явился бледный и испуганный
студент (129) из остзейских баронов, получивший такое же приглашение и
принадлежавший к несчастным жертвам, приведенным мною. Он начал с того, что
осыпал меня упреками, потом спрашивал совета, что ему говорить.
- Лгать отчаянно, запираться во всем, кроме того, что шум был и что вы
были в аудитории, - отвечал я ему.
- А ректор спросит, зачем я был в политической аудитории, а не в нашей?
- Как зачем? Да разве вы не знаете, что Родион Гейман не приходил на
лекцию, вы, не желая потерять времени по-пустому, пошли слушать другую.
- Он не поверит.
- Это уж его дело.
Когда мы входили на университетский двор, я посмотрел на моего барона:
пухленькие щечки его были очень бледны, и вообще ему было плохо.
- Слушайте, - сказал я, - вы можете быть уверены, что ректор начнет не
с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же <и в самом деле
ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за
то, что лжете, - много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь
да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам
ваше существование.
Барон обещал и честно сдержал слово.
Ректором был тогда Двигубский, один из остатков и образцов допотопных
профессоров, или, лучше сказать, допожарных, то есть до 1812 года. Они
вывелись теперь; с попечительством князя Оболенского вообще оканчивается
патриархальный период Московского университета. В те времена начальство
университетом не занималось, профессора читали л не читали, студенты ходили
и не ходили, " ходили притом не в мундирных сертуках a linstar 104.
конноегерских, а в разных отчаянных и эксцентрических платьях, в крошечных
фуражках, едва державшихся на девственных волосах. Профессора составляли два
стана, или слоя, мирно ненавидевшие друг друга: один состоял исключительно
из немцев, другой - из ненемцев. Немцы, в числе которых были люди добрые и
ученые, как Л одер, Фишер,. Гильдебрандт и сам Гейм, вообще отличались
незнанием и нежеланием знать русского языка, хладно(130) кровием к
студентам, духом западного клиентизма, ремесленничества, неумеренным
курением сигар и огромным количеством крестов, которых они никогда не
снимали. He-немцы, с своей стороны, не знали ни одного (живого) языка, кроме
русского, были отечественно раболепны, семинарски неуклюжи, держались, за
исключением Мерзлякова, в черном теле и вместо неумеренного употребления
сигар употребляли неумеренно настойку. Немцы были больше из Геттингена,
не-немцы - из поповских детей.
Двигубский был из не-немцев. Вид его был так назидателен, что какой-то
студент из семинаристов, приходя за табелью, подошел к нему под
благословение и постоянно называл его "отец ректор". Притом он был страшно
похож на сову с Анной на шее, как его рисовал другой студент, получивший
более светское образование. Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или
с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью
"Materia Medica" 105, неизвестно зачем проживавшим в математической
аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо
знал химию, - с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню -
baton de coton 106, яд - рыбой (poisson 107), а слово "молния" так несчастно
произносил, что многие думали, что он бранится, - мы смотрели на них
большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов,
представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к
Тредьяковскому и Кострову, - времени, в котором читали Хераскова и Княжнина,
времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно
лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну
Баваркой 108, а другую Пруденкой 109.
Но Двигубский был вовсе не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно
круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал то
же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро в совет, там
в полчаса времени нас допросили, осудили, (131) приговорили и послали
сентенцию на утверждение князя Голицына.
Едва я успел в аудитории пять или шесть раз в лицах представить
студентам суд и расправу университетского сената, как вдруг в начале лекции
явился инспектор, русской службы майор и французский танцмейстер, с
унтер-офицером и с приказом в руке - меня взять и свести в карцер. Часть
студентов пошла провожать, на дворе тоже толпилась молодежь; видно, меня не
первого вели, когда мы проходили, все махали фуражками, руками;
университетские солдаты двигали их назад, студенты не шли.
В грязном подвале, служившем карцером, я уже нашел двух арестантов:
Арапетова и Орлова, князя Андрея Оболенского и Розенгейма посадили в другую
комнату, всего было шесть человек, наказанных по маловскому делу. Нас было
велено содержать на хлебе и воде, ректор прислал какой-то суп, мы отказались
и хорошо сделали: как только смерклось и университет опустел, товарищи
принесли нам сыру, дичи, сигар, вина и ликеру. Солдат сердился, ворчал, брал
двугривенные и носил припасы. После полуночи он пошел далее и пустил к нам
несколько человек гостей. Так проводили мы время, пируя ночью и ложась спать
днем.
Раз как-то товарищ попечителя Панин, брат министра юстиции, верный
своим конногвардейским привычкам, вздумал обойти ночью рундом
государственную тюрьму в университетском подвале. Только что мы зажгли свечу
под стулом, чтобы снаружи не было видно, и принялись за наш ночной завтра