упных разговорах; за это их отправляли в солдаты, в Оренбург. Одного
из подсудимых Николай отличил - Сунгурова. Он уже кончил курс и был на
службе, женат и имел детей; его приговорили к лишению прав состояния и
ссылке в Сибирь.
"Что могли сделать несколько молодых студентов? Напрасно они погубили
себя!" Все это основательно, и люди, рассуждающие таким образом, должны быть
довольны благоразумием русского юношества, следовавшего за нами. После нашей
истории, шедшей вслед за сунгуровскои, и до истории Петрашевского прошло
спокойно пятнадцать лет, именно те пятнадцать, от которых едва начинает
оправляться Россия и от которых сломились два поколения: старое,
потерявшееся в буйстве, и молодое, отравленное с детства, которого квелых
представителей мы теперь видим.
После декабристов все попытки основывать общества не удавались
действительно; бедность сил, неясность целей указывали на необходимость
другой работы - предварительно, внутренней. Все это так.
Но что же это была бы за молодежь, которая могла бы в ожидании
теоретических решений спокойно смотреть на то, что делалось вокруг, на сотни
поляков, гремевших цепями по владимирской дороге, на крепостное состояние,
на солдат, засекаемых на Ходынском поле каким-нибудь генералом Дашкевичем,
на студентов-товарищей, пропадавших без вести. В нравственную очистку
поколения, в залог будущего они должны были негодовать до безумных опытов,
до презрения опасности, Свирепые наказания мальчиков 16-17 лет (154) служили
грозным уроком и своего рода закалом; занесенная над каждым звериная лапа,
шедшая от груди, лишенной сердца, вперед отводила розовые надежды на
снисхождение к молодости. Шутить либерализмом было опасно, играть в заговоры
не могло прийти в голову. За одну дурно скрытую слезу о Польше, за одно
смело сказанное слово - годы ссылки, белого ремня, а иногда и каземат;
потому-то и важно, что слова эти говорились и что слезы эти лились. Гибли
молодые люди иной раз, но они гибли, не только не мешая работе мысли,
разъяснявшей себе сфинксовую задачу русской жизни, но оправдывая ее
упования:.
Черед был теперь за нами. Имена наши уже были занесены в списки тайной
полиции. Первая игра голубой кошки с мышью началась так.
Когда приговоренных молодых людей отправляли по этапам, пешком, без
достаточно теплой одежды, в Оренбург, Огарев в нашем кругу и И. Киреевский в
своем сделали подписки. Все приговоренные были без денег, Киреевский привез
собранные деньги коменданту Стаалю, добрейшему старику, о котором нам
придется еще говорить. Стааль обещался деньги отдать и спросил Киреевского:
- А это что за бумаги?
- Имена подписавшихся, - сказал Киреевский, - и счет.
- Вы верите, что я деньги отдам? - спросил старик,
- Об этом нечего говорить.
- А я думаю, что те, которые вам их вручили, верят вам. А потому на что
ж нам беречь их имена. - С этими словами Стааль список бросил в огонь и,
само собою разумеется, поступил превосходно.
Огарев сам свез деньги в казармы, и это сошло с рук. Но молодые люди
вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что
какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое
доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким
случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических
чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том, что поляки хотят
ему поднести польскую корону (155) что за ирония - свести с ума жандармского
генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был не
злой и не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской
актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту
в яме того же города.
Лесовский призвал Огарева, К<етчера>, С<атина>, Вадима, И. Оболенского
и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На
замечание Огарева, что он ни к кому не писал, а что если кто к нему писал,
то за это он отвечать не может, к тому же до него никакого письма и не
доходило, Лесовский отвечал:
- Вы делали для них подписку, это еще хуже. На первый раз государь так
милосерд, что он вас прощает, только, господа, предупреждаю вас, за вами
будет строгий надзор, будьте осторожны.
Лесовский осмотрел всех значительным взглядом и, остановившись на
К<етчере>, который был всех выше, постарше и так грозно поднимал брови,
прибавил:
- Вам-то, милостивый государь, в вашем звании как не стыдно?
Можно было думать, что К<етчер> был тогда вице-канцлером российских
орденов, а он занимал только должность уездного лекаря.
Я не был призван, вероятно моего имени в письме не было.
Угроза эта была чином, посвящением, мощными шпорами. Совет Лесовского
попал маслом в огонь, и мы, как бы облегчая будущий надзор полиции, надели
на себя бархатные береты a la Karl Sand и повязали на шею одинакие
трехцветные шарфы!
Полковник Шубинский, тихо и мягко, бархатной ступней подбиравшийся на
место Лесовского, цепко ухватился за его слабость с нами, мы должны были
послужить одной из ступенек его повышения по службе - и послужили.
Но прежде прибавлю несколько слов о судьбе Сунгурова и его товарищей.
Кольрейфа Николай возвратил через десять лет из Оренбурга, где стоял
его полк. Он его простил за чахотку так, как за чахотку произвел Полежаева в
офицеры, а Бестужеву дал крест за смерть. Кольрейф воз(156)вратился в Москву
и потух на старых руках убитого горем отца.
Костенецкий отличался рядовым на Кавказе и был произведен в офицеры,
Антонович тоже.
Судьба несчастного Сунгурова несравненно страшнее. Пришедши в первый
этап на Воробьевых горах, Сунгуров попросил у офицера позволения выйти на
воздух из душной избы, битком набитой ссыльными. Офицер, молодой человек лет
двадцати, вышел сам с ним на дорогу. Сунгуров, избрав удобную минуту,
свернул с дороги и исчез. Вероятно, он очень хорошо знал местность, ему
удалось уйти от офицера, но на другой день жандармы попали на его след.
Когда Сунгуров увидел, что ему нельзя спастись, он перерезал себе горло.
Жандармы привезли его в Москву без памяти и исходящего кровью.
Несчастный офицер был разжалован в солдаты.
Сунгуров не умер.. Его снова судили, но уже не как политического
преступника, а как беглого поселыцика: ему обрили полголовы. Мера
оригинальная и, вероятно, унаследованная от татар, употребляемая в
предупреждение побегов и показывающая, больше телесных наказаний, всю меру
презрения к человеческому достоинству со стороны русского законодательства.
К этому внешнему сраму сентенция прибавила один удар плетью в стенах
острога. Было ли это исполнено, не знаю. После этого Сунгуров был отправлен
в Нерчинск в рудники.
Имя его еще раз прозвучало для меня и потом совсем исчезло.
В Вятке встретил я раз на улице молодого лекаря, товарища по
университету, ехавшего куда-то на заводы. Мы разговорились о былых временах,
об общих знакомых.
- Боже мой, - сказал лекарь, - знаете ли, кого я видел, ехавши сюда? В
Нижегородской губернии сижу я на почтовой станции и жду лошадей. Погода была
прескверная. Взошел этапный офицер, приведший партию арестантов
пообогреться. Мы с ним разговорились; услышав, что я лекарь, он попросил
меня дойти до этапа взглянуть на одного больного из пересыльных,
притворяется, что ли, он или вправду крепко болен. Я пошел, разумеется, с
намерением во всяком случае подтвердить болезнь колодника. В небольшом этапе
(157) было человек восемьдесят народу в цепях, бритых и небритых, женщин,
детей; все они расступились перед офицером, и мы увидели на грязним полу, в
углу, на соломе какую-то фигуру, завернутую в кафтан ссыльного.
- Вот больной, - сказал офицер.
Лгать мне не пришлось: несчастный был в сильнейшей горячке; исхудалый и
изнеможенный от тюрьмы и дороги, полуобритый и с бородой, он был страшен,
бессмысленно водил глазами и беспрестанно просил пить.,
- Что, брат, плохо? - сказал я больному и прибавил офицеру: - идти ему
невозможно.
Больной уставил на меня глаза и пробормотал: "Это вы?" Он назвал меня.
"Вы меня не узнаете", - прибавил он голосом, который ножом провел по сердцу.
- Извините меня, - сказал я ему, взяв его сухую и каленую руку, - не
могу припомнить.
- Я - Сунгуров,- отвечал он.
- Бедный Сунгуров! - повторил лекарь, качая головой.
- Что же, его оставили? - спросил я.
- Нет, однако дали телегу.
После того, как я писал это, я узнал, что Сунгуров умер в Нерчинске.
Именье его, состоявшее из двухсот пятидесяти душ в Бронницком уезде под
Москвой и в Арзамасском, Нижегородской губернии, в четыреста душ, пошло на
уплату за содержание его и его товарищей в тюрьме в продолжение следствия.
Семью его разорили, впрочем сперва позаботились и о том, чтоб ее уменьшить:
жена Сунгурова была схвачена с двумя детьми и месяцев шесть прожила в
Пречистенской части; грудной ребенок там и умер. Да будет проклято
царствование Николая во веки веков, аминь!
Конец курса. - Шиллеровский период. - Молодая юность и артистическая
жизнь. - Сен-симонизм и Н. Полевой.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу.
Обыкновенные хлопоты, неспанные ночи для бесполезных мнемонических пыток,
поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, по(158)беждающая
научный интерес, вое это как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на
золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии
был бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, -
я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься да и только, - и я просыпался,
радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от
университета, никто меня не будет испытывать и не осмелится поставить
отвратительную единицу. А в самом деле, профессора удивились бы, что я в
столько лет так много пошел назад. Раз это со мной уже и случилось 123.
После окончательного экзамена профессора заперлись для счета баллов, а
мы, волнуемые надеждами и сомнениями, бродили маленькими кучками по коридору
и по сеням. Иногда кто-нибудь выходил из совета, мы бросались узнать судьбу,
но долго еще не было ничего решено; наконец, вышел Гейман.
- Поздравляю вас, - сказал он мне, - вы - кандидат.
- Кто еще? кто еще?
- Такой-то и такой-то.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских
ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я
отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором
провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство
признанного совершеннолетия,
В 1844 г. встретился я с Перевощиковым у Щепкина и сидел возле него за
обедом. Под конец он не выдержал и сказал: (159) и отчего же не признаться,
и название кандидата, полученное сразу 124.
Alma mater! Я так много обязан университету и так долго после курса жил
его жизнию, с ним, что не могу вспоминать о нем без любви и уважения. В
неблагодарности он меня не обвинит, по крайней мере в отношении к
университету легка благодарность, она нераздельна с любовью, с светлым
воспоминанием молодого развития... и я благословляю его из дальней чужбины!
Год, проведенный нами после курса, торжественно заключил первую юность.
Это был продолжающийся пир дружбы, обмена идей, вдохновенья, разгула...
Небольшая кучка университетских друзей, пережившая курс, не разошлась и
жила еще общими симпатиями и фантазиями, никто не думал о материальном
положении, об устройстве будущего. Я не похвалил бы этого в людях
совершеннолетних; но дорого ценю в юношах. Юность, где только она не иссякла
от нравственного растления мещанством, везде непрактична, тем больше она
должна быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало
достигнутого. Сверх того, быть непрактическим далеко не значит быть во лжи;
все обращенное к будущему имеет непременно долю идеализма. Без
непрактических натур все практики остановились бы на скучно повторяющемся
одном и том же.
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных
падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через
край; я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего
такого, от чего человек серьезно должен был краснеть, что старался бы
забыть, скрыть. (160) Все делалось открыто, открыто редко делается дурное.
Половина, больше половины сердца была не туда направлена, где праздная
страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и
троят пороки.
Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое
поколение не имеет юности; мы уже заметили, что одной молодости на это
недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше
мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня
американские пожилые люди лет в пятнадцать от роду - просто противны.
Во Франции некогда была блестящая аристократическая юность, потом
революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические дети,
выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака, были настоящие юноши. Революция была
сделана молодыми людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не
пережили своих тридцати пяти лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы;
с реставрацией, "с воскресением старости" - юность вовсе несовместима, - все
становится совершеннолетним, деловым, то есть мещанским.
Последние юноши Франции были сен-симонисты и фаланга. Несколько
исключений не могут изменить прозаически плоский характер французской
молодежи. Деку и Лебра застрелились оттого, что они были юны в обществе
стариков. Другие бились, как рыба, выкинутая из воды на грязном берегу, пока
одни не попались на баррикаду, другие - на иезуитскую уду.
Но так как возраст берет свое, то большая часть французской молодежи
отбывает юность артистическим периодом, то есть живет, если нет денег, в
маленьких кафе с маленькими гризетками в quartier Latin 125, и в больших
кафе с большими лоретками, если есть деньги. Вместо шиллеровского периода
это период поль-де-коковский; в нем наскоро и довольно мизерно тратится
сила, энергия, все молодое - и человек готов в commis 126 торговых домов.
Артистический период оставляет на дне души одну страсть - жажду денег, и ей
жертвуется вся будущая жизнь, других интересов нет; практические (161) люди
эти смеются над общими вопросами, презирают женщин (следствие многочисленных
побед над побежденными по ремеслу). Обыкновенно артистический период
делается под руководством какого-нибудь истасканного грешника из увядших
знаменитостей, dunvieux prostitue 127, живущего на чужой счет, какого-нибудь
актера, потерявшего голос, живописца, у которого трясутся руки; ему
подражают в произношении, в питье, а главное в гордом взгляде на людские
дела и в основательном знании блюд.
В Англии артистический период заменен пароксизмом милых оригинальностей
и эксцентрических любезностей, то есть безумных проделок, нелепых трат,
тяжелых шалостей, увесистого, но тщательно скрытого разврата, бесплодных
поездок в Калабрию или Квито, на юг, на север - по дороге лошади, собаки,
скачки, глупые обеды, а тут и жена с неимоверным количеством румяных и
дебелых baby 128, обороты, "Times", парламент и придавливающий к земле
ольдпорт 129.
Делали шалости и мы, пировали и мы, но основной тон был не тот,
диапазон был слишком поднят. Шалость, разгул не становились целью. Цель была
вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы
уважали в себе и друг в друге орудия общего дела,
И в чем же состояли наши пиры и оргии? Вдруг приходит в голову, что
через два дня - 6 декабря: Николин день. Обилие Николаев страшное: Николай
Огарев, Николай С<атин>, Николай К<етчер>, Николай Сазонов...
- Господа, кто празднует именины?
- Я! Я!
- А я на другой день.
- Это все вздор, что такое на другой день? Общий праздник, складку!
Зато каков будет и пир?
- Да, да, у кого же собираться?
- С<атин> болен, ясно, что у него. И вот делаются сметы, проекты, это
занимает невероятно будущих гостей и хозяев. Один Николай едет к (162) "Яру"
заказывать ужин, другой - к Матерну за сыром и салами. Вино, разумеется,
берется на Петровке у Депре, на книжке которого Огарев написал эпиграф:
De pres ou de loin, Mais je fournis toujours 130.
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был до того молод,
что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux 131. В
Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал
бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне выпить больше одного
бокала.
До праздника вина пробуются, оттого надобно еще посылать нарочного,
потому что пробы явным образом нравятся.
При этом я не могу не рассказать, что случилось с Соколовским. Он был
постоянно без денег и тотчас тратил все, что получал. За год до его ареста
он приезжал в Москву и остановился у С<атина>. Он как-то удачно продал,
помнится, рукопись "Хевери", и потому решился дать праздник не только нам,
но и pour les gros bonnets 132, то есть позвал Полевого, Максимовича и
прочих. Накануне он с утра поехал с Полежаевым, который тогда был с своим
полком в Москве, - делать покупки, накупил чашек и даже самовар, разных
ненужных вещей и, наконец, вина и съестных припасов, то есть пастетов,
фаршированных индеек и прочего. Вечером мы пришли к С<атину>. Соколовский
предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было человек пять, к
концу вечера, то есть к началу утра следующего дня оказалось, что ни вина
больше нет, ни денег у Соколовского. Он купил на все, что оставалось от
уплаты маленьких долгов.
Огорчился было Соколовский, но скрепив сердце подумал, подумал и
написал ко всем gros bonnets, что он страшно занемог и праздник откладывает.
Для пира четырех именин я писал целую программу, которая удостоилась
особенного внимания инквизитора Голицына, спрашивавшего меня в комиссии,
точно ли программа была исполнена. (163)
- A la lettre, - отвечал я ему. Он пожал плечами, как будто он всю
жизнь провел в Смольном монастыре или в великой пятнице.
После ужина возникал обыкновенно капитальный вопрос, - вопрос,
возбуждавший прения,, а именно: "Как варить жженку?" Остальное обыкновенно
елось и пилось, как вотируют по доверию в парламентах, без. спору. Но тут
каждый участвовал, и притом с высоты ужина.
- Зажигать - не зажигать еще? как зажигать? тушить шампанским или
сотерном? 133 класть фрукты и ананас, пока еще горит или после?
- Очевидно, пока горит, тогда-то весь аром перейдет в пунш.
- Помилуй, ананасы плавают, стороны их подожгутся, это просто беда.
- Все это вздор! - кричит К<етчер> всех громче.- А вот что не вздор,
свечи надобно потушить.
Свечи потушены, лица у всех посинели,, и черты колеблются с движением
огня. А между тем в небольшой комнате температура от горящего рома
становится тропическая. Всем хочется пить, жженка не готова. Но Joseph,
француз, присланный от "Яра", готов; он приготовляет какой-то антитезис
жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac 134;
неподдельный; сын "великого народа", он, наливая французское вино, объясняет
нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
- Oui, oui, messieurs; deux fois Iequateur messieurs! 135 Когда
замечательный своей полярной стужей напиток окончен и вообще пить больше не
надобно, К<етчер> кричит, мешая огненное озеро в суповой чашке, причем
последние куски сахара тают с шипением и плачем,
- Пора тушить! Пора тушить!
Огонь краснеет от шампанского, бегает по поверхности пунша с какой-то
тоской и дурным предчувствием. А тут отчаянный голос:
- Да помилуй, братец, ты с ума сходишь: разве не видишь, смола топится
прямо в пунш. (164)
- А ты сам подержи бутылку в таком жару, чтоб смола не топилась.
- Ну, так ее прежде обить, - продолжает огорченный голос.
- Чашки, чашки, довольно ли у вас их? сколько нас... девять, десять...
четырнадцать, - так, так.
- Где найти четырнадцать чашек?
- Ну, кому чашек не достало - в стакан.
- Стаканы лопнут.
- Никогда, никогда, стоит только ложечку положить.
Свечи поданы, последний зайчик огня выбежал на середину, сделал пируэт,
и нет его.
- Жженка удалась!
- Удалась, очень удалась! -говорят со всех сторон. На другой день болит
голова, тошно. Это, очевидно,
от жженки - смесь! И тут искреннее решение впредь
жженки никогда не пить, это отрава. Входит Петр Федорович.
- А вы-с сегодня пришли не в своей шляпе: наша шляпа будет получше.
- Черт с ней совсем!
- Не прикажете ли сбегать к Николай Михайловичеву Кузьме?
- Что ты воображаешь, что кто-нибудь пошел без шляпы?
- Не мешает-с на всякий случай.
Тут я догадываюсь, что дело совсем не в шляпе, а в том, что Кузьма звал
на поле битвы Петра Федоровича.
- Ты к Кузьме ступай, да только прежде попроси у повара мне кислой
капусты.
- Знать, Лександ Иваныч, именинники-то не ударили лицом в грязь?
- -Какой в грязь, эдакого пира во весь курс не было.
- В ниверситет-то уже, должно быть, сегодня отложим попечение?
Меня угрызает совесть, и я молчу.
- Папенька-то ваш меня спрашивал: "Как это, говорит, еще не вставал?"
Я, знаете, не промах: голова изволит болеть, с утра-с жаловались, так я так
и сторы не подымал-с. "Ну, говорит, и хорошо сделал". (165)
- Да дай ты мне Христа ради уснуть. Хотел идти к С<атину>, ну и ступай.
- Сию минуту-с, только за капустой сбегаю-с.
Тяжелый сон снова смыкает глаза; часа через два просыпаешься гораздо
свежее. Что-то они делают там? К<етчер> и Огарев остались ночевать. Досадно,
что жженка так на голову действует, надобно признаться, она была очень
вкусна. Вольно же пить жженку стаканом; я решительно отныне и до века буду
пить небольшую чашку.
Между тем мой отец уже окончил чтение газет и прием повара.
- У тебя голова болит сегодня?
- Очень.
- Может, слишком много занимался? - И при этом вопросе видно, что
прежде ответа он усомнился. - Я и забыл, ведь вчера ты, кажется, был у
Николаши 136 и у Огарева?
- Как же-с.
- Потчевали, что ли, они тебя... именины? Опять суп с мадерой? Ох, не
охотник я до всего этого. Николаша-то любит, я знаю, не вовремя вино, и
откуда у него это взялось, не понимаю. Покойный Павел Иванович... ну,
двадцать девятого июня именины, позовет всех родных, обед, как водится, -
все скромно, прилично. А это, по-нынешнему, шампанского да сардинки в масле,
- противно смотреть. О несчастном сыне Платона Богдановича я и не говорю, -
один, брошен! Москва... деньги есть - кучер Ермей, "пошел за вином"! А кучер
рад, ему за это в лавке гривенник.
- Да, я у Николая Павловича завтракал. Впрочем, я не думаю, чтоб от
этого болела голова. Я пройдусь немного, это мне всегда помогает.
- С богом, - обедаешь дома, я надеюсь?
- Без сомнения, я только так.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за год или больше
до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с
Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда дома, я сказал, что меня
пригласил обедать отец Огарева, (166) Отец мой не любил вообще моих
знакомых, называл наизнанку их фамилии, ошибаясь постоянно одинаким образом,
так С<атина> он безошибочно называл Сакеным, а Сазонова - Сназиным. Огарева
он еще меньше других любил и за то, что у него волосы были длинны, и за то,
что он курил без его спроса. Но, с другой стороны, он его считал внучатным
племянником и, следственно, родственной фамилии искажать не мог. К тому же
Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству, к малому числу
признанных моим отцом личностей, и, мое близкое знакомство с его домом ему
нравилось. Оно нравилось бы еще больше, если б у Платона Богдановича не было
сына.
Итак, отказать ему не считалось приличным.
Вместо почтенной столовой Платона Богдановича мы отправились сначала
под Новинское, в балаган Прейса (я потом встретил с восторгом эту семью
акробатов в Женеве и Лондоне), там была небольшая девочка, которой мы
восхищались и которую назвали Миньоной.
Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы
отправились обедать к "Яру". У меня был золотой, и у Огарева около того же.
Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали
ouka au champagne 137, бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу
чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и
отправились опять смотреть Миньону. .
Отец мой, прощаясь со мной, сказал мне, что ему кажется, будто бы от
меня пахнет вином.
- Это, верно, оттого, - сказал я, - что суп был с мадерой.
- Au madere,- это зять Платона Богдановича, верно, так завел; cela sent
les casernes de-la garde 138.
С тех пор и до моей ссылки, если моему отцу казалось, что я выпил вина,
что у меня лицо красно, он непременно говорил мне:
- Ты, верно, ел сегодня суп с мадерой? Итак, я скорым шагом к С<атину>,
(167)
Разумеется, Огарев и К<етчер> были на месте. К<Сетчер> с помятым лицом
был недоволен некоторыми распоряжениями и строго их критиковал. Огарев
гомеопатически вышибал клин клином, допивая какие-то остатки не только после
праздника, но и после фуражировки Петра Федоровича, который уже с пением,
присвистом и дробью играл на кухне у Сатина,
В роще Марьиной гулянье
В самой тот день семика.
...Вспоминая времена нашей юности, всего, нашего круга, я не помню ни
одной истории, которая осталась бы на совести, которую было бы стыдно
вспомнить. И это относится без исключения ко всем нашим друзьям.
Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать
лет. Вадим даже писал драму, в которой хотел представить "страшный опыт
своего изжитого сердца". Драма эта начиналась так: "Сад-вдали дом - окна
освещены - буря - никого нет - калитка не заперта, она хлопает и скрыпит".
- Сверх калитки и сада есть действующие лица? - спросил я у Вадима.
И Вадим, несколько огорченный, сказал мне:
- Ты все дурачишься! Это не шутка, а быль моего сердца; если так, я и
читать не стану, - и стал читать.
Были и вовсе не платонические шалости, - даже такие, которые
оканчивались не драмой, а аптекой. Но не было пошлых интриг, губящих женщину
и унижающих мужчину, не было содержанок (даже не было и этого подлого
слова). Покойный, безопасный, прозаический, мещанский разврат, разврат по
контракту, миновал наш круг.
- Стало быть, вы допускаете худший, продажный разврат?
- Не я, а вы! То есть, не вы вы, а вы все. Он так прочно покоится на
общественном устройстве, что ему не нужно моей инвеституры.
Общие вопросы, гражданская экзальтация - спасали нас; и не только они,
но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная
бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева
того времени; о тогдашнем (168) грундтоне 139 нашей жизни можно легко по ним
судить, В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет:
"Мы друг друга, кажется, знаем, кажется, можем быть откровенны. Письма
моего ты никому не покажешь. Итак, скажи - с некоторого времени я решительно
так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне кажется,
мало того, кажется, - мне врезалась мысль, что мое призвание - быть поэтом,
стихотворцем или музыкантом, alles eins 140, но я чувствую необходимость
жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я
еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду,
что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать. Друг,
скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь,
нежели я сам, и не ошибешься.
Июня 7, 1833".
"Ты пишешь: "Да ты поэт, поэт истинный!" Друг, можешь ли ты постигнуть
все то, что производят эти слова? Итак, оно не ложно, все, что я чувствую, к
чему стремлюсь, в чем моя жизнь. Оно не ложно! Правду ли говоришь? Это не
бред горячки - это я чувствую. Ты меня знаешь более, чем кто-нибудь, не
правда ли, я это действительно чувствую. Нет, эта высокая жизнь не бред
горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана, она
действительна, я живу ею, я не могу вообразить себя с иною жизнию. Для чего
я не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из моей души теперь. Вот
слышишь величественные adagio 141, но нет сил выразиться, надобно больше
сказать, нежели сказано: presto, presto 142, мне надобно бурное, неукротимое
presto. Adagio и presto, две крайности. Прочь с этой посредственностью,
andante 143, allegro moderate 144; это заики или слабоумные не могут ни
сильно говорить, ни сильно чувствовать.
Село Чертково, 18 августа 1833". (169)
Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в
этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно
видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он,
может, не спасется от болота, но выйдет из него не загрязнившись.
Это не неуверенность в себе, это сомнение веры, это страстное желание
подтверждения, ненужного слова любви, которое так дорого нам. Да, это
беспокойство зарождающегося творчества, это тревожное озирание души
зачавшей.
"Я не могу еще взять, - пишет он в том же письме,- те звуки, которые
слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт
возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял
холодным рассуждением. Вот философия откровения".
Так оканчивается первая часть нашей юности, вторая начинается тюрьмой.
Но прежде нежели мы взойдем в нее, надобно упомянуть, в каком направлении, с
какими думами она застала нас.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро
воспитывало. Нас уже не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в
строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и
особенно во Франции, откуда ждали парольполитический и лозунг, дела идут
неладно; теории нашистановились нам подозрительны.
Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское
воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, -
терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу.
Тогда-то часть молодежи, и в ее числе Вадим, бросились на глубокое и
серьезное изучение русской истории.
Другая - в изучение немецкой философии.
Мы с Огаревым не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились
с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную
революцию была потрясена, но мы искали чего-то дру(170)гого, чего не могли
найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме
Шеллинга.
Середь этого брожения, середь догадок, усилий понять сомнения, пугавшие
нас, попались в наши руки сен-симонистские брошюры, их проповеди, их
процесс. Они поразили нас.
Поверхностные и неповерхностные люди довольно смеялись над отцом
Енфантен и над его апостолами; время иного признания наступает для этих
предтеч социализма.
Торжественно и поэтически являлись середь мещанского мира эти
восторженные юноши с своими неразрезными жилетами, с отрешенными бородами.
Они возвестили новую веру, им было что сказать и было во имя чего позвать
перед свой суд старый порядок вещей, хотевший их судить по кодексу Наполеона
и по орлеанской религии.
С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд,
отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с ровным.
С другой - оправдание, искупление плоти, rehabilitation de la chair
145.
Великие слова, заключающие в себе целый мир новых отношений между
людьми, - мир здоровья, мир духа, мир красоты, мир естественно-нравственный
и потому нравственно чистый. Много издевались над свободой женщины, над
признанием прав плоти, придавая словам этим смысл грязный и пошлый; наше
монашески развратное воображение боится плоти, боится женщины. Добрые люди
поняли, что очистительное крещение плоти есть отходная христианства; религия
жизни шла на смену религии смерти, религия красоты - на смену религии
бичевания и худобы от поста и молитвы. Распятое тело воскресало в свою
очередь и не стыдилось больше себя; человек достигал созвучного единства,
догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух
разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.
Какое мужество надобно было иметь, чтоб произнести всенародно во
Франции эти слова освобождения (171) от спиритуализма, который так силен в
понятиях французов и так вовсе не существует в их поведении.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но
закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого
еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно
соглашенного лицемерия, а люди эти обличили его. Их обвиняли в
отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную
икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а
они опросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Новый мир толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему.
Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в
существенном.
Удобовпечатлимые, искренно-молодые, мы легко были подхвачены мощной
волной его и рано переплыли тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды
людей, складывают руки, идут назад или ищут по сторонам бродучерез море!
Но не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются до сих пор
пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов,
прибитые волнами событий или мышлением к этим скалам, немедленно расстаются
и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят черезо всю
историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки,
состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая - историю, одна
- диалектику, другая- эмбриогению. Одна из них правее, другая - возможнее.
О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую
страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой,
страхом последствий, тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль
берет верх, у того вопрос не о прилагаемости, не о том - легче или тяжеле
будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как
сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
Круг наш еще теснее сомкнулся. Уже тогда, в 1833 году, либералы
смотрели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги. Перед самой тюрьмой
сен-симо(172)низм поставил рубеж между мной и Н. А. Полевым, Полевой был
человек необыкновенно ловкого ума, деятельного, легко претворяющего всякую
пищу; он родился быть журналистом, летописцем успехов, открытий,
политической и ученой борьбы. Я познакомился с ним в конце курса - и бывал
иногда у него и у его брата Ксенофонта. Это было время его пущей славы,
время, предшествовавшее запрещению "Телеграфа".
Этот-то человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новой
новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости
ума не мог понять сен-симонизма. Для нас сен-симонизм был откровением, для
него - безумием, пустой утопией, мешающей гражданскому развитию. Сколько я
ни ораторствовал, ни развивал, ни доказывал, Полевой был глух, сердился,
становился желчен. Ему была особенно досадна оппозиция, делаемая студентом,
он очень дорожил своим влиянием на молодежь и в этом прении видел, что она
ускользает от него.
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он
такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался.
Полевой глубоко обиделся моими сливами и, качая головой, сказал мне:
- Придет время, и вам, в награду за целую жизнь усилий и трудов,
какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: "Ступайте прочь, вы отсталый
человек".
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем
я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже
не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед
он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с
таким непрочным грунтом.
Вы знаете, что с ним было потом, - он принялся за "Парашу Сибирячку"...
Какое счастье вовремя умереть для человека, не умеющего в свой час ни
сойти со сцены, ни идти вперед. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия
IX и на многих других!.. (173)
В дополнение к печальной летописи того времени следует передать
несколько подробностей об А. Полежаеве.
Полежаев студентом в университете был уже известен своими превосходными
стихотворениями. Между прочим написал он юмористическую поэму "Сашка",
пародируя "Онегина". В ней, не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и
очень милыми стихами задел он многое.
Осенью 1826 года Николай, повесив Пестеля, Муравьева и их друзей,
праздновал в Москве свою коронацию. Для других эти торжества бывают поводом
амнистий и прощений; Николай, отпраздновавши свою апотеозу, снова пошел
"разить врагов отечества", как Робеспьер после своего Fete-Dieu 146.
Тайная полиция доставила ему поэму Полежаева...
И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, велит одеться в
мундир и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли
пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил
Полежаева в свою карету и увез.
Привез он его к министру народного просвещения. Министр сажает
Полежаева в свою карету и тоже везет- но на этот раз уж прямо к государю.
Князь Ливен оставил Полежаева в зале - где дожидались несколько
придворных и других высших чиновников, несмотря на то что был шестой час
утра, - и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что
молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним в разговор.
Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.
Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и
говорил с Ливеном. Он бросил на взошедшего испытующий и злой взгляд, в руке
у него была тетрадь.
- Ты ли, - спросил он, - сочинил эти стихи?. (174)
- Я, - отвечал Полежаев,
- Вот, князь, - продолжал государь, - вот я вам дам образчик
университетского воспитания, я вам покажу, чему учатся там молодые люди.
Читай эту тетрадь вслух, - прибавил он, обращаясь снова к Полежаеву,
(Волнение Полежаева было так сильно, что он не мог читать. Взгляд
Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не
знаю, страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного
взгляда.
- Я не могу, - сказал Полежаев.
- Читай! - закричал высочайший фельдфебель. Этот крик воротил силу
Полежаеву, он развернул тетрадь. "Никогда,-говорил он,-я не видывал "Сашку"
так переписанного и на такой славной бумаге",
Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он
громко и живо дочитал поэму до конца. В местах особенно резких государь
делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.
- Что скажете? - спросил Николай по окончании чтения.- Я положу предел
этому разврату, это все еще следы, последние остатки; я их искореню. Какого
он поведения?
Министр, разумеется, не знал его поведения, но в нем проснулось что-то
человеческое, и он сказал:
- Превосходнейшего поведения, ваше величество.
- Этот отзыв тебя спас, но наказать тебя надобно для примера другим.
Хочешь в военную службу? Полежаев молчал.
- Я тебе даю военной службой средство очиститься. Что же, хочешь?
- Я должен повиноваться, - отвечал Полежаев.
Государь подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: "От тебя
зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать", - поцеловал его в
лоб.
Я десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе, так он
мне казался невероятным, Полежаев клялся, что это правда.
От государя Полежаева свели к Дибичу, который жил тут же, во дворце.
Дибич спал, его разбудили, он вышел, зевая, и, прочитав бумагу, спросил
флигель-адъютанта:
- Это он? (175)
- Он, ваше сиятельство.
- Что же! доброе дело, послужите в военной; я все в военной службе был
- видите, дослужился, и вы, может, будете фельдмаршалом...
Эта неуместная, тупая, немецкая шутка была поцелуем Дибича. Полежаева
свезли в лагерь и отдали в солдаты.
Прошли года три, Полежаев вспомнил слова государя и написал ему письмо.
Ответа не было. Через несколько месяцев он написал другое - тоже нет ответа.
Уверенный, что его письма не доходят, он бежал, и бежал д