Главная » Книги

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Пошехонская старина. Начало, Страница 11

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Пошехонская старина. Начало


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

ак тебя величать?" - Еремой. - "Ну, будь здоров, Ерема!" Точно век вместе жили! Станешь к нему на работу - и он рядом с тобой, и косит, и молотит, всякую работу сообща делает; сядешь обедать - и он тут же, те же щи, тот же хлеб... Да вы, поди, и не знаете, какой такой мужик есть... так, думаете, скотина! Ан нет, братцы, он не скотина! помните это: человек он! У бога есть книга такая, так мужик в ней страстотерпцем записан... Давайте же по-крестьянски в лошади играть. Вот я, мужик, вышел в поле лошадей ловить, вот у меня и кормушка с овсом в руках (он устроил из подола рубашки подобие кормушки), - а вы, лошади, во стаде пасетесь. Бегите от меня теперь, а я к вам подходить стану... Сначала вы не поддавайтесь. В бок шарахайтесь; шарахнитесь - и остановитесь... А потом, как я с кормушкой поближе встану, вы помаленьку на овес и подходите... Овес-то, братцы, лаком; когда-когда его мужичий коняга видит!
   Мы пустились вскачь в угол, Федос за нами. Поднялся визг, гвалт; гувернантка вскочила, как встрепанная, и смотрела во все глаза.
   - Что такое, что такое! - кричала она. - Дети! по местам, сию минуту! Hеrr [Господин] Федос! как вы здесь находитесь?
   - По щучьему веленью, по моему хотенью... Ах, Марья Андреевна! красавица! позвольте остаться, с детьми поиграть!
   Слово "красавица" и смиренный вид, который принял Федос, видимо смягчили Марью Андреевну.
   - Это не я... но Анна Павловна...
   - Что Анна Павловна! Анна Павловна теперь сны веселые видит... Красавица! хотите, я для вас колесом через всю залу пройдусь?
   И прошелся.
   - Хотите, вприсядку спляшу?
   И сплясал, да так сплясал, что суровая Марья Андреевна за бока держалась от смеха и прерывисто всхлипывала:
   - О, Hеrr Федос! Hеrr Федос!
   Наконец вызвался басом октаву взять и действительно загудел так, словно у него разом все мокроты поднялись и в горле заклокотали.
   - О, Hеrr Федос! Hеrr Федос! - заливалась Марья Андреевна.
   Затем мы возобновили игру в лошади. И пахали, и боронили, и представляли, как подвода парой везет заседателя... Шум поднялся такой, что наконец матушка проснулась и застигла нас врасплох.
   - Это что такое! сейчас по местам! - послышался в дверях грозный окрик.
   Ну, и была же у нас тут история!..
   Прошла масленица, молотьба кончилась, наступил полный отдых. Жалко зазвенел наш девятипудовый колокол, призывая говельщиков.
   Батюшка с тетеньками-сестрицами каждый день ездили в церковь, готовясь к причастию. Только сенные девушки продолжали работать, так что Федос не выдержал и сказал одной из них:
   - Посмотрю я на вас - настоящая у вас каторга! И первую неделю поста отдохнуть не дадут.
   Разумеется, слова эти были переданы матушке и возбудили целую бурю.
   - Так и есть! Так я и знала, что он бунтовщик! - сказала она и, призвав Федоса, прикрикнула на него: - Ты что давеча Аришке про каторгу говорил? Хочешь, я тебя, как бунтовщика, в земский суд представлю!
   - Представьте! - отвечал он безучастно.
   - То-то "представьте"! Там не посмотрят на то, что ты барин, - так-то отшпарят, что люба с два! Племянничек нашелся!.. Милости просим! Ты бы чем бунтовать, лучше бы в церковь ходил да богу молился.
   Этому совету Федос последовал и на второй неделе очень прилежно говел.
   Наступила ростепель. Весна была ранняя, а Святая - поздняя, в половине апреля. Солнце грело по-весеннему; на дорогах появились лужи; вершины пригорков стали обнажаться; наконец, прилетели скворцы и населили на конном дворе все скворешницы. И в доме сделалось светлее и веселее, словно и в законопаченные кругом комнаты заглянула весна. Так бы, кажется, и улетел далеко-далеко на волю!
   Федос становился задумчив. Со времени объяснения по поводу "каторги" он замолчал. Несколько раз матушка, у которой сердце было отходчиво, посылала звать его чай пить, но он приказывал отвечать, что ему "мочи нет", и не приходил.
   - Ну, ежели гневаться на меня изволит, пускай куксится, - сердилась матушка, - была бы честь приложена, а от убытка бог избавил!
   Впрочем, в Светлый праздник, у заутрени, он честь-честью похристосовался со всеми, а после поздней обедни даже разговелся вместе с нами.
   К концу апреля поля уже настолько обсохли, что в яровом показались первые сохи. С дорог тоже мало-помалу слила вода.

Матушка надеялась, что Федос в первой сохе выедет в поле, а ей, напротив, совершенно неожиданно доложили, что он ночью исчез и пожитки свои унес, только казакин оставил.

   - Чай, мужичок какой-нибудь на помочь попахать зазвал! - негодовала матушка: - вот ужо воротится, я ему отпою!
   Но прошло три дня, прошла неделя, другая - Федос не возвращался.
   Федос исчез, исчез без следа, без признака; словно дым растаял.
   Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?
  
  
  
  

XII. ПОЕЗДКИ В МОСКВУ

  
  
  
   Поездки эти я подразделяю на летние и зимние, потому что и те и другие оставили во мне различные впечатления. Первые были приятны; последние ничего, кроме скуки и утомления, не представляли.
   Летом, до поступления в казенное заведение, я совсем в Москве не бывал, но, чтобы не возвращаться к этому предмету, забегу несколько вперед и расскажу мою первую поездку в "сердце России", для определения в шестиклассный дворянский институт, только что переименованный из университетского пансиона.
   Это было в начале августа, и матушка сама собралась вместе со мною.
   Вообще, во всех важных делах она надеялась только на собственную находчивость. Институтское начальство ей было знакомо, так как все мои старшие братья воспитывались в университетском пансионе; поэтому ей думалось, что ежели я и окажусь в каком-нибудь предмете послабее, то, при помощи ее просьб, ко мне будут снисходительны. Сверх того, она была уверена, что если будет лично присутствовать при экзамене (а это допускалось), то и я не посмею отвечать худо...
   Стоял прекрасный, полуосенний августовский день. Я встал спозаранку и целое утро пробегал по саду, прощаясь со всеми уголками и по временам опускаясь на колени, целуя землю. Была ли это действительная, искренняя экзальтация, или только напускное подражание каким-нибудь примерам, вычитанным из случайно попадавших под руку книжек, - решить не берусь.
   Скорее, впрочем, склоняюсь в пользу последнего предположения, потому что не помню, чтоб во мне происходило в то время какое-нибудь душевное движение.
   Впоследствии то же самое явление не раз повторялось, когда я, уже продолжая воспитание в Петербурге, езжал домой на каникулы. Обыкновенно сговаривалось три-четыре воспитанника из москвичей; все вместе брали места в одном и том же дилижансе и всегда приказывали остановиться, не доезжая Всесвятского, на горе, с которой открывался вид на Москву. Мы вылезали из экипажа, становились на колени и целовали землю...
   Мы выехали из Малиновца около часа пополудни. До Москвы считалось сто тридцать пять верст (зимний путь сокращался верст на пятнадцать), и так как путешествие, по обыкновению, совершалось "на своих", то предстояло провести в дороге не меньше двух дней с половиной. До первой станции (Гришково), тридцать верст, надо было доехать засветло.
   Я уже в самом начале этой хроники описал местность, окружавшую Малиновец. Невеселое было это место, даже мрачное; но все-таки, когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон; дышалось легко и свободно; коляска на старинных круглых рессорах тихо укачивала. Ехали легкой рысцой, не больше шести верст в час, при каждой гати, при каждой песчаной полосе пускали лошадей шагом. От времени до времени Конон-лакей соскакивал с козел, шел пешком за коляской, собирал белые грибы, которые по обеим сторонам дороги росли во множестве.
   Матушка дремала; Агаша, ее неизменная спутница, сидя против меня, тоже клевала носом. Перед матушкой, на свободном месте передней скамейки, стояло большое лукошко, наполненное большими поздними персиками (венусами), которые были переложены смородинным и липовым листом. Они предназначались в подарок дедушке.
   - Ты что не спишь? - спрашивала меня матушка, просыпаясь. - Агашка! ты хоть бы на колени лукошко-то взяла... ишь его раскачивает!
   - Да оно, сударыня, веревками к козлам привязано.
   - Наказание с этими персиками! Привезешь - скажут: кисель привезла! не привезешь - зачем не привезла?
   - Да вы бы, маменька, в Москве купили, - догадался я.
   - Это по два-то рубля за десяток платить! На-тко!.. Алемпий! много ли до дубровы осталось?
   - Да верст с пяток еще будет.
   - Пошевеливал бы ты, что ли. Часа уж два, поди, едем, а все конца-краю лесу нет!
   - Вот сейчас выедем, - уж видко! потом веселее - в горку пойдет.
   - Ах, что-то будет! что-то будет? выдержишь ли ты? - обращалась матушка снова ко мне, - смотри ты у меня, не осрамись!
   - Постараюсь, маменька.
   От меня матушка опять обращалась к лукошку и приподнимала верхний пласт листьев.
   - Ничего, сверху еще хороши. Ты, Агашка, смотри: как приедем в Гришково, сейчас же персики перебери!
   Я и сам с нетерпением ждал дубровы, потому что оттуда шла повёртка на большую дорогу. Скоро мы выехали из леса, и дорога пошла полями, в гору.
   Вдали виднелась дуброва, или, попросту, чистая березовая роща, расстилавшаяся на значительное пространство. Вся она была охвачена золотом солнечных лучей и, колеблемая ветром, шевелилась, как живая. Алемпий свистнул, лошади побежали крупною рысью и минут через двадцать домчали нас до дубровы. Рядом с нею, сквозь деревья, виднелась низина, по которой была проложена столбовая дорога.
   - Вот когда сущее мучение начнется! - молвил Алемпий, доехав до повёртки и осторожно спуская экипаж по косогору. - Конон! иди вперед, смотри, все ли мостовины-то целы!
   Да, это было мучение. Мостовник, только изредка пересекаемый небольшими полосами грунтовой дороги, тянулся более шести верст. Мостовины посередине сгнили и образовали выбоины, в которые с маху ударялись колеса экипажа. Случалось, что пристяжная ступала на один конец плохо утвержденной мостовины и тяжестью своей приподнимала другой конец. По обеим сторонам расстилалось тонкое, кочковатое болото, по которому изредка рассеяны были кривые и низкорослые деревца; по местам болото превращалось в ржавые бочаги, покрытые крупной осокой, белыми водяными лилиями и еще каким-то растением с белыми головками, пушистыми, как хлопчатая бумага. Матушка держалась за край дверцы и шептала:
   - Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! Помяни, господи... Тише, тише! Куда сломя голову скачешь! Агашка! да держи же персики! ах, чтоб тебя! Помяни, господи...
   Агашка обеими руками держалась то за дверцу, то за лукошко; меня подбрасывало так, что я серьезно опасался быть вышвырнутым из экипажа.
   Приехали мы в Гришково, когда уж солнце закатывалось, и остановились у старого Кузьмы, о котором я еще прежде от матушки слыхивал, как об умном и честном старике. Собственно говоря, он не держал постоялого двора, а была у него изба чуть-чуть просторнее обыкновенной крестьянской, да особо от нее, через сенцы, была пристроена стряпущая. Вообще помещение было не особенно приютное, но помещики нашего околотка, проезжая в Москву, всегда останавливались у Кузьмы и любили его.
   Я познакомился с ним, когда уж ему подходило под восемьдесят. Это был худой, совершенно лысый и недужный старик, который ходил сгорбившись и упираясь руками в колени; но за всем тем он продолжал единолично распоряжаться в доме и держал многочисленную семью в большой дисциплине.
   Хозяйство у него было исправное; двор крытый, обширный, пропитанный запахом навоза. Вырезанное посредине двора отверстие служило единственным источником света и свежего воздуха, так что с боков было совсем темно. На каждом шагу встречались клетушки со всяким крестьянским добром и закуты, куда зимой на целый день, а летом на ночь, запирался домашний скот.
   Он встретил нас у ворот, держа одну руку над глазами и стараясь рассмотреть, кого бог послал.
   - Здоров ли, старик? - приветствовала его матушка.
   - Никак Анна Павловна! Милости просим, сударыня! Ты-то здорова ли, а мое какое здоровье! знобит всего, на печке лежу. Похожу-похожу по двору, на улицу загляну и опять на печь лягу. А я тебя словно чуял, и дело до тебя есть. В Москву, что ли, собрались?
   - В Москву еду, сына в ученье везу.
   - В ученье! ну, дай ему бог! Уж которого ты в ученье отдаешь, пошли тебе царица небесная! И дочек и сынов - всех к делу пристроила!
   И, обратившись ко мне, он погладил меня по голове и прибавил:
   - Потешь, милый, мамыньку, учись! Вот она как о вас старается! И наукам учит, и именья для вас припасает. Сама не допьет, не доест - все для вас да для вас! Чай, не мало денег на деток в год-то, сударыня, истрясешь?
   - И не говори!
   Как только мы добрались до горницы, так сейчас же началась поверка персиков. Оказалось, что нижний ряд уж настолько побит, что пустил сок.
   Матушка пожертвовала один персик мне, а остальные разложила на доске и покрыла полотенцем от мух.
   - За сыном родным столько уходу нет, сколько за ними! - сказала она в сердцах, - возьму да вышвырну все за окошко!
   Когда мы сидели за чаем, к нам опять пришел Кузьма.
   - А я хочу с тобой, сударыня, про одно дело поговорить, - начал он, садясь на лавку.
   - Говори!
   - Имение здесь, в пятнадцати верстах, продается. Большачиха-барыня (Большакова) продает... Ах, хорошо имение!
   - Не к рукам мне, старик.
   - Отчего не к рукам! От Малиновца и пятидесяти верст не будет. А имение-то какое! Триста душ, земли довольно, лесу одного больше пятисот десятин; опять река, пойма, мельница водяная... Дом господский, всякое заведение, сады, ранжереи...
   - Ну, вот видишь: и тут заведение, и в Малиновце заведение... И тут запашка, и там запашка... А их ведь надо поддерживать! Жить тут придется.
   - Так-то так, да именье-то больно уж хорошо.
   - А что барыня просит?
   - По шестисот (ассигнациями) за душу думает взять, а за полтысячи отдаст.
   - Вот и это. Полтораста тысяч - шутка ли эко место денег отдать! Положим, однако, что с деньгами оборот еще можно сделать, а главное, не к рукам мне. Нужно сначала около себя округлить; я в Заболотье-то еще словно на тычке живу. Куда ни выйдешь, все на чужую землю ступишь.
   - Известно, тебе виднее. Умна ты, сударыня; вся округа ваша не надивуется, как ты себя хорошо устроить сумела!
   - Погоди еще говорить! рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!
   - Тебя не съест, у тебя надёжа хорошая. Хорошо ты одумала, что мужичком занялась. Крестьянин - он не выдаст. Хоть из-под земли, да на оброк денег достанет. За крестьянами-то у тебя все равно, что в ламбарте денежки лежат.
   - Ну, тоже со всячинкой. Нет, не к рукам мне твое именье. Куплю ли, нет ли - в другом месте. Однако прощай, старик! завтра чуть свет вставать надо.
   На этом разговор кончился. Матушка легла спать в горнице, а меня услала в коляску, где я крепко проспал до утра, несмотря на острый запах конского помета и на то, что в самую полночь, гремя бубенцами, во двор с грохотом въехал целый извозчичий обоз.
   Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.
   Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые - сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в ее будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления.
   Главная остановка нам предстояла в Сергиевском посаде, где я тоже до тех пор не бывал. Посад стоял как раз на половине дороги, и матушка всегда оставалась там дольше, нежели на других привалах. Теперь она спешила туда к вечерне. Она не была особенно богомольна, но любила торжественность монастырской службы, великолепие облачений и в особенности согласное, несколько заунывное пение, которым отличался монастырский хор. Я тоже, с своей стороны, горел нетерпением увидеть знаменитую обитель, о которой у нас чуть не ежедневно упоминали в разговорах. По словам матушки, которая часто говорила: "Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек" и т. д., - монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается - разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, - исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия...
   Мы не доехали трех верст до посада, как уже разнесся удар монастырского колокола, призывавший к вечерне. Звуки доносились до нас глухо, точно треск, и не больше как через пять минут из одиночных ударов перешли в трезвон.
   - Говорила, что опоздаем! - пеняла матушка кучеру, но тут же прибавила: - Ну, да к вечерне не беда если и не попадем. Поди, и монахи-то на валу гуляют, только разве кто по усердию... Напьемся на постоялом чайку, почистимся - к шести часам как раз к всенощной поспеем!
   Но еще далеко до шести часов мы уже были внутри монастырской ограды.
   Дорога, которая вела от монастырских ворот к церкви, была пустынна. Это была широкая аллея, с обеих сторон обсаженная громадными липами, из-за стволов которых выглядывали разные монастырские постройки: академия, крохотные церкви, с лежащими в них под спудом мощами, колодцы с целебной водой и т. д. По местам встречались надгробные памятники, а на половине дороги аллея прервалась, и мы увидели большой Успенский собор. Но по мере того, как время приближалось к всенощной, аллея наполнялась нищими и калеками, которые усаживались по обеим сторонам с тарелками и чашками в руках и тоскливо голосили. Никогда я не видел столько физических уродств, столько выставленных наружу гноящихся язв, как здесь. Я был до такой степени ошеломлен и этим зрелищем, и нестройным хором старческих голосов, что бегом устремился вперед, так что матушка, державшая в руках небольшой мешок с медными деньгами, предназначенными для раздачи милостыни, едва успела догнать меня.
   - Ты что, белены объелся, ускакал! - выговаривала она мне, - я и милостыню раздать не успела... Ну, да и то сказать, Христос с ними! Не напасешься на них, дармоедов.
   Она перекрестилась и спрятала мешочек в большой ридикюль.
   В ожидании всенощной мы успели перебывать везде: и в церквушках, где всем мощам поклонились (причем матушка, уходя, клала на тарелку самую мелкую монету и спешила скорее отретироваться), и в просвирной, где накупили просвир и сделали на исподней корке последних именные заздравные надписи, и на валу (так назывался бульвар, окружавший монастырскую стену).
   Там мы встретили щеголеватых монахов, в шелковых рясах и с разноцветными четками, которые они торопливо перебирали. Монахи были большею частью молодые, красивые, видные и, казалось, полные сознанием довольства, среди которого они жили. Агаша, которая сопровождала нас, даже заметила:
   - Ишь раскормили! один к одному!
   - Что им делается! пьют да едят, едят да пьют! Ко всенощной да к обедне сходить - вот и вся обуза! - присовокупила, с своей стороны, матушка.
   Наместником в то время был молодой, красивый и щеголеватый архимандрит. Говорили о нем, что он из древнего княжеского рода, но правда ли это - не знаю. Но что был он великий щеголь - вот это правда, и от него печать щегольства и даже светскости перешла и на простых монахов.
   Но если первое впечатление, произведенное на меня монастырем, было не особенно приятно, то всенощная служба скоро примирила меня с ним. Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч; наконец, когда дошли до раки преподобного, нас охватило целое море света. Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом - старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял...
   Но в особенности понравилось мне пение старцев. Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце...
   Матушка плакала и тоненьким голоском подпевала: "Ангельский собор удивися"; я тоже чувствовал на глазах слезы. Одна Агаша, стоя сзади, оставалась безучастной; вероятно, думала: "А про персики-то ведь я и позабыла!"
   Между тем у раки беспрерывно шли молебны. До слуха моего долетали слова Евангелия! "Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть"... Обыкновенно молебен служили для десяти - двенадцати богомольцев разом и последние, целуя крест, клали гробовому иеромонаху в руку, сколько кто мог. Едва успевали кончить один молебен, как уже раздавалось новое приглашение: "Кому угодно молебен в путь шествующим? пожалуйте!" - и опять набиралась компания желающих. Настала очередь и для нас. Матушка просила отслужить молебен для нас одних и заплатила за это целый полтинник; затем купила скляночку розового масла и ваты "от раки" и стала сбираться домой.
   Был девятый час, когда мы вышли из монастыря, и на улицах уже царствовали сумерки. По возвращении на постоялый двор, матушка, в ожидании чая, прилегла на лавку, где были постланы подушки, снятые с сиденья коляски.
   От скуки я взял свечку и подошел к стене, которая была сплошь испещрена стихами и прозою. Стихи были и обыкновенные помещицкие:
  
   Все на свете сем пустое,
   Богатство, слава и чины!
   Было бы винцо простое
   Да кусочек ветчины!
  
   - и анакреонтические:
  
   Настя в пяльцах что-то шила,
   Я же думал: как мила!
   Вдруг иголку уронила
   И, искавши, не нашла.
   Знать, иголочка пропала!
   Так, вздохнувши, я сказал:
   Вот куда она попала,
   И на сердце указал.
  
   Проза, с своей стороны, гласила:
   "Спрасити здешнию хазяйку, каков есть Митрей Михальцоф..."
   Но в самый разгар моих литературных упражнений матушка вскочила, как ужаленная. Я взглянул инстинктивно на стену и тоже обомлел: мне показалось, что она шевелится, как живая. Тараканы и клопы повылезли из щелей и, торопясь и перегоняя друг друга, спускались по направлению к полу.
   Некоторые взбирались на потолок и сыпались оттуда градом на стол, на лавки, на пол...
   - Ты что там подлости на стенах читаешь! - крикнула на меня матушка, - мать живьем чуть не съели, а он вон что делает! Агашка! Агашка! Да растолкай ты ее! ишь, шутовка, дрыхнет! Ах, эти хамки! теперь ее живую сожри, она и не услышит!
   Матушка хотела сейчас же закладывать лошадей и ехать дальше, с тем чтобы путь до Москвы сделать не в две, а в три станции, но было уж так темно, что Алемпий воспротивился.
   - Раньше трех часов утра и думать выезжать нельзя, - сказал он: - и лошади порядком не отдохнули; да и по дороге пошаливают. Под Троицей, того гляди, чемоданы отрежут, а под Рахмановым и вовсе, пожалуй, ограбят. Там, сказывают, под мостом целая шайка поджидает проезжих. Долго ли до греха!
   Матушка взглянула на заветный денежный ящик, на лукошко с персиками, и сдалась.
   Решено было, что она со мной перейдет в коляску, и там мы будем ожидать утра.
   - Поднимите фордек; может быть, хоть чуточку уснем, - прибавила она, - ты, Агашка, здесь оставайся, персики береги. Да вы, смотрите, поворачивайтесь! Чуть забрезжит свет, сейчас закладывать!
   Я уж не помню, как мы выехали. Несколько часов сряду я проспал скрюченный и проснулся уже верст за десять за Сергиевским посадом, чувствуя боль во всем теле.
   В то время о шоссе между Москвой и Сергиевским посадом и в помине не было. Дорога представляла собой широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берез, в виде бульвара. Бульвар этот предназначался для пешеходов, которым было, действительно, удобно идти. Зато сама дорога, благодаря глинистой почве, до такой степени наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроездимую трясину. Тем не менее проезжих было всегда множество. Кроме Сергиевского посада, этот же тракт шел вплоть до Архангельска, через Ростов, Ярославль, Вологду. Движение было беспрерывное, и в сухое время путешествие это считалось одним из самых приятных по оживлению.
   Мне и до сих пор памятна эта дорога с вереницами пешеходов, из которых одни шли с котомками за плечьми и палками в руках, другие в стороне отдыхали или закусывали. Экипажи встречались на каждом шагу, то щеголеватые, мчавшиеся во весь опор, то скромные, едва ползущие на "своих", как наш. Но в особенности памятны села и деревни, встречавшиеся не очень часто, но зато громадные, сплошь обстроенные длинными двухэтажными домами (в каменном нижнем этаже помещались хозяева и проезжий серый люд), в которых день и ночь, зимой и летом, кишели толпы народа. Даже московско-петербургское шоссе казалось менее оживленным, нежели эта дорога, которую я впоследствии, будучи школьником, изучил почти шаг за шагом.
   Вечером, после привала, сделанного в Братовщине, часу в восьмом, Москва была уже рукой подать. Верстах в трех полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понесся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы.
   - Москвой запахло! - молвил Алемпий на козлах.
   - Да, Москвой... - повторила матушка, проворно зажимая нос.
   - Город... без того нельзя! сколько тут простого народа живет! - вставила свое слово и Агаша, простодушно связывая присутствие неприятного запаха с скоплением простонародья.
   Но вот уж и совсем близко; бульвар по сторонам дороги пресекся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов...
   Вот она, Москва - золотые маковки!
   По зимам семейство наше начало ездить в Москву за год до моего поступления в заведение. Вышла из института старшая сестра, Надежда, и надо было приискивать ей жениха. Странные приемы, которые употреблялись с этой целью, наше житье в Москве и тамошние родные (со стороны матушки) - все это составит содержание последующих глав.
   Зимние поездки, как я уже сказал в начале главы, были скучны и неприятны. Нас затискивали (пассажиров было пятеро: отец, матушка, сестра, я и маленький брат Коля) в запряженный гусем возок, как сельдей в бочонок, и при этом закутывали так, что дышать было трудно. Прибавьте к этому еще гору подушек, и легко поймете, какое мученье было ехать в такой тесноте в продолжение четырех-пяти часов. Сзади ехали две девушки в кибитке на целой груде клади, так что бедные пассажирки, при малейшем ухабе, стукались головами о беседку кибитки. Остальная прислуга с громоздкою кладью отправлялась накануне на подводах.
   Клопами и другими насекомыми ночлеги изобиловали даже более, нежели летом, и от них уже нельзя было избавиться, потому что в экипаже спать зимой было неудобно. К счастию, зимний путь был короче, и мы имели всего три остановки.
   У Троицы-Сергия, как и всегда, отстаивали всенощную и служили молебен.
   Но молились не столько о благополучном путешествии, сколько о ниспослании сестрице жениха.
  
  

XIII. МОСКОВСКАЯ РОДНЯ. ДЕДУШКА ПАВЕЛ БОРИСЫЧ

  
  
  
   Как сейчас я его перед собой вижу. Тучный, приземистый и совершенно лысый старик, он сидит у окна своего небольшого деревянного домика, в одном из переулков, окружающих Арбат. С одной стороны у него столик, на котором лежит вчерашний нумер "Московских ведомостей"; с другой, на подоконнике, лежит круглая табакерка, с березинским табаком, и кожаная хлопушка, которою он бьет мух. У ног его сидит его друг и собеседник, жирный кот Васька, и умывается.
   Дедушке уж за семьдесят, но он скрывает свои года, потому что боится умереть. По этой же причине, он не любит, когда его называют дедушкой, а требует, чтоб мы, внуки и внучки, звали его папенькой, так как он всех нас заочно крестил. Голова у него большая; лицо широкое, обрюзглое, испещренное красными пятнами; нижняя губа отвисла, борода обрита, под подбородком висит другой подбородок, большой, морщинистый, вроде мешка. Одет он неизменно в один и тот же ситцевый, стеганный на вате, халат, который скорее можно назвать капотом. Благодаря этому капоту, его издали можно скорее принять за бабу, нежели за мужчину. Еще рано, всего седьмой час в исходе, но дедушка уж напился чаю и глядит в окно, от времени до времени утирая нос ладонью.
   Переулок глухой, и редко-редко когда по мостовой продребезжит легковой извозчик - калибер ["Калиберами" назывались извозчичьи дрожки с длинным сиденьем, на котором один пассажир садился верхом, а другой - боком к нему; рессоры были тоненькие, почти сплюснутые. Пролеток в то время еще не существовало. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Дедушка следит за ним и припоминает, что такому извозчику намеднись Ипат, его доверенный, из Охотного ряда до Арбата гривенник дал.
   - И вся-то цена пятачок, а он гривенник... эхма! - ворчит он: - то-то, чужих денег не жалко!
   Но если редки проезжие, то в переулок довольно часто заглядывают разносчики с лотками и разной посудиной на головах. Дедушка знает, когда какой из них приходит, и всякому или махнет рукой ("не надо!"), или приотворит окно и кликнет. Например:
   - Рыба!
   При этом слове кот Васька мгновенно вскакивает на подоконник и ждет, пока рыбник подойдет к кирпичному тротуару и уставит лохань с рыбой на столбике. Во время этой процедуры Васька уже успел соскочить на тротуар и умильно глядит прищуренными глазами на рыбника.
   - Почем пара окуней? - спрашивает дедушка.
   - Двадцать копеечек.
   - Всегда было пятнадцать, а теперь двадцать стало.
   - В мясоед оно точно что дешевле, а теперь пост. Опять и рыба какая!
   Извольте-ка взглянуть.
   - Рыба как рыба! Ты говори дело.
   Начинается торг: бьются-бьются, наконец кончают на семнадцати копейках. Дедушка грузно встает с кресла и идет в спальню за деньгами. В это время рыбак бросает Ваське крошечную рыбешку. Васька усаживается на все четыре лапки, хватает рыбу и, беспрестанно встряхиваясь, разрывает ее зубами.
   - Ишь, плут! - произносит дедушка, любуясь на кота, - с утра уж знает, когда рыбак должен пройти! Настась! а Настась!
   Является Настасья, дедушкина "краля", краснощекая и крутобедрая девица лет двадцати двух. Она еще не успела порядком одеться, и темно-русые волосы рассыпались у нее по плечам.
   - Что нужно?
   - Ничего не нужно; на тебя посмотреть захотелось.
   - Вот новости выдумали! Говорите дело: что нужно?
   - Возьми рыбу, на кухню отдай.
   Настасья с сердцем берет рыбу и удаляется. Дедушка следит за нею глазами.
   - Ишь хвостом завиляла... узорешительница! [Анастасия, имя греческое, означает: "Узорешительница". Из старинного месяцеслова. (Прим. М, Е.
   Салтыкова-Щедрина.)] - бормочет он.
   Разносчики следуют один за другим.
   Вот лоточник с вареной патокой; идет и припевает:
  
   Патока и с инбирем,
   Варил дядя Семион,
   Бабушка Ненила
   Кушала, хвалила,
   А дедушка Елизар
   Все пальчики облизал...
  
   Вот лоточник с вареной грушей, от которой пахнет кожаным выростком.
   Вот и еще с гречневиками, покрытыми грязной холстиной. Лоточник, если его позовут, остановится, обмакнет гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтобы масло лучше впиталось, и презентует покупателю. Словом сказать, чего хочешь, того просишь. Дедушка то крыжовничку фунтик купит, то селедку переславскую, а иногда только поговорит и отпустит, ничего не купивши. В промежутках убьет хлопушкой муху, но так как рука у него дрожит от старости, то часто он делает промахи и очень сердится.
   - Нет этой твари хитрее! - разговаривает он сам с собою. - Ты думаешь, наверняка к ней прицелился - ан она вон где! Настась! а Настась!
   - Что еще? - слышится издалека.
   - Не идет! Мухи, слышь, одолели! - Ну, и пущай вас едят.
   - Ишь ведь... эхма! Васька! украл, шельмец, рыбку у рыбака, съел и дрыхнет, точно и не его дело! А знаешь ли ты, отецкий сын, что за воровство полагается?
   Васька лежит, растянувшись на боку, жмурит глаза и тихо мурлычет. Он даже оправдываться в взводимом на него обвинении не хочет. Дедушка отрывает у копченой селедки плавательное перо и бросает его коту. Но Васька не обращает никакого внимания на подачку.
   - Тварь, а поди, какое рассуждение имеет! Понимает, отецкий сын, что в перышке от селедки толку мало. Настась! а Настась!
   - Ну вас!
   - Скоро ли Ипат придет?
   - Я почем знаю! Отстаньте, вам говорят!
   - Д я с тобой поиграть хотел.
   - Играйте с котом... будет с вас. У меня свои игральщики есть!
   Дедушка смерть не любит, когда Настасья ему об игральщиках напоминает.
   Он сознаёт, что в этом отношении за ним накопилась неоплатная недоимка, и сердится.
   - Шельма ты! уж когда-нибудь я тебя... - грозится он.
   - Легко ли дело! очень я вас испугалась! А вы отвяжитесь, не приставайте!
   Но дедушке уж не до Настасьи. На нос к нему села муха, и он тихо-тихо приближает ладонь, чтоб прихлопнуть ее. Но увы! и тут его ждет неудача: он успел только хлопнуть себя по лицу, но мухи не убил.
   К восьми часам является из Охотного ряда Ипат с целой грудой постной провизии. Тут и огурцы, и лук, и соленая судачина, и икра, и т. д.
   Ипат - рослый и коренастый мужик, в пестрядинной рубахе навыпуск, с громадной лохматой головой и отвислым животом, который он поминутно чешет.
   Он дедушкин ровесник, служил у него в приказчиках, когда еще дела были, потом остался у него жить и пользуется его полным доверием. Идет доклад.
   Дедушка подробно расспрашивает, что и почем куплено; оказывается, что за весь ворох заплачено не больше синей ассигнации.
   По уходе Ипата, дедушка принимается за "Московские ведомости" и не покидает газеты до самого обеда, читая ее подряд от доски до доски. Во "внутренних известиях" пишут, что такого-то числа преосвященный Агафангел служил литургию, а затем со всех городских колоколен производился целодневный звон. Во "внешних известиях" из Парижа пишут, что герцогиня Орлеанская разрешилась от бремени дочерью Клементиной. В отделе объявлений дедушка, по старой привычке, больше всего интересуется вызовами к торгам.
   Все это давно известно и переизвестно дедушке; ему даже кажется, что и принцесса Орлеанская во второй раз, на одной неделе, разрешается от бремени, тем не менее он и сегодня, и завтра будет читать с одинаковым вниманием и, окончив чтение, зевнет, перекрестит рот и велит отнести газету к генералу Любягину.
   Ровно в двенадцать часов дедушка садится за обед. Он обедает один в небольшой столовой, выходящей во двор. Настасья тоже обедает одна в своей комнате рядом со столовой. Происходят переговоры.
   - Настась! а Настась! Никак осетрина-то сыровата?
   - Ешьте-ка! Нечего привередничать!
   - Ты бы сбегала, у повара спросила?
   - И спрашивать нечего. Так это вы...
   В это время по переулку раздается гром проезжающего экипажа. Настасья стремглав выбегает в залу к окну.
   - Кто проехал?
   - Офицер. Да молодчик какой!
   - А ты и рада!
   - Что ж, на вас, что ли, целый день смотреть... есть резон!
   - Язва ты, язва!
   После обеда дедушка часа два отдыхает; потом ему подают колоду старых замасленных карт, и начинается игра. Дома дедушка играет исключительно в дураки и любит, чтоб ему поддавались. Постоянным партнером ему служит лакей Пахом, с которым старик плутует без всяких стеснений. Подваливает ему непарные тройки и пятки, выбирает из колоды козырей и в конце концов, конечно, побеждает. От удовольствия у него даже живот колышется. Но иногда в игре принимает участие Настасья и уже не позволяет плутовать. Дедушка, оставшись раз или два дураком, прекращает игру и удаляется в спальню, где записывает дневной расход и проверяет кассу.
   - Настасья! - кричит он снова, выходя в столовую, где уже кипит самовар.
   - Она у ворот сидит, - отвечает Пахом.
   - Чего еще не видала! Зови сюда.
   Но проходит пять - десять минут, а Настасьи нет. Пахом тоже задержался у ворот. Всем скучно с дедушкой, всем кажется, что он что-то старое-старое говорит. Наконец Настасья выплывает в столовую и молча заваривает чай.
   - Что же ты молчишь?
   - А что говорить-то!
   - Кого видела? С кем амурничала?
   - Отвяжитесь вы от меня. Как собаку на цепи держат, да еще упрекают.
   - Хочешь крыжовнику?
   - Ешьте сами!
   Дедушке скучно. Он берет в руку хлопушку, но на дворе уже сумерки, и вести с мухами войну неудобно. Он праздно сидит у окна и наблюдает, как сумерки постепенно сгущаются. Проходит по двору кучер.
   - Егор! овса лошадям задавал? - кричит дедушка.
   - Иду.
   - То-то. Пристяжная словно бы худеть стала. Ты смотри: ежели что, так ведь я...
   - Отчего ей худеть! Каже

Другие авторы
  • Каразин Николай Николаевич
  • Вогюэ Эжен Мелькиор
  • Джеймс Уилл
  • Писемский Алексей Феофилактович
  • Бенитцкий Александр Петрович
  • Бересфорд Джон Девис
  • Герценштейн Татьяна Николаевна
  • Иловайский Дмитрий Иванович
  • Вольфрам Фон Эшенбах
  • Арцыбашев Николай Сергеевич
  • Другие произведения
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Литературное объяснение
  • Анненков Павел Васильевич - И. Н. Конобеевская. Парижская трилогия и ее автор
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Стихотворения Аполлона Майкова
  • Добролюбов Николай Александрович - Николай Владимирович Станкевич
  • Штакеншнейдер Елена Андреевна - Два письма А. Г. Достоевской
  • Мамин-Сибиряк Д. Н. - Вольный человек Яшка
  • Островский Александр Николаевич - И. Н. Сухих. И давний-давний спор...
  • Розанов Василий Васильевич - Рецензия на книгу: Иван Щеглов. Новое о Пушкине
  • Розен Андрей Евгеньевич - [ Чита. Петровский завод. Курган. Кавказ]
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Закон
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
    Просмотров: 278 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа