Главная » Книги

Семенов Леонид Дмитриевич - Грешный грешным, Страница 3

Семенов Леонид Дмитриевич - Грешный грешным


1 2 3 4 5 6 7

fy">   Это было последнее мое революционное дело, это слово мое, произнесенное перед стражником. Но как тогда, так и теперь, не нахожу я в себе никакого оправдания ему. Я бы мог его и не говорить. Ни нервами, ничем не извиняю его, хотя и был возбужден. Но говорил его сознательно, как революционер, потому что считал, что как человек, стоящий за свободу личности, не должен, не смею молчать, когда меня оскорбляют. А был во мне уж другой человек, который знал, что все это не нужно.
   Теперь в борьбе этих двух человеков во мне и потекли мучительные дни в Рыльском остроге, куда меня из участка отправили. Содержали очень строго в одиночке, как пытавшегося бежать. Как кошмар тянулось время вначале. Не различал иногда дней и ночей. Все казалось каким-то фантастическим сном. Иногда молился, взывал к кому-то, Неведомому, к сестре Маше, протягивал руки и плакал о себе, обо всех на коленях в углу. Иногда вдруг бурно возбуждал в себе революционные чувства борьбы и протеста, желания вырваться, бороться до конца. Один стражник вызвался передавать мне известия с воли и мои письма туда, - простой и хороший. Он один только и утешал меня. Потом вдруг все падало. Хватался за Евангелие. Стать нищим земли. Блаженны нищие духом. Я кроток и смирен сердцем. Возьмите иго Мое на себя, ибо иго Мое благо и бремя Мое легко. Но и Он же: порождения ехиднины. Взял плеть и выгонял их из храма. Любить людей, любить всех, но не такими, какие они есть, какие они сейчас, а какими они должны стать, какими могут быть, каким был Христос, какою видел сестру Машу. Вот цель. Вот смысл. Прояснялось иногда сознание и начинал понимать уже что-то новое и опять терял.
   Однажды довел себя до того, что вынудил дерзостью начальника тюрьмы, кроткого и жалевшего меня человека, посадить меня в карцер, в темный и холодный, на дне острога. Целые сутки не спал, не принимал пищи, стоял на ногах и радовался. Опять то же чувство, как и тогда, когда избили. Не нужно ничего. Стать нищим, никому незнаемым. Во всем себя одного винить. "Еще мало, еще мало мне этого. Еще все-таки я счастливчик среди всех..... Уйти на шахты..... выпить всю чашу до дна", - написал я после этого в дневник. Особенно мучительны были в это время мысли, впервые приходившие тогда в голову, мысли о том, отчего я - плод каких-то неведомых мне исторических сил - дворянин, белоручка, нежный телом и душой, родился в такой-то семье и вот поэтому только одному уже никогда не сравнюсь с другими людьми, с миллионами и миллионами других таких же, как я, но темных и грубых людей, которым никогда не станут доступны те высокие духовные и умственные наслаждения, которые доступны мне. Мы стремимся к равенству, мы стремимся к справедливости, но вот же ведь это и есть первое неравенство и первая несправедливость на земле. А как ее сгладить и кто виноват в ней. И еще страшней было думать о тех таких же неумолимых, как и эти, силах, о бумажных законах, которые созданы людьми, но приобрели над ними такую власть, что послушно двигают ими, как щупальцами одного огромного вампира-государства, всосавшегося в народное тело, пьющего его кровь, режущего его на части, одних оставляющего без земли, других возвышающего, одних посылающего на войну, других на каторгу, в тюрьмы, на казни. И не было в этом никого виновного. Мы все равны. Все безответственные, мертвые колесики или винтики бессмысленного механизма жизни. Кого винить, к чему стремиться. Иногда, как удав какой, сжимала меня своими холодными кольцами эта безответственность, это незнание, и чувствовал я, как холодею, как умираю духом и в смертельном, безвыходном ужасе.
   11-го или 12-го Августа приезжала ко мне сестра Маша. Не вытерпела, когда узнала, что я арестован. Все исчезло на миг. Все залилось опять Светом. Так велик был Свет, что ни о чем скорбном ей рассказывать не мог, говорил только о том, что хорошо, что прекрасно, как и весной в Петербурге. Она тоже рассказывала, как ей хорошо в деревне, о детях, о крестьянах. За ней уже тоже гонятся. Оставаться в Тульской она больше не может, поедет в Петербург, а там не знает, что дальше. В Курске бабушка Брешковская12, с нею прощаясь, как мать благословила ее по-русски, перекрестив, и поцеловала в лоб. Она радовалась этому. Только мельком грустно прозвучали известия о разгоне Думы, о Свеаборгском восстании13, о Столыпине14... Но мне уже было не до этого. Потом заботилась обо мне, что мне нужно. Нам дали два раза видеться, два дня подряд по полчаса. Я хотел просить еще об одном дне. Но она запретила просить. Хотя и сама вся вспыхнула, когда не позволили, потому что раньше ей разрешили свидания на три дня. Я видел, чего ей стоило самообладание, когда прощалась. Все время во время свиданий держала мою руку в своей руке - и я чувствовал, что только тут сейчас она спокойна и, может быть, только ради меня, чтобы меня не беспокоить, как и я ради нее. А там, наверное, страшно возбуждена... Уже видел в ней какую-то перемену. Еще один день. Она прошлась перед окнами моей тюрьмы, искала меня глазами. В ворота передала мне цветы. Я слышал ее голос при этом. И все кончено.
   И был я с ней все время как чистый брат на этот раз, но уж не до того было, чтобы и это заметить теперь в себе. Когда она уехала, страх за себя и за свое малодушие сменился страхом за нее. Поддержать в ней бодрость, ту бодрость, на которую хватало у ней сил при мне, стало теперь единственной первой мечтой и заботой. Стало самому от этого покойнее, стал разбираться в себе. Написал ей два, три больших письма в Петербург, решился начать говорить ей правду осторожно, о новом, о светлом, о бодром. Написал ей: как хорошо мне было на свободе, в деревне за кулешом, среди леса и ржи, что, может быть, в этом путь: оставить все заботы, всю образованность.
   Она бодро писала в ответ:
   - Не могу, не умею я говорить и писать..... Но я все хожу с вами и все говорю, говорю..... А вы пишите, пишите мне, так письмам вашим всегда радуюсь. Пишите о себе.
   И я говорил, говорил с нею целые дни, как и она со мной. Но вот в конце августа письма оборвались. Почти весь сентябрь не было писем. Тревога овладела мною. Однажды в начале сентября видел сон. Видел ее в подвенечном уборе. Ее венчают с человеком совсем чуждым ей. Он в пэнснэ, во фраке с белой грудью, очень счастлив и доволен собой. Как ведомую на заключение ведут ее по комнатам квартиры, новой для новобрачных, показывают все безделушки ей. Проводят мимо меня. Она, бледная как воск, бросает взор на меня и точно говорит мне, чтобы я молчал, а сама всем улыбается..... Я понимаю, что боится нарушить радость всех от их свадьбы. И никто ничего не видит. Потом обряд венчания, какой-то маскарад. Потом брачный пир. Я сижу на самом конце стола, не смею шевельнуться. Не смею взглянуть на нее, и кажется мне, один только знаю и вижу ее ужас, - ведь это же ужас для нее, что делается. Но не смею о нем никому сказать. Она не велит. Взглядываю на нее и вижу взор ее. Она пристально смотрит на меня и опять точно говорит мне, что это она сама так решила, идти замуж, чтобы я ни о ком не подумал дурного здесь. Не насильно выдают ее, но она сама так решила, по­тому что хочет и должна принести им в жертву самое последнее святое, что у ней только еще остается, - свой обет чистоты, на это решилась теперь и это единственное, что нашла нужного для себя на земле. Я чувствую, как цепенею от этой ее решимости. И опять гляжу на нее и вижу, глядит она на меня и точно говорит опять, чтобы я никому, никогда не выдавал ее тайны, если люблю ее так, как она верит, что я ее люблю - единственный здесь, а то разрушу то маленькое и хрупкое счастьице других людей, которое задумала она построить своей жертвой. С таким запретом и с невыразимой тоской и любовью все глядит она на меня и глядит, вся в белом, в подвенечном уборе, бледная как воск..... Я как застывший, я цепенею на месте. А кругом шум, все встают, звонят бокалы, скользят лакеи, смех, ее поздравляют, все довольны, она всем улыбается, ее уже ведут с женихом к нему.... Но она все глядит на меня и глядит, как бы прощаясь, и я не двигаюсь..... Я уже не сплю даже, я понимаю, что это только сон, но боюсь открыть глаза, потому что еще вижу ее, храню ее последний взор. А она все глядит на меня. Целый день я пробыл так, как в бреду, закрывая глаза и опять все видел, видел ее..... видел, как глядит она на меня и запрещает открывать мне ее тайну, бледная в подвенечном уборе и с невыразимой тоской и любовью во взоре. Боюсь шевельнуться, чтобы не нарушить виденья..... И вдруг понял..... С ужасом, со смертельной тоской, ясно, вразумительно вдруг понял. Да это что же? Ведь это же ее смерть..... Боже мой! Ужас, ужас! Ее уже нет. А я то что! Боже мой, Боже!
   Теперь уже последние нити покоя и веры оборвались. С тоской, осторожно стал писать я письма друзьям, не смея выдать им своего предчувствия, стал спрашивать, что с ней. Но вместо ответов от них пришла тайная записка от нее, что она в тюрьме, как и я. Передали с воли. "Она еще жива. Господи! Господи!" Стал молиться. Но записка без пометки числа. Опять беспокойство: может быть, давнишняя, а теперь-то, теперь-то она что. В записке она пишет: "Дорогой Л. Д., хочется на волю, на свободу, нам бы обоим с вами вместе свободой дохнуть", и "приписка: "Пишите дедушке вашему, чтобы он похлопотал о вас". Целая бездна души ее в этой приписке. Она уже не хочет революции, она уж устала от нее. Боже мой! Так понимаю я эти строки. И еще больше содрогаюсь: может быть, я-то и держу ее теперь в тюрьме, может быть, и кинулась она искать тюрьмы, потому что не хотела быть на свободе, пока я не на свободе, пока не откажусь от того, что бросило нас сюда. Ужели упорствовать еще в этом. Верю ли я. Где же правда.
   Только в начале октября узнаю, что она еще жива на земле и что она опять в Петербурге. Ее друзья за нее хлопотали. Начинаю получать письма и от нее. Но от этого не легче. Напрасно борюсь и не могу побороть предчувствия. Сон как живой передо мной, а письма идут долго. Может быть, она писала его, а теперь-то, когда получил я его, ее уже нет. А может быть, это даже и подделка. Самая дикая, глупая, мысль приходит мне в голову. Друзья за нее пишут, скрывают от меня..... Но и письма-то ее какие все страшные, жуткие. Уже не насилует она себя, уже ничем не сдерживает того, что есть..... Такого отчаяния, такого страдания и ужаса я еще ни в ком никогда не видел.
   - Мы все скользим, скользим у пропасти. Ничего не знаем.
   - Дорогой Л.Д., молитесь за меня, молитесь за всех.
   - Я такая темная, неумелая сейчас..... Ничего не знаю, главное потеряла. Так много нехорошего, несознательного во мне.....
   - Научите хоть вы, скажите слово. Вы - брат мой, старший брат мой.
   - Сегодня прочла, что в один день 16 казней, почти все виселицы..... Какой ужас смерти в палачах, в судьях..... Бедные солдаты, которые всех расстреливают. Вы представьте себя таким солдатом.
   - А у нас все то же..... Я мечусь, хлопочу, но дохожу до ужаса. Нет сил..... Все не тем, все ненужным кажется..... Поступила опять на медицинские курсы...
   - Хочется молиться за всех. Вся жизнь всех вдруг представилась как на ладони.
   - Но свет есть, есть..... Свет все-таки есть. Свет и во тьме светит..... Простите меня, не судите меня.
   Она еще хлопочет обо мне. Присылает мне вещи, книги, Михайловского15, Маркса, даже Канта...... Чтобы успокоить себя, погружаюсь в книги, ею присланные, изучаю их; но чем больше окунаюсь в них, тем больше вижу разлад свой с ними, ничему уж в них не верю. Одна только мысль: бежать и бежать к ней, пока еще не оборвалась вовсе, не изошла последними силами в отчаянии. С ней дохнуть вместе свободой, как она писала мне. На свободе раздумаем, узнаем все. Каждый миг кажется столетием, как бесконечность тянутся дни.
   На другое освобождение, кроме как на бегство, не было никакой надежды. Предстоял суд по трем делам, и, кроме того, я был уже административно приговорен к ссылке в Нарымский край на 6 лет. После слышал от друзей, что, в случае моей ссылки, она сама собиралась ко мне туда.
   В ноябре, в начале, меня перевели этапом из Рыльска в Курск, к суду. Бессонная ночь в арестантском вагоне, переполненном политическими, каторжниками и ссылаемыми административно в Архангельск и в Сибирь. Кровавый кошмар их рассказов о смертных казнях, которым они были свидетелями, об истязаниях на допросах, об их террористических выступлениях, о приготовлении бомб и других снарядов, счет товарищей, погибших при взрывах и погромах, потом жизнь в Курске, где я из Рыльского одиночества сразу попал в шумное политическое отделение, разгульная жизнь, я не могу найти лучшего слова для того, что тут увидел, распущенность воли, отсутствие всякой твердой почвы у всех, и знаний, и еще более обесценивание своей и чужой жизней, какой-то пир во время чумы, письма другого отделения, доходившие до нас от смертников, гимназист один, ждавший казни, просил нас прислать ему яда..... Наконец, уголовщина, от которой положительно уже невозможно было отделить идейных заключенных, то, что Чернов16 тогда назвал распылением революции, - смывали окончательно последние розовые представления о ней, срывали последние еще оставшиеся цветы.
   Что мне Маркс и Энгельс и Михайловский, которые говорят о строгих и неумолимых исторических процессах, умеют находить для них красивые и даже математически точные формулы. Жертвы, и только жертвы, видел я кругом этих процессов. И были для меня одинаково жертвами несчастными и тупыми и бессознательными и те солдаты, которые всех расстреливают и которые стерегли меня здесь, и те революционеры, которые меня окружали и какими хотели мы с сестрой Машей стать. Какой ужас!: мы с нею стать ими.
   Верить себе, только себе. Теперь я знал это, хотя и не знал, чему это обяжет и к чему приведет.
   В это же время получаю две вести из дому грустные. Умерла моя бабушка17 - тихая и покорная всему в последнее время старушка. Умерла еще моя тетя родная18, очень любившая меня. Эта в цвете лет, ничем не удовлетворенная, жаждущая, ищущая..... Сколько надежд в ней погибло. Ей я успел послать еще телеграмму, что люблю ее и всегда буду любить. Но так нехорошо, так холодно простился с ней в последний раз, что страшно вспомнить, и знал ли я, что с ней больше не увижусь. Как грозное предчувствие о чем-то близком всем, как суд прозвучали обе вести.
   Мы все у пропасти..... Но некогда было уже и думать об этом.
   Наконец в конце ноября был суд. Все силы своей души напряг я теперь на то, чтобы быть свободным и только себе одному верящим. Решил говорить одну правду, т. е. ту внутреннюю правду, которая жила в нас, когда мы бросались в революцию. И верил, что за нее меня нельзя судить. Когда я кончил свою речь, защитник, присланный друзьями из Москвы, сказал, что ему нечего прибавить. Вызванные обвинением многочисленные свидетели-крестьяне не подтвердили взведенных на меня обвинений, и суд меня по двум, главным делам оправдал, а по третьему, за оскорбление Величества в тюрьме, приговорил к наименьшей мере наказания, к месяцу крепости, и объявил до приведения приговора в исполнение свободным. Такого благоприятного исхода суда я уж никак не ожидал. Все надежды вдруг вспыхнули вновь. Но меня из тюрьмы еще не выпустили, предстояла административная ссылка в Нарымский край. Я телеграфировал в Петербург об оправдательном приговоре, просил отмены ссылки, а сам стал замышлять бегство. Но шли дни, неделя, другая..... Целая бесконечность..... Последнее письмо от сестры Маши было от 16 ноября, то страшное, растерянное. Писала о казнях, о солдатах, о моей тете. Я не решался больше писать ей. Ждал, как решится дело. Тогда сам приеду, сам все увижу, скажу.
   Наконец утром 12 декабря меня позвали в канцелярию тюрьмы и объявили, что я свободен, еще передали из Петербурга письмо от младшей сестры Маши, институтки. Она писала, что Маша была у ней, рассказывала обо мне, и вот она поэтому пишет мне о своем сочувствии и желает мне свободы. Почему же не от нее самой? Дрогнуло что-то внутри. Но, нет. Не может быть. Уж слишком велика была радость свободы. В участке, куда повели меня из тюрьмы, взяли от меня подписку о моем немедленном выезде в Курск. Я выпросил себе один день. Я уж не торопился. Покой, уверенность и мужественная решимость не торопиться, чтобы тем достойнее оказаться встречи с сестрой Машей, вдруг разом заменили прежний страх, и все тюремное показалось только слабостью. А в Курске надо было еще устроить некоторые другие дела заключенных, успевших передать со мной просьбы на волю, в том числе подготовить побег тому гимназисту, который просил у нас яду. Побег потом удался.
   Из участка я поехал к знакомому присяжному поверенному, в доме которого останавливался раньше. Был уже вечер. Пошли разговоры, расспросы. За обедом, когда я сказал, что еще не тороплюсь в Петербург, вдруг водворилось молчание. Муж с женой переглянулись и сразу после обеда стали куда-то собираться. Я думал у них провести вечер и ночь, как это делал раньше, и заикнулся об этом. Но вдруг услышал холодный, как мне показалось, ответ, чтобы я сходил к Кувшинниковым, другим моим знакомым в Курске. Немного задетый этим, я терялся в догадках, что бы это значило, не нарушил ли я какие-нибудь правила партии, которою был связан с присяжным поверенным, я пошел к Кувшинниковым. Это была простая помещичья семья, состоявшая из немолодых уже мужа и жены и их детей, девочек от 17 до 5 лет, считавших меня за героя. Сам брат Кувшинников был со мною вместе в заключении в Старом Осколе, но теперь был на свободе. После всех приветствий, радости и ласк детей, во время которых и я весело заявил, что намерен погостить у них в Курске, после вечернего чая все, я не заметил как - вышли из комнаты, и я остался один на один с хозяйкой дома. Наступило молчание.
   - А вы знакомы с Марьей Михайловной Д-й? - вдруг спросила она меня.
   Я так и вздрогнул: откуда она знает ее имя?
   - Да, знаком, - отвечал нерешительно, не зная, что будет дальше.
   - А вы знаете, она ведь очень больна... - начала она.
   Но я уже все вдруг понял.
   - Ее нет..... От меня скрывают это. Зачем скрывают. Я давно это знаю. она вынула телеграмму. Ничего не скрывали.
   - Подготовьте Леонида к страшному для него несчастью. Маша Д. скоропостижно скончалась сегодня 11-го декабря в 10 ч. утра. Руманов.
   Всего только вчера..... Одного дня не дождалась меня. Боже мой. Боже. Я выбежал в другую комнату и рыдал.
  

----------

  
   Но в ту же ночь со скорым поездом выехал в Петербург. Нашел еще в себе самообладание спешно исполнить поручения заключенных. Зашел проститься к присяжному поверенному. Поблагодарил его. Кувшинников молча сопровождал меня всюду с боязнью, как мне казалось, чтобы я не сделал чего-нибудь над собой. Но мне смешна была эта боязнь. Она ушла отсюда, но я еще остался здесь. Решимость жить была окончательная. Я один исполню, чего не исполнили вместе.
   - Хочется для вас жизни нужной, как мне хочется смерти нужной. - Вспомнились теперь эти ранние слова ее мне и стали теперь священным заветом ее мне. Найти эту нужную жизнь, найти форму для этой нужной жизни, для жизни Того, что мы видели в себе уже с нею как Свет.
   - За вас умираю..... Ступите на каменную плиту могилы моей и идите вперед и все выше..... нашел я в Петербурге ее слова в записках, оставшихся после нее.
  
  

6

  
   Ничего необыкновенного в ее кончине не было.
   Нежная и хрупкая телом, она никогда не думала о себе, стыдилась этого. Никогда не видел ее никто сознающей свою усталость, сонной или жалующейся. Целый день могла она бегать по улицам Петербурга в хлопотах о других из одного конца города в другой, по крутым лестницам, по магазинам, по редакциям, забывая про пищу. Говорили, что такое хождение не могло не отразиться на деятельности сердца. Уже на войне заболела она. Стали появляться у ней какие-то обмороки19. В Петербурге она от всех скрывала это. Всегда предчувствуя заранее приближение их, она успевала заранее уходить от всех, запираясь на ключ в своей комнате. Сама лечилась. В последний месяц ее жизни на земле все видели, как таяла ее плоть. Но так же бегала она по Петербургу, готовилась к экзаменам на медицинских курсах..... "Медицинские курсы - это мой поцелуй земле", - написала она раз подруге. "Помнишь Соню Мармеладову, как она велит Раскольникову пойти на Сенную площадь и там поцеловать грязную землю за то, что слишком высоко поставил он свою отвлеченность, свою идею. И я такая же отвлеченная... Слишком долго жила такой отвлеченной ненужной жизнью"..... Так не ценила она то неземное, что все видели в ней и на что молились в ней другие, и так велика была ее жажда здесь, на земле, сейчас же, в грязи ее каждому принесть хоть какую-нибудь радость, оказать этим любовь.
   Однажды шла она с подругой по улице. Кто-то попросил у них денег. Сестра Маша сейчас же вынула и дала, и тот тут же при них пошел в казенку за вином.
   - Ну вот, зачем же ты дала ему. Ты видишь, на что он просит..... - возмутилась подруга.
   - Ну, что ж, и хорошо, что дала. Ты ведь подумай только, Женя, у него нет никакой другой радости в жизни, кроме этой. Пусть же хоть эта-то будет.
   Но это уже почти отчаяние, это уж неверие в смысл и цель жизни, неверие из жалости к людям. Жалость наполняла ее всю; жалость ко всем слабым, несчастным и грешным была, казалось, самой душой и даже самой телесной оболочкой ее. Она складывала мучительные складки улыбки на ее лицо, она напрягала стремительно вперед весь нежный, хрупкий стан ее, точно готовый прильнуть и покрыть материнской лаской каждого, она глядела на нас из бездонно глубоких, широких, темных и строгих глаз..... Сама плоть ее была дивным дополнением к ее духу, так что перед лучистостью ее невольно опускается взор.
   Но медицинские курсы ее не удовлетворяли. Мысль о деревне, о ее школе, о "ребятишках, оставленных, покинутых там на произвол судьбы", о голодных - не давала ей покоя. Что-то манило ее туда, что-то открывалось ей, может быть, новое там. Ниоткуда ее письма не дышали таким покоем и счастьем, и радостью, как оттуда. "Как хорошо мне, уютно в школе, писала она. - А кругом красота неописанная, благословенная. Поля, луга, цветы. Казалось бы, только и жить. Только горя реченька заливает всю жизнь". И как любили ее дети и вся деревня, свою Марью Михайловну. Как берегли ее. Но в Тульскую губернию ей после ареста въезд был запрещен.
   В Петербурге металась, готова была чуть ли не броситься в летучку, в боевой отряд с.-р., только бы скорей сгореть. Конечно, это было у ней только жаждой жертвы: "Хочу в жертвенник пламенный обратиться"..... прорывалось у ней в письмах. "Я так жизнь люблю, так жить хочу, что от жизни отказаться, отречься готова". Так неудержимо выхлестывалась в безвременье, в вечность ее ничем неудовлетворенная здесь, бессмертная, жаждавшая жизни вечной часть. Иногда мечтала: "Хочу в Финляндию уехать, в лес, в горы, к озерам, и там обдумать свой путь, свое служение до конца".
   Мысль о телесной смерти ее никогда не покидала. Что ей недолго жить здесь, она всегда знала и прямо говорила всем. Может быть, это и было то, что всего больше поражало всех в самых же первых встречах с ней. Страшно было слышать это от ее юности, не хотелось этому верить и верилось почему-то невольно. Точно ангел смерти уже стоял около нее, охранял ее от всех, как свою избранницу, и придавал любую остроту и чистоту всякой близости с нею. Страшно было иногда всякого дыхания около нее. И странные песенки слагала она про себя, все песенки тоскливые о смерти.
  
   Ты бескровная, высокая,
   Ты ходи по пятам за мной.
   Выходи по прямой по дороге
   Гордо выходи навстречу мне.
  
   Упаду без слезы
   На твой гробик, мой друг,
   Будем в смерти мы жить,
   Целоваться, любить,
   И молиться и песенки петь20.
  
   Но в последнюю встречу мою с ней, весной этого года, она совсем не говорила о смерти, точно забыла или не хотела нарушать нашего весеннего праздника торжества жизни земной, радовалась нашею радостью. Но так же жутко, лихорадочно торопилась все сказать и сделать другим, что считала нужным. "Надо детям сказать все самое главное, нужное, что знаю, заронить..... а потом уйти от всех". Написаны в это время найденные нами последние слова в ее тетрадях.
  

----------

  
   В день 11 -го декабря утром она постучалась в дверь своей сестры и обрадовала ее своим согласием пойти с ней к доктору, к которому давно уже уговаривала ее пойти ее друзья и родные. Пока одевалась та, сестра Маша села за лекции, а старушке няне, немке, приказала приготовить ей крепкий кофе. Этот очень крепкий кофе она пила, когда чувствовала в себе приступы головной боли, о которой было известно и другим в ее семье, что она ими страдает..... Возвратившись из кухни в свою комнату, заперла дверь на крючок и, по-видимому, села за лекции. Няня долго готовила кофе, и когда налила его в чашку, услышала шум в ее комнате, как бы паденье кресла или чего-то тяжелого на пол. Подойдя с кофе к двери, нашла ее запертой. В тревоге стала звать. Но услышала в ответ, или только почудилось ей, что услышала слабый, прерывистый стон. Побежали за дворником, взломали дверь, послали за врачами..... Но уж ничто не могло вернуть к жизни ее нежное, как лепестки цветка, и подорванное тело. Родные воспрепятствовали ее вскрытию. Когда я приехал в Петербург, ее уже похоронили.
  

----------

  
   Когда меня спросят теперь, кто же была сестра Маша. Считаю ли я ее за особое, какое-нибудь совсем исключительное высшее существо. Я скажу: нет. В этом и радость моя, сказать нет. Такие, как она, были до нее и есть и, благодаренье Богу Всемогущему, еще будут на земле. Но для меня она первая, которую я встретил из таких Свыше рожденных, вот и все ее значенье для меня. В мире же обыденном, как ни исключительно ее явление, - могу указать на родственные ей души. Не только брат Лев Николаевич в последние годы своей жизни среди общеизвестных имен принадлежал к родной ей семье, но и еще то тут, то там среди бедности нашего общества мелькают мне родные ей лучи иногда там, где их вовсе не ждешь. Недавно попались мне в руки отрывки из писем Веры Феодоровны Комиссаржевской, и я поразился. Какие слова. Какие обороты речи. Если сопоставить их с письмами сестры Маши, то местами покажется, что писал их один человек. Та же мука. Та же бездонная искренность самоукорения и вера и жалость. Не эта ли правда их и не это ли мучение себя правдой своей и жажда найти, воплотить в жизнь что-то такое, что еще никем из людей не найдено, не воплощено, но что ясно предчувствовалось уже ими в глубинах их, и было тем, что покоряло им других людей и будило во всех, кто их видел, какой-то укор за себя. И сестра Маша чувствовала при жизни своей родство с Верой Феодоровной. Раз, помню, я провожал ее, она шла просить о чем-то Веру Феодоровну за кулисы ее театра. И хотя раньше никогда с ней не встречалась, но шла к ней так, как к старой знакомой, ничуть не сомневаясь, что та сразу же ее поймет, и другие иногда сопоставляли их двух. Только, конечно, и это сопоставление должно иметь свои границы.
  

----------

  
   Сестра Маша верила в Бога..... Вот главное, что было в ней, и то, что знала Его, и как-то особенно знала, как не всем это доступно знать, и о чем она никогда ничего не говорила прямо нам, - и было той грозной тайной вокруг нее для нас, какая ощущалась всеми и будила даже суеверный страх иногда..... Трудно нам говорить об этом, о чем-то высшем, только ее одной касающемся. В юности, нам известно, она упорно и помногу молилась: ....."Мне страшно..... Я боюсь Бога"...... Долетают нам оттуда ее слова из воспоминаний о ней ее близких, о ночах с нею..... Точно какой-то спор ее с Ним было это и ее непокорство Ему. Ибо и на высших ступенях близости к Нему бывают уклонения от Него. Но как нам судить об этом, когда и до этих-то ступеней мы не можем возвести своего взора..... Но вроде было это так, что отказывалась она от высшего жребия или пути, к которому Он ее предназначил, предпочитала ему нечто низшее и даже лучше смерть телесную, чем путь высокий, который бы слишком отделил ее от людей, среди которых была рождена на земле. "Ты знаешь, я Бога хулю, иногда дерзко хулю", находим мы в ее ранних письмах. "Отца ненавижу, зачем Он встал так высо­ко над нами..... но Христа люблю: Он тихий и кроткий брат".
   Сама боялась стать превознесенной, высокой, спускалась в самые низины жизни, хотя и слышала голос, звавший ее к высшей любви.....Через земное хотела достигнуть небесного. "Полюби землю сначала", - учила она себя, но точно не до конца твердо верила, что через небесное может преобразиться земное, если только пойдет к Нему с полною верою. Был и ропот в этом на Бога за страдания других. Спускаясь к грешнику, сама готова была накинуть на себя покров грешницы и быть грешной перед Ним, дерзко с вызовом к Превознесенному Чистому, чтобы стать близкой к грешным, как тихий и кроткий брат их, но в этом непомерном и своевольном даже подвиге любви к людям теряла связь свою с Отцом Светов, против Которого восставала, и тогда в ужасе молилась жаждой смерти, сознавая себя самое нечистой, темной, неумелой, не могущей спасти, кого хочет. Страшны, отчаянны были эти минуты ее, минуты "бесконечного, бездонного отчаяния". Долго в такой муке жить не могла и истекла наконец силой воли к жизни на земле. Захотела смерти. И Того, против Которого она восставала, сама пылая Им же, ибо - кто Он Другой - как не эта самая неизмеримая жалость ее и боль за всех. Он, возлюбивший и ее как всех нас паче Самого Себя, не оставил ее без Себя, когда увидел ее в нечеловеческой муке, в сознании своей нечистоты и своего бессилия сделать что-нибудь без Него: я такая растерянная, все, все, все потеряла, совсем сбилась с пути; ее последние письма - но послал за ней Своего Ангела, ее любимого Ангела смерти, чтобы вернуть ее к Себе как Свою любимую дочь, и чтобы ныне освобожденная от земли могла она стать навеки неразлучной с теми, кого возлюбила здесь. Так и есть она ныне пламенный Серафим на всех невидимых путях наших, с нами всегда и всюду. Не нам уж судить о ней. Но и в самом попущении Богом того, что мы видели в ней на земле, мы видим любовь Его к нам, ибо попустил Он нас видеть, как и в человеке любовь к людям может достигать той высоты, что готов он стать и остаться лучше грешным перед Богом, чем видеть себя одного спасенным и вознесенным, когда другие еще пребывают во тьме греха.....
  
  

7

  
   Но жуткое чувство посетило меня, когда ночью в вагоне не мог уснуть. Опять, как и тогда в участке, когда избили, страшно было то, что ничего, в сущности, не было страшного. Что же это такое, ужаснулся я сам себе. Вот и случилось самое страшное, страшнее чего ничего я не мог себе представить, смерть сестры Маши. Ее не стало. Ее уж я никогда, никогда больше не увижу и плачу об этом, но мне и не страшно. Как будто бы даже и радостно что-то в этом..... и что. Как будто бы и ничего..... Что же это такое. Боже мой, Боже мой! И ничего не знаю. Лежу в вагоне наверху, стучит вагон, покачивается все, закрываю глаза, стараюсь навеки, навсегда хоть в глазах своих сохранить ее образ, какой ее видел в последний раз в тюрьме, или вот когда ехал с ней из Петербурга в Москву - или в Петровском-Разумовском. Люблю и вижу ее..... Но разве это она. Ее нет со мной..... и мне ничего. Не содрогаюсь, не умираю сам. Ужели же это я так бесчувствен, что даже и ее смерти не могу почувствовать. Думаю я. Но дух не принимает вести о смерти другого, потому что сам не знает ее, только я-то этого еще не понимаю. Зато в настоящем ужасе переворачивается все существо мое при мысли: а что, если она умерла, а мы-то все останемся такими же, как и были, и ничто не воскреснет, не возродится в нас к новой жизни. Нет. Это невозможно. Этого не должно быть. Господи! Господи! На допусти же этого. Не допусти, чтобы ее смерть - нет. Уж не это слово - не решаюсь выговорить про себя это слово: может ли она умереть..... а ее жертва-жизнь - не прошла для нас даром. И есть цель впереди: жить, как она учила, как она хотела, чтобы мы жили на земле..... только сумеем ли?
   В Петербурге не решаюсь сразу пойти на ее квартиру, сначала к друзьям, потом к родным, там ведь тоже все смерти..... Наконец вечером, когда стемнело, вошел в ее комнаты, не смея взглянуть ни на кого. Но Боже мой, здесь всего только три дня тому назад она сама, еще живая, во плоти, ходила, всего касалась своими руками, все видела и слышала. Здесь каждая безделушка, мебель, стулья еще дышат, еще носят ее телесные следы на себе..... Могу ли я поверить, что ее нет, что сестры Маши нет, когда слышу, как звучит ее тихий, грудной смех и ее прерывистый, нежный голос, всегда захлебывающийся, когда говорит она что-нибудь восторженно о других..... Всего только три дня тому назад..... И вот люди, которые это все видели, и они говорят ее нет..... Рассказывают о ней..... Невозможно говорить об этом, но еще невозможней молчать..... Рассказывают, сами знают, что не то, что нужно..... Но и это все живет и становится нужным. Слышу подробности о ней, о последних днях ее, о всех словах ее, о всей ее жизни. Рассказывают, что уже и тело ее, нежное, как цветок подрезанный, это хрупкое тело ее схоронено где-то на далеком и чуждом мне кладбище..... и его я никогда, никогда уже не увижу больше и плачу об этом опять. Но разве это она, разве она вся тут. И ничего не знаю, еще ничего не понимаю и томлюсь невыразимо.
   Начались странные, как зачарованные, но все же и в боли своей сладкие дни.
   Куда ни пойду, образ ее всюду со мной. Боюсь уже каждой минуты, когда бы его не было со мной. Берегу, храню его в себе. Закрываю глаза, вот вижу ее. Вижу волосы ее и глаза ее, устремленные на меня, - глубокие, строгие и эту мучительную улыбку на ее устах. Но и ведь это еще не она. Ведь это только воспоминание наше о ней, образ, отпечатавшийся в нашей памяти. А где же и что она сама?
   Из Петербурга как-то раз вырываюсь на Иматру, там брожу один, сижу один, зову е..... Но страшно одному. С Иматры бегу опять в Петербург, к ее друзьям, к ее родным, в ее комнаты..... Однажды прорывается Свет в сознание.
  
   Смерть и время царят на земле.
   Ты владыками их не зови.
   Все кружась, исчезает во мгле.
   Неподвижно лишь солнце любви21.
  
   Да, все сгинуло. Но не сгинула наша любовь к ней. Кого же мы любим. А можно ли любить то, чего нет. Еще думаю: Да и переменилось ли что от того для меня, что вот вместо моей ссылки в Нарымский край, где я так же бы лишен был лицезрения ее, как и сейчас, переменилось ли что от того, что вместо этого я приехал в Петербург и мне люди говорят, что видели ее бездыханной и что они ее схоронили. Думалось: ведь и в тюрьме я с ней не виделся и считал часто, что ее уже нет на земле, и все-таки говорил, говорил с нею без конца и ею-то только и жил..... Ведь не плоть ее я любил, и когда виделся с нею во плоти здесь, в этих комнатах, разве с плотью ее я говорил. Когда, не смея даже поднять глаза на нее часто, не смея коснуться края одежд ее, всем существом своим ощутительно, ясно, подлинно чувствовал каждое биение ее глубокого, нетелесного, незримого сердца, каждое содрогание в нем неизмеримой жалости и любви ко всем. Куда же могло все это деться. И разве может это сердце перестать биться.
   Толстой в своих воспоминаниях о детстве, о своем брате Митеньке написал: "Как ясно мне теперь, что смерть Митеньки не уничтожила его, что он был тем, чем я узнал его, прежде чем я узнал его, прежде чем родился и есть теперь, после того как умер".
   Да. Сестра Маша, уже не живущая во плоти, была теперь всюду со мной, не плоть ее и не образ ее в памяти моей, а она сама. Сущностью своей приходила она ко мне в любви и являлась в памяти моей как облик, в котором жи­ла на земле и наполняла все существо мое, как и тогда, когда виделись мы с нею во плоти, наполняла любовью и радостью и жаждой жить в любви и союзе со всеми. Ее я знал раньше, чем она родилась на земле, раньше чем я встретился с ней и видел и вижу ее после того, как перестали мы видеться друг с другом во плоти.
   Приходит брат ее, тихий и ее любимый брат, такой не похожий на всех нас, совсем другой. Слышу споры вокруг ее имени, сам спорю больше всех. Еще невозможно, еще слишком горько помириться с мыслью, чтобы она в чем-нибудь ошибалась..... Еще я..... я виноват во всем..... Но она ничего не сказала нам о революции осуждающего ее..... еще точно вся была в ней, когда отошла от нас. Опять все проверяю, опять все переживаю, что уже мучительно было пережито в тюрьме. Еще раз пробую воскресить в себе старое, освященное днями с ней..... Дума, редакции газет, сходки партии, кружки рабочих, но все уж не то. Уж начинаю ясно чувствовать, что дело не в этом, а начинаю подходить к самому существенному, главному, к тому, о чем писала сестра Маша, что не знает самого главного, существенного, о чем никогда не говорил с ней прямо, о чем не знал еще, есть ли Он или нет. Но как поверить Ему, как поверить Ему мне, после того как так долго отрицал Его вовсе, как решиться сказать другим, что верю. Это-то и страшно; уже, может быть, и верю в Него, уже, может быть, и люблю и готов решиться жить, как Он велел, но назвать Его не смею. А сестра Маша уже тоже другая. Ведь в дневнике, в письмах ее понемногу раскрывается то, что оставалось для меня тайной в общении с ней..... ее любовь к Богу...... "Хочу Богу верить, Ему Одному служить". Ее слова в письме одном. Опять - неверующий я - отторгнут от нее, низринут, недостоин всего. Сама себе заслоняю Свет. Пронизывают как огонь ее слова, когда-то сказанные ею о себе. Теперь я такой.
   Однажды вырвался из Петербурга.
   Сестра Маша любила брата Григория Петрова. Он был теперь сослан в Череменецкий монастырь. Пойти посетить его казалось делом завещанным ею. А еще больше хотелось остаться одному на воле среди лесов и полей, какой-то зов таинственный был это.
   Поехал. Там нужно было идти от Луги до монастыря пешком верст 20. Тишина обступила меня, когда я вышел из поезда. Было раннее весеннее утро. Люди еще спали, только птицы чирикали кругом, и вставало ясное солнышко. Но люди не знают, сколько духа кругом, они себя только считают одухотворенными. Дух же не есть ум, которым только и жил я почти это время. Это только очень малая способность их, которою они отличаются от животных. А дух есть нравственная сила, и область ее - покорность, безропотность, радость и трепетность жизни, бессмыслие, глубина, покой и все вместе преданность Вечному, - те самые силы, которые разлиты и в солнце, и в камышах, и в цветах, и в зверях. Кто же решится утверждать, что этих сил в них нет. Но иначе как нам объяснить то могучее таинственное воздействие их, какое испытывает человек, когда попадает в общение с ними. Одна собака иногда способна оказать человеку больше помощи, чем десять умов. И вот то, что не могли мне сказать ни люди, оглушенные своею жизнью в городе, ни книги их, ни мои мысли в их душном плену, то сказали мне теперь прыгающие белки с сосны на сосну и старогодний мох и песок. Шел не торопясь, часто присаживался. Глядел на льдины, еще плававшие на озере. И мир понемногу, таинственный и глубочайший, сходил все больше и больше в душу. А и сестра Маша была тут как тут. То мелькала она между деревьями, как и тогда в березках Петровского-Разумовского, еще с невысказанной мукой, с невысказанной любовью и с невысказанной верой..... то садилась рядом со мной уже как сестра примиренная, успокоенная, точно омытая от своей муки и искупленная и радующаяся ныне всему, если решусь..... Борьба продолжалась недолго. Трудно, трудно тебе, Павел, идти против рожна, прозвучал здесь голос во мне из деяний апостольских22, и вдруг по­нял его. Оставить, оставить все. "Возьмите иго Мое на себя и бремя Мое, ибо иго Мое благо и бремя Мое легко"23. Стать нищим, каким был избитый в участке. Забыть все, забыть всю мудрость твою, всю ученость, совлечься всего. Если не будете беззаботны как дети, не возможете войти в Царство Небесное. Взгляните на птицы небесные, и на лилии полевые, они не сеют, не жнут.....24 Вот к чему зовет Он меня. И Он Сам или это только Ангел Его тихим веяньем вдруг точно стал рядом со мной, Всепрощающий, Всепримиряющим, Невидимый, Неслышный, но ясно чувствуемый, Всемогущий. Не мог больше противиться. Поверил зову. Решился..... и просто стало все вдруг, как камень свалился с шеи, улыбнулась земля и небо, и воздух, и лес кругом. Я брат их и сын их и сын одного с ними Отца, ибо захотел их покоя и Его вечности. Да будет же отныне Он со мной. Так случилась радость рождения. Как во сне потом пробыл я у брата Григория в монастыре, почти не видя его. Так же пешком вернулся на другой день в Лугу. Так же пело все кругом, когда шел опять по лесу и чувствовал свою решимость, ликовали и солнце, и камни, и лес, и точно ласкались ко мне. Готов был не возвращаться вовсе в город. Уйти от него в поля и леса и луга навсегда, навеки. Но нужно было еще проститься с друзьями. В Петербурге теперь пробыл недолго. Торопился покончить свои дела все, всю страшную игру последних лет и через месяц уехал из него.....
   Так медленно и понемногу приводил меня Господь в Свой Дом, вводил в Свое неизмеримо, но вечно сущее Царство Духа, в то Царство, в котором живы мы все и в котором ничто, никуда, никогда исчезнуть не может - где и для плоти чистой и принявшей молниебыстрый в памяти вид есть место, ибо Он Сам есть Всемогущий в вечном пламенном вихре любви, которым дышала сестра Маша в жизни своей на земле. Любовь же не хочет, чтобы что-нибудь исчезло из чистого и любимого.
   Но дух еще немощен, привыкший к рабству плоти, привыкший только по следам в ней угадывать движения духа другого; он долго еще боится отстать от них. Что сестра Маша видела, говорила, делала, писала на земле, это казалось теперь прежде всего дорогим и важным. Это собрать, сохранить. Собираю ее письма, переписываю ее дневник. Хочу сам писать о ней, хочу во прахе земном поведать о ней другим, запечатлеть ее навеки в нем такой, какой мы ее видели и знали сами. Пишу повесть "Проклятие" из впечатлений последнего года. Но о сестре Маше ничего не могу сказать в ней, и все не то. Вот и письма ее переписаны, вот и дневник ее сохранен, а дальше-то что. Ведь жить, жить она зовет нас, как мы еще не умели при ней жить, и что-то делать здесь, на земле, а как и что, об этом молчит. Хожу на ее могилу. Там все тихо. Там молюсь ей, хочу услышать ее самое. Но ничего не слышу и не вижу, как опять все то же: ее точно раскрытая, вечно зияющая рана, истекающая кровью, ее незримое сердце и ее вечно бьющаяся любовь и жалость ко всем. Их нести людям..... Но как...
  

----------

  
   Намерение у меня было сначала поселиться в одной из сектантских общин, отчасти близких Толстому, и здесь начать жить приучением себя к черному труду среди простого народа и среди сектантов, которых чувствовал уже себе близкими по духу понаслышке о них и по тому собственному духовному опыту, который уже получил. Рассказывать теперь, почему именно туда собирался я и как и в этом велик и мудр Господь, бодрствующий над каждым из нас, мне трудно. Но да веруют этому все, что так бывает со всяким, рождающимся в Бога, не оставляет его Господь одного, а вводит его в готовую Семью Свою, указывает ему братьев и сестер, которые могли бы позаботиться о нем и сами порадоваться радостью о новом рожденном человеке из мира..... Так было и со мной. Но по дороге туда заехал к брату Льву Николаевичу Толстому. Это была живая потребность засвидетельствовать перед другим человеком свое покаяние и тем крепче связать себя с новыми решениями, а Лев Николаевич оказывался единственным из всего образованного общества человеком, который с детства предупреждал меня о том пути, на который теперь решался вступить..... И вот после первой встречи с ним пришла наконец тут, в Яснополянском парке, та радость, чище которой и трудно испытать человеку с человеком. Совершилось то, что один человек покаялся перед другим, - и оба вознеслись радостью и благодарением к Богу за то, что познали себя детьми Его. К этому не был я готов, когда был с сестрой Машей в Петровском-Разумовском год тому назад, a теперь сидел впервые в жизни, точно очищенный и омытый, радуясь купели.
   К этому и готовился, ожидая рано утром выхода Льва Николаевича и бродя вокруг его дома. Одно желание было - высказать свою греховность и принять со смирением всякий самый суровый и резкий суд о себе из уст другого человека. Часов около 9 он вышел в сад и подошел ко мне спросить, что мне нужно. Услышав вопрос, я растерялся и схватил первое, пришедшее в голову слово, чтобы сказать самое главное о себе.
   &

Другие авторы
  • Якубовский Георгий Васильевич
  • Студенская Евгения Михайловна
  • Жадовская Юлия Валериановна
  • Лухманова Надежда Александровна
  • Плавильщиков Петр Алексеевич
  • Антоновский Юлий Михайлович
  • Филонов Павел Николаевич
  • Блейк Уильям
  • Тарусин Иван Ефимович
  • Яхонтов Александр Николаевич
  • Другие произведения
  • Григорович Дмитрий Васильевич - Литературные воспоминания
  • Маяковский Владимир Владимирович - Маяковский В. В.: биобиблиографическая справка
  • Гербель Николай Васильевич - Переписка Н. В. Гербеля с русскими литераторами
  • Мандельштам Исай Бенедиктович - Жюль Ромэн. Парижский эрос
  • Тютчев Федор Иванович - Письма Ф. И. Тютчева к Чаадаеву
  • Писарев Дмитрий Иванович - Очерки из истории труда
  • Майков Аполлон Николаевич - Из писем
  • Шекспир Вильям - Феникс и голубка
  • Глинка Федор Николаевич - Иов
  • Вяземский Петр Андреевич - По поводу бумаг В. А. Жуковского
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 368 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа