у, поднес 400 рублей; другой челобитчик, "в несумненной надежде, послал к Виллиму Ивановичу, отцу и государю, иноходца карева, с просьбой, какое-то прошенье всенижайшее принять, равно как и убогое дарование, принесенное от усердия..." Купец-иноземец бил челом сотней бутылок понтаку да несколькими бутылками пива, бочкой базарака, ящиком бургонского, ящиком шампанского и проч. вин; Александр Нарышкин подарил ему на завод две кобылы; Нарышкин дарил ради "новой приязни"; другой наш знакомый, помещик Отяев, подарил по "старой дружбе" двух собак да охотника. Мошков еще в мае презентовал для вновь строящегося дома Монса беседку из дома царевича Алексея; царевна Прасковья, хлопоча о домовом с сестрами разделе, посылала ему постоянно съестные запасы. Словом, Виллим Иванович по-прежнему не брезгает ничем и, точно предчувствуя близкий расчет, берет все больше и больше, чаще и чаще. Семь бед - один ответ!
"Особливому отцу в нужде" падают в ноги целые товарищества, депутации: так, слезно молят его несколько крестовых дьяков "не отринуть ихнаго прошенья от своего высочества (!)"... о ходатайстве им за долговременную службишку "жалованья"; так, пишет к нему и донское казачество в лице "старшин своих с товарищи". "Вам, нашему премилостивому государю и патрону, - пишут казаки, - зело благодарствуем, что вы нас милостиво содержите, и впредь покорно просим, о чем посланной наш есаул будет вашего благородия просить, дабы его прошение оставлено не было, за что долженствуем вам, нашему премилостивому... патрону, сослужить".
Дело казаков, как кажется, касалось размежевки земель их с владельцами соседних жалованных поместий. Виллим Иванович не задумываясь хлопотал в пользу казацких старшин и одновременно с тем же "бескорыстием" радел об удовлетворении просьбы лейб-кучера Возжинского. Последнему пожелалось получить чин и дворянство; чрез кого достать и то, и другое? Ну, разумеется, чрез Монса. Государыня дала указ, камергер отписал к Остерману: "сочините патент"; тот сочинил, препроводил к Монсу на рассмотрение и тут же явил обычную осторожность. "Ежели оный (патент), - писал Остерман Монсу 7 августа 1724 года, - его величество изволит апробовать, то надобно его напечатать, ибо все патенты имеют быть печатные. Впрочем, вашему благородию доношу, что понеже, по указам и регламентам его императорского величества, на дворянство патенты определено давать из Сената, то не изволите ль, ваше благородие, о помянутом лейб-кучере, что он во дворяне пожалован, сообщить прямо в Сенат, дабы нам в сочинении таких патентов не учинить какой противности указам и регламентам, в чем я не безопасен".
Но как труслив и осмотрителен был Андрей Иванович Остерман, так, напротив того, самонадеян Виллим Иванович; пожалование лейб-кучера дворянством принадлежало к числу неважных для него операций; нет, он не затруднился вмешаться в дело первой важности - в "сочинение брачного союза единой из дщерей великаго государя". Монс был ревностным ходатаем герцога Голштинского.
Герцог Голштинский Карл-Фридрих прибыл из Германии в Ригу в начале 1721 года. Это был молодой человек двадцати одного года, слабого сложения, маленького роста, невзрачный и очень бедный; жертва Северной войны, лишенный своих владений королем датским, герцог сохранил за собой только небольшую территорию с главным городом Килем. Между тем Петр с исходом Северной войны делался сильнейшим государем Европы, и вот ничтожный герцог, в качестве бедного претендента, претендента, однако, с большими претензиями, является в Россию искать денег, связей, войска. Претендент на отнятые у него голштинские владения, претендент (в качестве племянника Карла XII) на шведский престол, Карл-Фридрих искал защиты и помощи в Петре; а чтоб получить и то, и другое, он стал добиваться руки одной из дочерей государя. В год его приезда государевым дочерям было: Анне - тринадцать, Елисавете - одиннадцать лет. Гостя приняли хорошо; государь ласкал его, приглашал на все празднества, время от времени, особенно под веселую минуту, являл знаки своего расположения; но дела герцога все-таки не подвигались ни в отношении предполагаемого брака, ни в отношении его династических притязаний. Все оканчивалось полуобещаниями. Петр смотрел на него как на орудие, которое может при случае пригодиться, чтобы пригрозить кому-нибудь или запутать и затянуть какие-нибудь дипломатические вопросы. Дневник Берхгольца, без сомнения, вопреки желанию самого автора, служит лучшим материалом для представления всей ничтожности голштинского претендента и для представления себе той жалкой роли, какая выдалась ему с 1721 по ноябрь месяц 1724 года.
"Во все это время Петр с ним шутит, поит и спаивает его, и большею частью во всем этом просвечивает какое-то небрежное покровительство; а иногда он не только не церемонится с гостем, но и не обращает на него никакого внимания... Все (т. е. собственно приближенные герцога) считают его женихом великой княжны, а дело ограничивается неловкими реверансами или этикетным целованием ручки. Вот, кажется, блеснул луч надежды и объявят их обручение. Не тут-то было: внезапно великих княжон увозят куда-нибудь или герцога перестают звать во дворец за отъездом Петра или по другим причинам. Герцог едва имеет средства к существованию, обрезывает содержание своих придворных, не знает, как помочь пленным шведам, которых задабривает перед отправлением их в Швецию. Но на дары Петра много рассчитывать нечего. Они заключаются по большей части в красном яйце, подаренном в светлое воскресенье, или в присылке каких-нибудь продуктов натурой к обеду, за что надо отблагодарить, например, серенадой в именины Екатерины, для чего нужны деньги на музыкантов и проч. Нужда в деньгах и без того настоятельная, а тут вдруг сюрприз: царский приказ шить костюмы на всю свиту для предстоящего маскарада или строить подмостки для каких-нибудь иллюминаций, или готовиться к немедленному отъезду в Москву. В награду за все это герцог получает улыбку, или шуточку, или несколько стаканов вина из рук Екатерины и ее дочерей: и как он и все его придворные радуются, какому предаются восторгу, если на него обращено хоть малейшее внимание! Чтоб вызвать его, герцог напрягает силы на перепойках в царских пирушках. Он совершенно спивается, и страсть к пьянству является главным пунктом его соприкосновения с русскими вельможами. Многочисленные свои досуги Карл наполняет или попойками, или пустейшими препровождениями времени, в которых проявляются нелепые вкусы тогдашних карикатурных и миниатюрных германских двориков, формальность и этикет, растворенные казармами. Он учреждает из своих придворных то форшнейдер-коллегию, то тост-коллегию, устав которой определяет мельчайшие подробности всякого ужина, то какое-то обыкновенное свое общество, где участвуют только избранные. Вдруг устанавливается им какой-нибудь орден "виноградной кисти", а через несколько времени - "тюльпана" или "девственности", и он с важностью жалует шутовские их знаки некоторым приближенным. Летом на даче герцог составляет из своей свиты войско, которое располагает в лагере и мучит ученьями, а иногда играет им в войну и т. п. Таковы были преимущественно... упражнения молодого человека, имевшего желание и даже шансы не только властвовать в Голштинии, но царствовать в Швеции или управлять Россией".
В 1724 году надежды герцога особенно окрылились; он с нетерпеньем ждал коронации Екатерины, твердо веруя со своими голштинцами, что одновременно с нею объявят его обручение. Надежды эти поддерживал Монс. Голштинцы умели снискать приязнь фаворита, что им, как немцам, было нетрудно; Монса и Балка принимали они с почетом, герцог дарил как их, так и Матрену Ивановну золотыми табакерками, лентами, собаками и т. п. игрушками, насколько то позволял его скудный достаток; ходатайству Монса надо приписывать то, что Екатерина также являла чувство любви и расположенья к герцогу, посылала ему время от времени подарки и вообще смотрела на него несравненно милостивее и была к нему внимательнее, нежели государь.
Льстя себя надеждой, что время осуществления его желания близко, экс-жених с января 1724 года решился познакомиться с русским языком. Учителем его был переводчик-швед; но, кажется, на первых уроках занятия остановились, по крайней мере, аккуратный Берхгольц не говорит далее о них ни слова. Да и до ученья ли было человеку, которого, как сам он рассказывал, с малолетства еще отучили от всякого ученья бессмысленным заучиванием кучи предметов; до ученья ли было тому, кто каждый день, не зная, чем убить время, волновал себя мечтами: состоится или не состоится соблазнительно выгодное для него сватовство? Но кто же его невеста? А ему все равно - Анна или Елисавета; последняя даже больше ему нравится, но все равно он готов, по первому указанию государя, воспылать страстью к любой из его дочерей, а пока он одинаково нежно целует им ручки и отвешивает глубочайшие поклоны.
3 февраля 1724 года, в день ангела Анны Петровны, на обеде и на балу государь был очень ласков с ее величеством: этого было довольно, чтоб дать надежду голштинцам, бывшим тут же с герцогом, что-де в этот день будет объявлено что-нибудь положительное о браке Карла-Фридриха. "Но увы! Ожидания наши не сбылись, - так писал по возвращении домой Берхгольц, - и теперь остается только надеяться, что авось наконец в коронацию, с божиею помощью, все приведено будет к желанному окончанию".
За справками, обнадеживаниями, вообще для переговоров по этому и другим делам, голштинцы обращались к Монсу. Так, между прочим, 17 февраля 1724 года обер-камергер герцога, граф Бонде, отправился к Монсу, чтоб узнать, когда его королевскому высочеству можно будет приехать проститься с государыней, по случаю ее отъезда в Москву. Камер-юнкер сам явился к герцогу с извинением от государыни, что проститься теперь она не может, причем Екатерина посылала поклон и соболью шубу в 1500 рублей. Герцог поспешил отдарить посланного золотой табакеркой.
Прошел февраль, кончался март - двор давно гостил в Москве, шли оживленные приготовления к коронации, но об обручении герцога со стороны государя не было и помину. Тщетно на пирушках Карл-Фридрих провозглашал тосты с понятными для всех намеками на его желания; государь отвечал на них весьма охотно и смеялся над ними. Тосты эти были: "за успех всего хорошего", "за желания и надежды наши", "весна приносит розы", "чем скорее, тем лучше".
Тост "чем скорее, тем лучше" герцог провозгласил не иначе, как предварительно посоветовавшись с Ягужинским. Последний сказал о том на ухо императору, который отвечал на своем голландском языке: "Почему же нет?" - и тотчас же сам потребовал стакан вина.
Наконец наступил день коронации; кончились торжества. Герцог в нетерпеливом ожидании встречал каждый день; вдруг 21 мая 1724 года узнал он, и то совершенно случайно, что императорские принцессы непременно выедут из Москвы в Петербург в будущий вторник. Это было ему очень неприятно, потому что как сам он, так и почти вся Москва (без сомнения, только в воображении голштинцев) считали за верное, что в день рождения императора, т. е. 30 мая, будет сделано что-нибудь в пользу его высочества.
"Теперь, - восклицал Берхгольц, - все наши надежды разрушатся этим внезапным отъездом!"
На другой день голштинцы с великим сожалением уверились, что цесаревны действительно уедут из Москвы еще до рождения императора. Опечаленный герцог выплакал горе пред своим обер-камергером, графом Бонде. Тот поспешил к общему их приятелю Монсу.
Было 7 часов пополуночи.
Бонде не застал Монса дома и оставил у него на немецком языке записку. Представляем любопытный документ в современном, т. е. в тогдашнем, переводе, кстати сказать, исполненном по поручению Тайной канцелярии:
"Мой любезный брат! Ох горе! Я теперь у вас был, да не застал тебя. Государь мой (герцог) во всю ночь в безпокойстве у меня был и не можно его утешить. Он вчерашняго числа слышал, что принцессы отъезжают, и он еще ничего не имеет, и ничего не слышит, что к его спасению принадлежит. Сердечный братец! Попроси ея величество императрицу, чтоб она умилосердилась над бедным, опечаленным и влюбившимся (!) государем. Он по истине исчезает в сей неподлинности; и остается истинно десперанен, ежели до отъезду принцесс об одной не будет обнадежен. Ради Христа, братец дорогой, не покинь! И матушку нашу (т. е. Екатерину Алексеевну) попроси, чтоб помиловала она. Ей, ей, смерть хозяина моего, ежели милости вашей и божией не будет. Я не могу его утешить. И ежели ему и ныне из Москвы ехать, и никоторой из принцесс, которой за ним быть наречено не будет, и я заклинаю тебя пред Богом и всеми святыми, доложи о сей нужде нашей всемилостивейшей матушке. Генеральша (т. е. Матрена Балк) всевозможное здесь чинит, чтоб меня с утешением в дом к государю моему отправить; только я ничего не могу принять, разве ты мне дашь лучшее известие. Я пребываю, дражайший мой брат, весь ваш Бонде. В 8-м часу".
Монс и сам не думал, что дело влюбленного герцога затянется еще на неопределенное время; он еще недавно говорил князю Белосельскому да секретарю своему Столетову: "Вот государыня цесаревна (Анна Петровна) - какой человек хороший, а отдают за голштинского герцога; а он ей по человечеству не придет. То-то чины-то будут! Шаркать и приседать по-немецки станет чиновно..." Говорил он эти речи, быть может, и не без укоризны, так как видно, что герцог действительно по человечеству не стоил цесаревны, хотя сам же и радел о его деле; а еще вероятнее, говорил он то не "к поношению, но к одному немецкому обхождению".
Как бы то ни было, но все толки и хлопоты не повели пока ни к чему. "Весьма удивляюсь, - писал не без горечи шведской канцелярии советник и сторонник герцога барон Цедергиельм к графу Велингу, - что о совокуплении брачном еще ничего не слышно, и два срока: яко коронация и день Петра и Павла в сем случае напрасно прошли; сие возбуждает у некоторых мнение, что все пресечется, а у некоторых сумнение и недоверку".
О том же писал и граф Велинг в местечко Поль к Бассевичу или к Бонде; словом, вся голштинская партия была огорчена и оскорблена теми долгими "выкрутками", из-за которых не объявлялось до сих пор обручение герцога. Письма Цедергиельма и Велинга были доставлены Монсу кем-то из близких герцога, вероятно, графом Бонде, и без сомнения, для доклада государыне.
Монс, как можно думать, не переставал хлопотать по этому делу. Государыня под его влиянием продолжала являть свое расположение к герцогу, но государь по-прежнему уклонялся от декларации. Явно, что она еще не входила в его политические расчеты. Но вдруг искания герцога увенчались успехом: причиной того или, вернее сказать, решительным толчком к тому был возникший в ноябре 1724 года розыск.
IX. Розыск (ноябрь 1724 года)
5 ноября 1724 года было роковым днем для Виллима Ивановича. В этот день объявился давнишний донос Ершова.
Как это случилось, кто был передоносчиком, из-за чего вновь возникло дело - эти интересные вопросы решительно остаются загадками. С недоумением останавливаешься пред Поспеловым, Ягужинским, Макаровым, Меншиковым, Толстым, Анной Крамер: но нет, никто из них не мог сделаться доносчиком на Монса, а следовательно, и на Екатерину. Почему этого не могло случиться, мы уже объясняли; и что они действительно не были виновниками внезапно возникшего розыска, это видно из наград и милостей, которыми их осыпала Екатерина по восшествии своем на престол. Быть может, Андрей Иванович Ушаков? Действительно, он не был дружен с Монсом; ему и поручил Петр чинить допросы, производить следствие, но все-таки и Ушакова нельзя заподозрить в доносе: в противном случае он пострадал бы с воцарением Екатерины, чего, как известно, не случилось. Словом, вернее всего, что государь узнал об извете Ершова путем тайного, безымянного письма, т. е. путем довольно обычным в то страшное время, хотя путь этот и тогда был запретный.
В ноябре 1724 года принесено было одному из его лакеев, Ширяеву, будто бы с почты, письмо.
В чем оно состояло, куда исчезло - неизвестно; но что оно было и относилось к делу Монса, это видно из описи сего дела 1727 года. В ней рукою Черкасова, между прочим, помечено: "Пакет, а на нем написано: письмо подметное, принесенное в пакете к Ширяеву в ноябре месяце 1724 г.; вместо котораго указал его императорское величество положить в тот пакет белой бумаги столько же и сожжено на площади явно. А сие письмо указано беречь; а кресты на оном ставлены рукою его же императорскаго величества, блаженной и вечно достойной памяти".
Как ни сведал Петр о доносе Ершова, но 5 ноября 1724 года, по его повелению, взят был в Тайную Иван Суворов.
Суворов, по выслушании доноса, показал, что Ершов действительно у него ночевал, говорил он с ним про Егора Столетова, про то, что письма Монса сушили без опаски; что к камергеру приходила его сестра с сыном со слезным молением отбросить Егорку. "Говорил мне о всем этом Балакирев, - рассказывал Суворов, - тот самый Балакирев, что живет у Монса. А слов, что написал Ершов: когда-де сушили письма Монса, тогда унес Столетов из тех писем одно сильненькое, что и рта разинуть боятся, и что хорошенькое письмо, а написан в нем рецепт о составе питья, и не про кого, что не про хозяина, и что то письмо отдал Егор Макарову, Макаров Поспелову - и (ничего этого) я не говорил; что же до того, говорил я Смирнову: Столетов-де Монса поддел или подденет на аркан - того подлинно не упомню, и в чем, того не знаю, только (говорил) применяясь к словам Балакирева, что Егора не любят".
На очной ставке струсивший Суворов и доносчик Ершов - каждый стояли на своем.
Кажется, государь еще не предугадывал, какое развитие получит это дело; едва ли он не посмотрел на него как на обыденное следование о противных словах. Так, по крайней мере, можно думать, глядя на препровождение им времени в первые дни ноября месяца 1724 года.
В тот день - 5 ноября 1724 года - на свадьбе одного немецкого булочника он пробыл три часа, пируя в обществе своих денщиков, с немцами-ремесленниками; и все это время он был "необыкновенно весел". Сам Монс, ничего не предчувствуя, хлопотал о составлении патентов на камергерство, пожалованное ему при коронации: патенты ему и Балку были написаны, но им не суждено было украситься подписями государя.
Розыск продолжался. На другой день Суворов на новом допросе передал Андрею Ивановичу Ушакову известный уже нам разговор свой с Балакиревым. Ершов объявил, что он слышал только то от Суворова, что показано в доносе.
День 7 ноября прошел без допросов. Не в этот ли день донесено было государю о важности начатого по его указу розыска? Не этот ли день таинственное лицо, которое вело интригу против Монса, употребило на то, чтоб раскрыть глаза государю на странность власти и значения камергера при ее величестве?
К сожалению, ни в повседневном журнале того времени, ни в известном нам рукописном календаре, где попадаются отметки о препровождении времени государя, ни из записок, наконец, Берхгольца не видно, где был государь и чем был он занят в этот день.
Зато положительно известны его занятия 8 ноября 1724 года.
День был воскресный; государь отстоял обедню в Троицкой церкви, что на Петербургской стороне, и оттуда прошел в Петропавловскую крепость. В одном из ее застенков Петра ожидали Андрей Иванович Ушаков и Иван Черкасов, помощник кабинет-секретаря Макарова. Черкасов призван был для записывания показаний; тут же трепетали от страха Суворов, Столетов и шут Балакирев. Дело было не до смеху и шуток. От него потребовали ответа на показания Суворова.
"Я говорил только, - отвечал Балакирев, скрывая все, что было опасного в его болтовне с Суворовым, - я говорил только, что живу я у Монса в милости, но всегда на посылках, без покою; награждения ж не имею. А про Столетова говорил только, что он ищет в Монсе и чает у него быть в кредите, и ныне письма все у него на руках. Такия слова, что монсова фамилия, вся пришед к нему Монсу, со слезами просила, чтоб он Егора от себя бросил и проч. (см. выше), я Суворову сказывал; говорил же ему и про ответ Столетова: что-де они мне сделают? Они-де сами (т. е. Монс и Балки) прежде меня пропадут; про виселицу упоминал ли или нет, того не помню".
Затем Балакирев на все показания Суворова и записку неизвестного о разговоре с Константиновым отвечал или отрицанием, или уверениями, что не помнит, или, наконец, смягчал фразы: так, по поводу разговора своего с Константиновым, отчего Монс не женится, Балакирев так смягчил на допросе: "Сказывал я просто - слышал я от Монса: на что-де мне жениться, у меня-де их много, лишь бы охота была".
Дали очную ставку. Суворов стоял на своем; Балакирев запирался. Его императорское величество велел вздернуть придворного шута на дыбу.
Шут, повиснувши на вывороченных руках, повинился, "токмо силы письма", привезенного им (в апреле 1724 года) из села Преображенского в Покровское к Монсу, не сказал; а вместо того начал было называть лица, с кого его патрон брал взятки. Назвал Якова Павлова, который за презент Монсу сделан был учителем царевны Натальи Петровны, жену Люпса; назвал купца Мейера, князей Меншикова и Алексея Долгорукова, подаривших Монсу лошадей, "а о прочих, - объявил допрашиваемый, - надлежит подробно написать".
Спросили Столетова. "Ведал я, - сказал Егор, запершись во всем, что показал на него Балакирев, - ведал я только, что фамилия Монсова ко мне недоброхотлива; а Монсу на меня наговаривали. И говорил я, ведая все это: что они мне сделают? Я их не боюсь! А, быть может, я и говорил, ведая их недоброхотство, что сами прежде меня пропадут, а причины к тому не знаю".
Очная ставка с Балакиревым не раскрыла причины.
Откровеннее был Суворов. Он сообщил и то, о чем его и не спрашивали. Так, он пересказал разговор свой с Мишкой, слугой Поспелова.
Всего этого было довольно.
Петр отправился за объяснениями к Поспелову. Что там было - неизвестно. Несколько времени спустя государь возвратился в Зимний дворец.
Казалось, он был довольно спокоен, по крайней мере, в нем ничего не заметили придворные, весело балагурившие у Екатерины. Государь сел с ними ужинать. Монс был в ударе и "долго имел честь разговаривать с императором, не подозревая и тени какой-нибудь немилости". Минуту спустя (после ужина), - так рассказывает саксонский посол Лефорт, - государь велел Мон-су посмотреть на часы.
- Десятый час, - сказал камергер.
- Ну, время разойтись! - и с этим словом Петр отправился в свою комнату.
Придворные разъехались. Монс, придя домой, разделся и закурил трубку.
Вдруг в комнату вошел Ушаков.
Страшный инквизитор объявил фавориту, что с этой минуты он арестант; взял у него шпагу, ключи, запечатал бумаги и отвез несчастного к себе на квартиру.
Здесь ждал их сам император.
"А! И ты тут!" - сказал он, окидывая Монса презрительным взглядом. С редким для себя самообладанием государь удержал порыв гнева, не стал и допрашивать. Он оставил Монса на всю ночь терзаться мучениями страха и угрызений совести, если та не совсем заглохла в красавце камергере.
В ту же ночь арестованы были Столетов и Павлов; обоих заперли в Летнем дворце.
Весть об аресте Монса как громом поразила сотни сановников и сановниц петербургского общества. Матрена Ивановна, до которой дело слишком близко касалось, до такой степени испугалась, что слегла в постель и была в совершенном отчаянии; ее семейство и все приятели, все имевшие известного рода дела с Монсом, были в смущении: всем памятны были розыски Петра над царевичем Алексеем и его сторонниками, следствие и суд над князем Гагариным, над несколькими важнейшими из обер? и провинциал-фискалов, над важным Шафировым. Всем было памятно, что в каждом из этих розысков немногое осталось неподмеченным, и почти никто из лиц, мало-мальски прикосновенных к делу, не остался без строгой ответственности. Так и теперь: никто еще не знал, как взглянет Петр на взятки Монса - не взмахнет ли он мечом правосудия и по тем головам, которые, склоняясь пред фаворитом, подкупали его на разные несправедливости и происки?
Опасения их были напрасны: Петр уже был не тот, что прежде. Эта железная натура сделалась как-то мягче, так что открытие главной вины Монса глубоко его поразило; удар был так силен, что государь на все остальные вины арестанта взглянул как-то слегка, только как на официальный предлог к его осуждению; преследовать же дававших взятки, входивших в постыдные сделки с фаворитом, - это значило протягивать дело, откладывать казнь, словом, более и более растравлять свое сердце присутствием ненавистного соперника.
Петр решился стереть его с лица земли, и чем скорей, тем лучше.
В понедельник, 9 ноября, в канцелярию государева кабинета внесли ворохи всевозможных бумаг Виллима Монса; пришел Петр. Ввели, по его ордеру, арестанта.
Камергер не вынес взора Петра: в этом взоре было столько гнева, жажды мести и в то же время глубочайшего презрения, что Монс не выдержал, затрясся и упал в обморок. Ему открыли кровь, государь велел его увести назад под караул и дать ему время оправиться, а между тем с жадностью принялся за пересмотр его бумаг.
Надо думать, что при этом пересмотре были и пособники, так что пред государем скоро поднялась большая куча "противных" документов, которые потом и были переплетены в особую книгу; затем остальные бумаги остались в двух громаднейших связках.
Книга и связки перед нами; содержание первой особенно разнообразно; были ли подобраны сюда бумаги петровскими помощниками по суду, вплетены ли они в общий корешок гораздо позже так, случайно, - как бы то ни было, но сюда вошли бумаги всевозможных родов.
Так, здесь находятся челобитья о разных делах с предложениями презентов от Хитрово, Люпсовой жены, Льва Измайлова, князя Алексея Долгорукова, документ о передаче во владение Монса деревни царевны Прасковьи Ивановны, письма и выписочки о делах Отяева, Малевинского, архимандрита Писарева, Петра Салтыкова, Камынина, ростовского архиерея Дашкова и многие другие бумаги, касающиеся важнейших взяток Монса. Тут же вплетена и немецкая корреспонденция Монса с матерью, с сестрами, с друзьями из Немецкой слободы, его стихи, письма "амурныя", гадальная книжка, памятные листки о перстнях, о травах; вообще содержание отобранных "противнейших" документов было, как я уже сказал, весьма разнообразно.
Некоторые из документов - таковы все любовные записки Монса, письма той же материи к нему от Петра Балка, Матрены Ивановны или Функа и Бретингама, а также и письма голштинцев, относящихся до исканий герцога, - все эти бумаги были, по воле Петра, немедленно переведены на русский язык.
Государь, по не вполне ясному разумению немецкой грамоты, боялся проглядеть какого-нибудь слова, мало-мальски разъясняющего дело. Было ли найдено письмо сильненькое "с рецептом о составе питья, ни про кого друго, что ни про хозяина" - неизвестно.
Не видно по дошедшим до нас бумагам, имел ли Петр объяснение с Екатериной. Иностранцы, разумеется, живописуют по этому поводу целые сцены, рассказывают, как государь, в припадке гнева, раздробил громадное венецианское зеркало, как грозил он при этом супруге, что он так же вдребезги разобьет и ее существование; как фельдмаршал Репнин своим заступничеством спас Екатерину и проч., и проч. Подобными романическими подробностями нам бы весьма легко было оживить наш рассказ, но мы не хотим отступать от подлинных документов, по которым исключительно составлено настоящее исследование, и там, где молчат они, смолчим и мы. Это будет лучше, нежели повторять россказни иностранных писателей, бравших многие факты из области собственной фантазии.
Понедельник, 9 ноября, проведен был знатью петербургскою крайне смутно. Громовая весть об аресте Монса передавалась шепотом, по секрету; в маленьких покоях Зимнего дворца (на этом месте нынче казармы лейб-гвардии Преображенского полка) как тени сновали испуганные денщики и перетрусившие фрейлины; императрица заперлась во внутренних апартаментах, а в канцелярии "кабинета" в ворохе захваченных бумаг нетерпеливо рылся государь. Этот день, казалось, не мог не потрясти его души; в разгар настоящего события Петр вспомнил, что он еще не сделал никакого распоряжения насчет преемства престола, лучше сказать, что дети его еще "не пристроены", - и вот с обычной ему энергией он в несколько часов решается на то, что откладывал в течение четырех лет. Мы говорим об обручении его дочери Анны с Карлом-Фридрихом, герцогом Голштинским. Мы едва ли ошибемся, если скажем, что чтение переведенных для него писем Цедергиельма, графа Велинга и графа Бонде ускорило его решимость.
На другой день, 10 ноября 1724 года, во вторник, в десять часов утра, к герцогу Голштинскому, опечаленному арестом его сторонника Монса, неожиданно явился Остерман. В получасовой секретной аудиенции с его высочеством Остерман именем императора объявил, что государь твердо решился покончить дело герцога и что обручение должно совершиться в Катеринин день. Назначенье для этой церемонии дня ангела государыни - дело непонятное. Хотел ли государь сделать удовольствие супруге, давно уже желавшей этого брака, и в таком случае, кажется, нельзя сомневаться, что Екатерина имела с мужем объяснение, и оно кончилось для нее как нельзя лучше; или же государь имел какие-нибудь другие виды? Вообще надо прийти к одному из следующих заключений: Екатерина с обычным искусством успела вновь возбудить любовь к себе государя, сумела совершенно оправдаться; Монс не показал ничего для нее опасного, прешел многое молчанием и жизнью запечатлел к ней свою преданность, или же, наконец, Петр узнал грустную тайну, до сих пор известную всем, кроме его самого, но решился не чинить страшного розыска над той, которой обязан был многими счастливыми днями своей жизни.
Последнее заключенье, как оно ни противоречит мстительному, ничем не сдерживаемому характеру Петра, тем не менее кажется вернее других.
В то же утро, как Остерман сообщал герцогу вожделенную весть, Монс вновь приведен был к государю.
Допрос произведен был среди величайшей тайны. На бумагу тайна не была передана; письменные допросы, ответы и отписки касались только взяточничества. Те и другие записаны Черкасовым. Вопросы очень коротки, делались как бы нехотя, не вполне, как бы единственно только для соблюдения формы следствия; ответы Монса многословны, беспорядочны: ему, видимо, было нелегко вспоминать о множестве лиц, его подкупавших, и, вспоминая их одного за другим, важного за неважным, он облекал получаемые им презенты в форму дружеских подарков.
Камергер не знал, что лукавство ни к чему не поведет, что необходимость его казни для Петра до такой степени обозначилась, что даже не станут дополнять и проверять его ответы показаниями лиц, его даривших.
"Скажи о челобитной Хитрово в деревнях, - спрашивали Монса, - о заемном письме его тебе в 500 рублях, также о письме Макарова к графу Матвееву, с требованием прислать то дело в кабинет?"
"Подавал ли сам Хитрово свою челобитную ея величеству, - отвечал Монс, - или я у него принял, не помню; но Хитрово (действительно) просил у меня вспоможения в деле с Дашковым и обещал за то 500 рублей... Из них привез 200 в зачет даннаго им мне заемнаго письма, а по окончании дела обещал достальные 300 рублей дать. Только я у него тех денег не требовал, а привез он их своею волею с прошением, чтоб принять, и письмо заемное таким же образом дал. Что до письма Макарова (по делу Хитрово), того не помню; о деле же самом нигде не прашивал; только государыня-императрица изволила приказывать князю Ромодановскому о решении того дела по указам государевым. А как дело из Юстиц-коллегии перешло к князю Ивану Федоровичу (Ромодановскому), того не знаю".
"О Любсовой жене?"
"Как Любсова жена била челом о своем отпуске (за границу), тогда я как ее, так и ея челобитье, по указу государыни, ея величеству представлял. Тогда Любша мне ничего не дарила; только в прошлом году на мои имянины подарила: кусок кружев, потом еще два куска, да пред отъездом своим - 500 червонных. Тогда ж к имянинам прислал Мейер вина (следует исчисление бутылок и бочек). Послал я к нему в нынешнем году роспись, и по той росписи прислал он мне еще вина (следует исчисление). А больше того ни от Любши, ни от Мейера я ничего не бирывал".
"О письмах Льва Измайлова, что просил об указе в вотчинную коллегию об отдаче деревень и обещал деньги?"
"Те деревни за государыней-императрицей; а чьи были, того не помню: только слышал от Кошелева, что после которой-то царевны ея величеству достались. И о тех деревнях Петр Измайлов бил челом ея величеству на Воронеж, понеже (не знаю почему) им те деревни надлежат. Ея величество изволила обещать отдать половину деревень, и о той половине Лев Измайлов за брата своего просил в Москве. Обещал (мне) 1000 рублей[*]; но ничего не давал, а я не брал, и ныне те деревни не отданы".
[*] - Здесь, таким образом, объяснение освобождения Василия Юшкова, фаворита царицы Прасковьи Федоровны. (Об этом эпизоде речь шла в книге "Царица Прасковья".) (Прим. автора.)
"О псковских деревнях царевны Прасковьи Ивановны?"
"Царевна отдавала мне эти деревни, и я, польстясь на них, взял у нея духовную, которою крепки были оне ей, царевне, царицею Прасковьей Федоровной. Однако видя, что их невозможно за собой укрепить, я говорил царевне: "Ими не жалуйте, понеже оне не могут быть мне крепки, а подлогом крепить опасен". Она на то сказала: "Коли деревень не возьмешь, то я тебе оброк с них пришлю". Я и от этого отрицался. А потом, по прошению царевны, государыня изволила приказать оныя деревни, хотя она и о всех просила, в вотчинной коллегии справить за ней, царевной, ей же и отсылать с них оброк, что и учинено. 600 рублей оброку на прошлый год к ней отослано, а она прислала их ко мне. Я принял. На сей год ничего не присылывала. Для отказу же тех деревень посылал надворнаго суда прокурора Тимофея Кутузова, для того, чтоб о них подлинную ведомость получить, что они стоят: я намерен был их купить. Печатныя пошлины платил и отправлял для отказа из своих денег, и то чинил по указу Прасковьи Ивановны".
"О деревнях Стельса, что перешли к князю Алексею Долгорукову и против чего есть протестация Нестерова?"
"Я в этом деле никакого старания не употреблял; а просил меня он же, князь Алексей Долгоруков, о справке за ним, по указу, деревень отцовских, чтоб ему в том споможение учинить. И по тому прошению говорил я Сухотину, президенту вотчинной коллегии, чтоб по указу решение в деле Долгорукова учинил. А понеже Долгоруков мне издавна друг, то по дружбе подарил он мне девять кобыл вороных на завод; а я ему отдал собаку во сто червонных, что подарил мне герцог Голштинский".
"О письме Корчмина, что имеет дело с Сумским полком в землях?"
"Письмо это дал мне Корчмин для памяти того дела с прошением: доложить о нем ея величеству. Но я ничего по нем не делывал, понеже исследовать о том велено полковнику Чернышеву".
На общий вопрос, что и от кого он получал, Монс отвечал следующим, значительно им укороченным, списком:
"Как свободили Василья Юшкова из-за караула, тогда государыня послала меня с ведомостью о том к царице Прасковье Федоровне. Царица дала мне 1000 рублей, Юшков потом дал другую 1000, да сервиз серебряный - в июле 1724 года - с прошением: содержать его в протекции у государыни императрицы".
"Бывший архимандрит троицкой Писарев просил доложить императрице об отдаче ему сундука; ея величество указала архиерею Феодосию отдать архимандриту сундук; архимандрит дал мне (за это) 1000 рублей. Но потом, как эти деньги спросили в Синод, то я их паки отдал. Кто же принес мне грамотку от Писарева с обещанием дать мне 1500 рублей, если я возвращу ему на это время 1000, того не помню и нигде никакого старания о том не прилагал, и отдал тому Писареву первые 1000 рублей, а больше ничего не бирывал. Интересовался ли в этом деле Макаров - не знаю и от него о том деле не слыхал".
"В нынешнюю бытность мою в Москве крестьянин села Тонинскаго - Солеников просил меня, чтоб его по торгам и по богатству в посад не записывать; понеже он заводил игольный завод, купил к нему деревню и в магистрат подписался, что ничем не торговал. По указу государыни Солеников определен в стремянные конюхи и за то он подарил мне 400 рублей".
"Яков Павлов, как взят ко двору в пажи, дал мне на имянины часы. Я их продал".
"Светлейший князь (Меншиков) прошлаго лета подарил лошадь с убором".
"Князь Василий Долгорукой дал парчу на верхний кафтан".
"Александр Нарышкин - две кобылы на завод".
"Архимандрит троицкой Гавриил меня ни о чем не прашивал и ничем не даривал".
"Малевинской просил меня по своему делу, чтоб доимки не править; но я по тому прошению ничего не делывал, ничего не бирывал, а что он обещал, того не помню".
"Отяев просил меня в тяжбе его с Волковым; говорил я о том Ягужинскому. По цидулке своей Отяев 100 червонных не давывал, только по старой дружбе подарил он мне двух собак, да с ними охотника на время. А Павла Ивановича (Ягужинского) просил я о неоставлении Отяева, рекомендуя его только добрым человеком".
"По мемориям о Брянчанинове, Войнове, о Василье Глебове ничего не делывал и они мне ничего не давывали".
"Петр Салтыков просил о деревнях, взятых у него ко дворцу. Но я ничего для него не производил; он меня не дарил, а дарил ли кого из моей фамилии, того не знаю".
"О выморочных деревнях Мартемьянова, по челобитной Камынина, нигде не прашивал; колпак да камзол тканый, да 1000 рублей с него не бирывал; взял только, хваля мастерство, кошелек работы их домоваго ткача".
"За архиерея Дашкова никого не прашивал; двух же чалых лошадей подарил он мне без всякаго дела".
"О Якове Павлове просил я государыню, чтоб отпустила его от двора сержантом, но за это я ни с отца Павлова, ни с него и с брата ничего не бирывал".
"Лев Челищев подарил иноходца, чтоб исходатайствовать ему чин и заслуженное жалованье".
"Денег моих лежачих, ни в торгу, ни у кого нет, кроме того, что обретается в моем доме". Подписал: "De Monso".
Спросили подтверждения показаний только у одной царевны Прасковьи; потому ли, что взятка, данная ею душами и крестьянскими животами, была крупнее прочих или по другим каким соображениям - неизвестно.
Смущенная царевна призвана была к государю; в его присутствии она должна была вывести своим крайне дурным почерком следующие слова:
"Дала я Монсу деревну для того што все в нем искали штобы добр..."
На последнем слове государь остановил Прасковью: достаточно было для суда и трех слов, остальное царевна могла дополнить устно; притом же Петру, в его нетерпеливом желании завершить дело возможно скорее, было вовсе не до Прасковьи.
Привели между тем Балка. Его не мучили длинными вопросами; государь удовольствовался одним: "Балакирев объявил, что вы всею фамилиею приходили к Монсу и со слезами просили его, чтобы он Столетова от себя бросил; буде же не бросит, то Столетов его укусит, и Монс может от него пропасть; а на те слова Монс отвечал: виселиц-то-де много! Вы всею фамилиею к нему приходили ли, такия слова говорили ли, ответ от него был ли и для чего вы ему те слова говорили?"
"Такия слова говорил я со всей фамилией Монсу для того, что о Егоре сказывал адмирал (Федор Матвеевич Апраксин), у котораго Егор прежде служил: "Егор бездельник, я им был недоволен и хотел его сбить со двора". Також Ягужинский говорил Монсу: "Брось Егора, он твоим именем много шалит, чего ты и не знаешь". А я с фамилией, - продолжал Балк, - за Столетовым никакой не видали шалости, а говорили так со слов адмирала да Ягужинскаго; на что и ответил нам Монс: "Ежели Егор какую пакость сделает, то виселиц много!"
Монса увели; Балка отпустили.
Государь, утомленный допросами, ушел обедать; после стола по обыкновенью отдохнул и вечером отправился на именины к капитану Гослеру. Пирушка длилась долго; государь - так свидетельствует очевидец - "был очень весел".
А в кружках петербургского общества не смолкал говор об аресте и допросах Монса; старики говорили осторожно, молодые болтали смелее.
Так, 11 ноября, сержант Апраксин рассказывал любопытному Берхгольцу: "Монс эти дни сидел под арестом в своей комнате, стерегут его часовые; теперь перевезли его в Зимний дворец, где заседает верховный суд [*]; допрос делают под большою тайною.
[*] - Под этим названием в 1719 г. была постоянная комиссия по разным судебным делам первой важности. (Прим. автора.)
Монс в эти дни страшно изменился; с ним от страху был удар; впрочем, он стоит на том, что не знает за собой никакой вины. Матрена Ивановна Балк от страху все еще очень больна и не встает с постели".
Так рассказывали при дворе герцога Голштинского; другие сведения в тот же день собрал саксонский посол Лефорт. "Сегодня, во вторник, - писал он к своему двору, - Монса опять приводили к допросу. И он, как говорят, тотчас во всем признался, так что не нужно было употреблять пытку. В тот же день императрица просила у государя помилования Монсу; ей отвечали просьбой раз навсегда - не вмешиваться в это дело. Впрочем, та велела сказать генеральше Балк: "Не заботьтесь о своем брате, арест его не будет иметь дурных последствий".
Известия Лефорта достовернее: Монс вполне повинился. Если показания его на бумаге были не совсем чистосердечны, то мы вправе думать, что он был искреннее на словах. Иначе решительно непонятно, как он мог избежать пытки? Если пытали по делам совершенно ничтожным, то могли ли обойтись без истязаний "в деле первой важности?" Таким, по крайней мере, считали дело Монса. Но немудрено, что пытка на этот раз оказалась делом лишним; в самом деле, тот, кто от единого страху упал в обморок, тот, кто вел жизнь среди роскоши и неги, мог ли вынести мысль о том, чтобы перенести пытку? Понятно, что, не дождавшись ее, он принес полное сознание. Только им он мог спасти как себя, так и придворных служителей и служительниц от кнута на дыбе и жжения пылающими вениками.
Между тем допросы продолжались. 11 ноября 1724 года, в среду, дошла очередь до Столетова; поданное им своеручное показание относилось до взяток Монса.
Так, Столетов, рассказал некоторые подробности относительно крупной взятки царевны Прасковьи Ивановны.
"Когда царицы Прасковьи Федоровны не стало, - повествовал Столетов, - тогда ея дочь, Прасковья Ивановна, отдала Монсу духовную мамы своей, боярыни Бутурлиной; а в той духовной мама била челом царевне вотчиною своей, селом Оршо, с деревнями в Пусторжевском уезде. Виллим Монс объявил духовную мне, да секретарю вочтинной ея величества канцелярии Арцыбушеву и требовал резону: каким образом по этой бумаге можно получить деревню? Я, рассмотря духовную, объявил: "Надо, мол, справиться: закреплена ли та деревня за Прасковьей Ивановной, и если еще за ней не справлена, то она нас жалует чужим; а узнать о справке надо в вотчинной коллегии". По моему объявлению, Монс докладывал государыне, и ея величество позволить высокоблагоизволила в той коллегии справиться. Я справливался и нашел, что вотчина нигде и никак за царевной не справлена. Тогда это поручили сделать Арцыбушеву, понеже весь того дела порядок чрез него обращался. А и я посылан был по тому ж делу в вотчинную коллегию, с указом императрицы, чтоб (ежели надлежит) то за ея величеством ту вотчину справить. И вотчинная коллегия о справке чинила немедленно исправление".
Из этого рассказа видно, как домогался Виллим Иванович подарка царевны Прасковьи; никаких, следовательно, отказов с его стороны и особенной навязчивости со ст