Главная » Книги

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 2

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4 5 6 7 8 9

. Но он не терпел русского языка и только брюзжал на нем: думал же и говорил всегда по-французски. Русская литература занимала его столько же; русских книг он не читал никогда и только раз, услышав, что сам государь интересуется "Историей" Карамзина, раскрыл первый том, перевернул несколько страниц, зевнул и положил книгу на место, чтобы больше не дотрагиваться до нее никогда.
  Теперь еще несколько строк об обстановке детских лет Герцена.
  "Прозевав несколько лет за границей, Иван Алексеевич и Сенатор хотели устроить жизнь на иностранный манер - без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь на иностранный манер не устраивалась, оттого ли, что не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками. Хозяйство было общее, имение нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж дома, все условия беспорядка были налицо. Пока Сенатор жил вместе с Иваном Алексеевичем, общей прислуги было человек до шестидесяти, кроме ребятишек, которых приучали к праздности, лени, лганью..."
  И вот здесь, среди беспорядка, капризов, лени, лганья, праздности, обилия за чужой счет, прошли детские годы. Казалось бы, какие воспоминания могли оставить они, кроме самых безобразных и нелепых? А между тем сам Герцен помянул их добрым словом и рассказал о них нам с плохо скрытой любовью. Повинны в этом такие люди, как Кало, не знавшие, чем и как угодить возлюбленному барчуку, как нянюшка Вера Артамоновна, готовая сто раз повторять рассказ о двенадцатом годе, о том, как французы их всех ограбили; повинно самое детство - последнее убежище для воспоминаний, когда все уже потеряно и дальше нет ничего. Старые баре в этом отношении счастливее нас: они могут вспомянуть добром хотя бы свое детство.
  "У Яковлевых, - рассказывает Пассек, - спать меня клали в комнате Луизы Ивановны, на небольшом диване; тут же стояла и кроватка Саши, обтянутая со всех сторон парусиной. Когда Вера Артамоновна, надевши на него ночную сорочку, укладывала его в кровать, тогда приходил Иван Алексеевич, держа во рту коротенькую трубочку, и, покуривши слегка в комнате, он смотрел, как обметывали на живую нитку по постели Саши покрывавшую его простыню, чтобы он ночью, раскинувшись, не простудился. Когда эта операция была окончена, Иван Алексеевич покрывал его белым байковым одеялом и, перекрестивши, уходил в свое отделение, осмотревши наперед, все ли в комнате в порядке. Так как Саше под приметанной простыней нельзя было ни вскакивать на постели, ни прыгать с нее, ни бегать, ни ломать игрушек, то, по удалении Ивана Алексеевича, у нас начинались продолжительные разговоры, предметы которых большею частью вертелись на одном и том же: на страшном, поражающем воображение до того, что самим становилось жутко. Любимым рассказом Саши были ужасы, слышанные им от m-me Прово о масонах, при ложе которых ее муж занимал когда-то какую-то должность, и о французской революции, во время которой едва не повесили на фонаре ее почтенного сожителя. "Раз, - начинал обыкновенно Саша, смирно лежа зашитый в постели, - m-me Прово попала в комнату, где собирались масоны, когда там никого не было, и перепугалась так, что чуть не умерла со страха. Комната была вся обтянута черным сукном, посредине стоял стол, на столе крест, на кресте два кинжала, на них мертвая голова. На стенах висели портреты всех масонов в свете, и если в который-нибудь из портретов выстреливали, то где бы ни был тот человек, чей портрет был прострелен, тот в ту же минуту падал и умирал". Слушая это, я дрожала от страха, и мне всюду мерещились и черная комната, и кинжалы, и портреты. "А вот еще, - говаривал Саша, - была во Франции революция, все шумели, кричали; кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, все бил, ломал, потом прибежали во дворец и там все рубили и ломали, да надели себе на головы красные колпаки, запели песни и пошли вешать людей на фонарях, хотели повесить и m-eur Прово, - насилу спасла его Лизавета Ивановна..."
  Рассказав эту малую историю французской революции, Шушка мирно засыпал в своей кроватке. И в самом деле, что могло беспокоить его? В доме он был маленьким владетельным принцем, все поклонялись ему, все слушались, все развивало в нем тот безмерный эгоизм, к которому он и так был склонен и по наследственности, и по громадности своих дарований. Правда, его окружало крепостничество, но не мог же ребенок постигнуть сути его. К тому же чего-нибудь особенно безобразно резкого он не видел, и не детство воспитало в нем ненависть к кабале, а другие, более поздние впечатления.
  "Ни Сенатор, - рассказывает он, - ни Иван Алексеевич особенно не теснили дворовых, т.е. не теснили физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и поэтому нередко несправедлив, но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Иван Алексеевич докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно шпынял и учил, что для русского человека хуже побоев, - но ведь в таком положении находилась и вся семья".
  Телесные наказания были почти неизвестны. Два-три случая, когда прибегли к посредству частного дома, были до того необыкновенны, что о них вся дворня говорила целый месяц. Часто отдавали дворовых в солдаты; наказание это приводило в ужас всех молодых людей; лучше хотели отправиться на конюшню, чем в полк. Увидя однажды плачущего рекрута, маленький Герцен подбежал к нему и спросил:
  - Ведь ты не хочешь идти в солдаты?
  - Не хочу...
  - Как же тебя посылают, если ты не хочешь?
  В этом вопросе, если хотите, программа всей будущей философии Герцена...
  Бывали порою и прямо безобразные случаи, но безобразие их едва ли было доступно детскому пониманию. Я все же упомяну о них, потому что их смысл, их идейное содержание послужило впоследствии темой для полного драматизма рассказа "Сорока-воровка".
  У Сенатора был повар, обученный на придворной кухне. Кулинарные дарования его были громадны и обращали на себя общее внимание любивших хорошо покушать москвичей. В конце концов он удостоился высшей для повара чести - был приглашен в Английский клуб. Положение его было, по-видимому, великолепно. Прекрасное жалованье, власть над бесчисленными поварятами, барская одежда и квартира - чего бы еще, кажется? Но бедняге в недобрую минуту захотелось быть свободным, и он предложил Сенатору выкуп, какой угодно. Сенатор отказал. "Зачем тебе свобода, - сказал он, - ты и так живешь как хочешь". Но тайную причину своего отказа он скрыл. Дело в том, что его самолюбию льстило иметь знаменитого повара. Когда он слышал похвалы ему, когда он видел, как объедаются гастрономы Английского клуба, он с гордостью думал: "А ведь это мой Алексей". Получив отказ, Алексей по обычному несчастному русскому рецепту стал пить, пропил все, утерял место и сам пропал быстро и невозвратно.
  У того же Сенатора был молодой крепостной доктор, лечивший весь дом и удачно практиковавший на стороне. Как-то он влюбился в бедную дворянку, скрыл от нее свое сословное состояние и женился. Мирно прошло несколько лет, но на беду жена узнала как-то, что ее муж - крепостной, и разошлась с ним. Напрасно молил он о свободе... Он также запил и повесился...
  Всего этого Герцен не видел и не понимал, хотя того, что он видел, было достаточно для первого толчка возмущенной совести...

  * * *
  Извиняюсь, что так долго описывал обстановку, окружавшую Герцена в его детские годы. Но думаю, что эта обстановка сыграла в его жизни гораздо более важную роль, чем та, которую ей обыкновенно приписывают. Биографы-критики особенно словоохотливы, когда говорят о влиянии кружков, ссылки и так далее. Никто и не думает отрицать этого влияния, но нельзя забывать и о темпераменте, первые проявления которого и окончательное формирование относятся к детству. С некоторыми незначительными ограничениями можно, кажется, утверждать, что темперамент Герцена получен им прямо от отца. Иван Алексеевич возродился в сыне своем, но это возрождение, эта метемпсихоза были обновлением, улучшением и как бы очищением. В отце мы видим сильную наклонность к иронии, скептицизм, дошедший до отрицания всего, кроме "конвенансов", властолюбие, а главное, "капризность" характера. Можно ли отрицать в сыне те же черты? Правда, талант Герцена придал им другую окраску, осмыслил многое, что в старике являлось непосредственным и порою даже грубым проявлением натуры. Но сущность дела от этого нисколько не изменяется. Герцен ничему и никогда не мог отдаться целиком. Его капризный, прихотливый ум никогда не принадлежал ничему безусловно, а облюбовав какой-нибудь предмет или человека, начинал немедленно же "подкапываться" под него, отыскивать в нем недостатки и, увлекаясь этой работой, доходил в крайности своего увлечения до парадоксов. Поэтому и могут существовать о Герцене такие разнообразные мнения. Одни считают его "идеалистом тридцатых годов" (например, A.M. Скабичевский, Анненков), другие - чистым пессимистом (например, Н. Страхов). На основании сочинений Герцена можно доказать, и даже блестяще доказать, не только эти два утверждения, а еще десять им подобных. В богато и разнообразно одаренной натуре Герцена сочетались противоположные элементы. Он глубоко переживал все направления своей эпохи; во всякой сфере, куда бы он ни обращался, он сказал новое слово, но он не мог что-либо безусловно признать и чему-нибудь отдаться целиком, тем менее навсегда. Поэтому-то такие прямолинейные люди, как, например, Чернышевский, прямо-таки недолюбливали его и называли "баричем", поэтому никогда никакой определенной программы у Герцена не было. Возьмите его отношение к Европе. Он совершенно рассорился с ней и наговорил ей так много жестокой правды, как никто и никогда: ни в настоящем, ни в будущем европейских народов он не хотел видеть ровно ничего хорошего. Это уже крайность, излишняя взыскательность ума и натуры, которые требуют или всего, или ничего. Совершенно так же относился Иван Алексеевич к России и к самой жизни. Герцен поддался чувству обиды и не хотел даже видеть новых ростков, которые давала европейская жизнь на его же глазах. То же вышло у него и с эмиграцией, от которой он как будто требовал чего-то идеального, а не найдя его, дошел до раздражения, почти до брани. Только на одно - на науку - он никогда не посягал, а как и почему это получилось, увидим ниже. Пока же довольно сказанного и довольно помнить, что темперамент Герцена был прямым отрицанием политической агитации, которая немыслима без фанатизма, что его глубокий, но капризный аристократический ум, его наклонность к созерцанию влекли его к художественной деятельности. Вытянуть миросозерцание Герцена в одну линию невозможно, и только одна черта проходит красною нитью через все его настроения. Эта черта - реализм, стремление к положительной мысли.
  Переходим к рассказу. Совершенно естественно, что между отцом и сыном, несмотря на несомненную любовь первого и привязанность второго, столкновения были неизбежны как между двумя властолюбивыми, слишком близкими в своих крайностях натурами. Этими стычками можно было бы наполнить целые страницы, но я предпочитаю остановиться на одной - самой резкой и характерной.
  Я уже упоминал, что Герцен был незаконнорожденным. Скрывали от него это очень долго, и лишь двенадцати лет узнал он правду, узнал совершенно случайно и, пожалуй, на горе себе. Мир исчез из детской души, неясные, но тревожные чувства зашевелились в ней. Что такое "незаконный", почему "незаконный", мальчик не знал, но в этом слове ему чуялось что-то тяжелое, гнетущее. Он стал раздражительнее и держал себя с этой поры настороже, особенно с родными отца. Он понял, что для них он совершенно чужой. Его стесняло порою даже пребывание в своем доме.
  "Раз, - рассказывает Пассек, - при мне, во время обеда, проходившего во всеобщем молчании, Иван Алексеевич был в особенно язвительном настроении духа и, не находя предмета, на который приходилось бы кстати излить его, прикинулся несчастным, стал жаловаться на свою участь, недуги, беспомощность и сиротливость.
  - И вот, - повершил он свои жалобы, на которые никто не отозвался ни одним словом, - вот живу совсем одинок, а, по-видимому, с семейством. Живет у меня барышня со своим сынком; воспитанник - наградила им сестрица-княгиня...
  Александр не дал ему докончить этой речи. Вне себя, бледный, он встал из-за стола и дрожащим голосом сказал:
  - Далее выносить ваших оскорблений я не могу позволить ни себе, ни моей матери. При вашем взгляде на наши отношения между нами ничего не может быть общего. Позвольте нам сейчас же оставить ваш дом.
  Старик был поражен и опомнился.
  - Полно, помилуй, - заговорил он тихим, испуганным голосом, - что ты, зачем, я так, ты понимаешь, ты знаешь меня, успокойся...
  - Вы нас притесняете, оскорбляете, - говорил Александр в сильном волнении, - упрекаете в чем... чья вина?.. наша что ли? Нет, переносить эту унизительную жизнь далее нельзя... не должно... Боже мой!
  - Полно, оставь, успокойся... прости меня, - сказал старик прерывающимся голосом и зарыдал.
  Александр закрыл лицо руками.
  Все страшно встревоженные встали из-за стола.
  Старик, охая и сгорбившись вдвое против обыкновенного, увел Александра к себе в кабинет. Спустя час времени Саша вышел из кабинета мрачный, расстроенный. Иван Алексеевич смиренно лежал на диване, голова его была обвязана батистовым платком, намоченным одеколоном.
  С этого времени старик сделался сдержаннее и с Сашей стал обращаться с некоторым уважением".
  Этот горячий взрыв гордости, обиженного самолюбия хорошо показывает, как наболело на душе у Герцена от частых дум о его положении в доме. Быть может, эти же думы поставили его навсегда в противоречие с "приличным" обществом. Он недолюбливал его, не посещал никогда. Литераторы, ученые, изгнанники - вот его кружок с дней юности вплоть до самой смерти. Сделаться своим в гостиных титулованных родственников он не хотел и не мог: гордость мешала, не позволяло чувство собственного достоинства.
  
  
  

  2. Как учился Герцен
  Иван Алексеевич нанял своему любимцу "француза Бушо из Меца, учить по-французски, и немца Эка из Сарепты - учить по-немецки". Не много замечательного в обоих педагогах, и Герцен в "Былом и думах" уделяет им всего несколько строк.
  "Бушо, - рассказывает он, - был мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме двух-трех пасм волос бесконечной длины на висках. Важность отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но и в каждом движении. Он кланялся ногами, улыбался одной нижней губой, голова у него никогда не гнулась; ко всему этому французская физиономия конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями,- одна из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих народные сцены времен федерации. Бушо уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его слова и лицо, можно думать, что citoyen Bouchot [гражданин Бушо (фр.).] не был праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа. Он обо всем говорил с пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви. О революции он почти никогда не говорил, но как-то грозно улыбался".
  Все усилия Бушо заинтересовать своего непокорного ученика грамматикой, спряжениями и склонениями не приводили ни к чему. В минуту самого тонкого обсуждения вопроса о различии между тем и другим passe Герцен внезапно задавал вопрос: "А почему казнили Людовика XVI?", или еще более пикантный: "А почему вас не повесили на фонаре?" Бушо сердился, бранился и уходил наконец, опираясь на свою высокую суковатую палку.
  Одинаково неудачно действовал и немец из Сарепты - Иван Иванович Эк.
  "Иван Иванович, по преимуществу учитель музыки, был так же высок ростом, как и Бушо, но так тонок и гибок, что походил на развернутый английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны. Фрак у него был серенький, с перламутровыми пуговицами, панталоны черные, какой-то неопределенной, допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги с кисточками; их выписывал Эк из Сарепты. Это было одно из тех тихих, кротких немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения, которые, неузнанные никем и счастливые в своем маленьком кружочке, живут, любят друг друга, играют на фортепиано и умирают так, как жили. Это лицо из реформации, из времен пуританизма во всей его чистоте".
  С Иваном Ивановичем Герцен церемонился еще меньше, чем с Бушо. По-немецки он и раньше говорил хорошо, а в надобности грамматики сомневался сильно.
  Он становился внимательным лишь в те минуты, когда Эк читал ему Шиллера, но и тут беда: "Не успеет чувствительный немец раскрыть книгу, как сейчас расплачется и хлюпает так, точно ходит по луже".
  Живость характера, скука преподавания мешали Герцену учиться. Ведь сколько нужно почтительности, смирения, подчас забитости, а больше всего дрессировки, чтобы изучать... хотя бы грамматику. Но ни одним из этих качеств, способствующих восприятию всех passe, предлогов и союзов, Герцен не обладал. Пытались воздействовать на его самолюбие, но и тут подошли, очевидно, не с той стороны, с какой следовало. Однажды Бушо, испробовав все средства, усадил за урок вместе с Герценом Т. Пассек. Девочка бойко отвечала на все вопросы, но ее приятель оставался невнимательным по-прежнему. Мало того, после урока, когда обнаружилось все его невежество, он проявил чрезмерную радость: "Знаешь, Таня, - сказал он, - Бушо хотел тебя срезать, да не удалось..."
  Он учился сам. Рано начавши читать, он пристрастился к этому занятию. Доступ в библиотеку был совершенно свободен, за выбором книг не следил никто. Потребность в свободе, развлечениях и знаниях была удовлетворена.
  Был, впрочем, один педагог, который сильно повлиял на молодого Герцена. Это - Иван Евдокимович Протопопов, преподаватель русской словесности, студент медицины. Волосы носил он ужасно длинные и, вероятно, никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии; на иностранных словах ставил дикие, совершенно произвольные ударения, а французские щедро снабжал русским ъ на конце. Но у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым Герцен стал заниматься, хотя и не с самого начала. Пока изучалась грамматика, которая шла в корню, и география с арифметикой, которые бежали на пристяжке, Протопопов находил в своем ученике упорную лень и рассеянность, приводившую в удивление самого Бушо, не удивлявшегося вообще ничему, кроме соборной церкви в Меце. Побившись и едва не дойдя до отчаяния, Протопопов решился переменить одну пристяжку, закончил кое-как географию и принялся за историю по новому способу. Вместо того чтобы задавать в Шрекке до отметки ногтем, он рассказывал своими словами, что помнил и как помнил; Герцен должен был на другой день повторять ему, и также своими словами, благодаря чему историей он стал заниматься с величайшим прилежанием. Протопопов удивился и, утомленный ленью ученика в грамматике, преспокойно отложил ее в сторону; вместо того чтобы разбираться в бесконечных спорах между * и е, ученик и учитель принялись за словесность.
  "Но в чем, собственно, состояло преподавание словесности Ивана Евдокимовича, - вспоминает Герцен, - мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, он объявил мне, что она пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе не нужная, ибо "кому Бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой". После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque [днем и ночью; непрерывно (лат.).] переворачивать листы "образцовых сочинений" - гигантской хрестоматии томов в 12 - и прибавил для поощрения, что десять строк "Кавказского пленника" Пушкина лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и пр. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Протопопов, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаковым удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы 80-х годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Протопопов был в восторге от новой литературы, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году она напечатана, и бросал ее, ежели она была напечатана более пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина и Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, и немудрено: великий Пушкин являлся властителем литературного движения".
  
  
  

  3. Дружба с Огаревым
  Не помню, у кого вырвалось меланхолическое замечание: "Из двух друзей один всегда раб, другой - господин". Если что тут неверно, то разве слово "всегда", сама же по себе мысль глубока и в сущности справедлива.
  Только греки умели быть равными в дружбе, оттого-то они и ставили это чувство выше любви.
  Касторы и Поллуксы в наше время редкость. Отношений приятельских можно видеть довольно, случаются и товарищеские, но дружба в смысле полного единения или, как прежде выражались, "гармонии душ" заметно вымирает. Надо думать, что это слишком нежное для нашей действительности чувство и не может удержаться в атмосфере, где себялюбие на первом плане, где всякий ценит себя как-то уж слишком высоко. Как и для всего хорошего, для дружбы нужно известное самоотречение, своего рода широта сердечной жизни, нужны и интересы, которыми можно было бы вдохновляться сообща. Всего этого мало, слишком даже мало, и дружба вымирает. А жаль. В дружбе, хотя бы она длилась годы, есть всегда что-то юное, свежее: она не стареет, не изнашивается. "Это вечно цветущий бог Греции", - сказал когда-то Шиллер.
  Герцен и Огарев были друзьями. Они сошлись детьми, и только смерть разлучила их. Но нетрудно угадать, какой характер носила их дружба и кто был господином. Герцен или не сходился с человеком, или подчинял его себе всего, целиком, навсегда.
  О взаимоотношениях друзей, их общей работе мне придется говорить не раз. Эта глава посвящена лишь всходам дружбы.
  От времени до времени Ивана Алексеевича навещал его дальний родственник, Платон Борисович Огарев. Иногда он приводил с собой своего сына, мальчика лет тринадцати, которого обыкновенно звали Ник. Кроткий, тихий, он во все время посещения сидел в гостиной на стуле и рассеянно смотрел на окружавшие предметы своими печальными глазами. Он был ровесником Герцена, и мальчики скоро сошлись, как настоящие идеалисты, за чтением Шиллера.
  "Читая, мы были удивлены сходством наших вкусов. Те места, которые любил я, любил и Ник, которые знал наизусть я, - знал и Ник, только гораздо лучше меня. Непонятной силой влеклись мы друг к другу; сложили книги и стали высказывать друг другу свои мысли, чувства, стремления; стали высказывать самих себя. Все было общее..."
  Не прошло и месяца, как Герцен привязался к Нику со всей порывистостью своей горячей натуры и не мог прожить дня, чтобы или не повидаться с ним, или не написать письма. Ник любил его тихо и глубоко; его чувство теплилось, как лампада перед образом; Герцен, на первых порах по крайней мере, пылал костром.
  "Мы были неразлучны; в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане - он со своими отроческими чертами, со своею любовью ко мне. Рано виднелось в нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли - не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе".
  Они любили, забравшись в дальнюю комнату, куда не проникал иронический взгляд отца, читать вместе Шиллера, говорить и думать вслух по целым часам. Иногда они ходили вместе за город, где у них были излюбленные места: поля за Драгомиловской заставой, Воробьевы горы. Отсюда любовались они широкой панорамой Москвы, лежавшей у их ног, ярким блеском золоченых куполов в лучах восходящего солнца; здесь читали наизусть свои излюбленные стихи. Раз они оставались на Воробьевых горах вплоть до сумерек; солнце закатывалось, потопляя в пурпуре громадный город. Они взбежали на место закладки храма Христа Спасителя, в восторге вдохновения взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину. Огарев вспомнил потом эту минуту в стихах:
  Они детьми встречались часто,
  И будущность вдали светила им;
  И создали они себе сон жизни золотой,
  И поклялись младых сердец надежды
  Осуществить урочною порой...
  Осуществить урочною порой... Урочная пора не пришла... Пришлось сказать тому же Огареву на пороге могилы:
  Да, сердце замерло!.. Быть может, даже нам
  Иначе кончить бы почти что невозможно,
  Так многое прошло по тощим суетам,
  Успех был не велик, а жизнь прошла тревожно.
  Но я не сетую на строгие дела,
  Мне только силы жаль, что не достигла цели,
  Иначе бы борьба победою была
  И мы бы преданно надолго уцелели.
  Что за натура был Огарев? Во имя чего он следовал за Герценом, почти никому не известный, почти без славы, скрывая в сердце невыносимую тяготу личного горя? Во имя чего он, богач, роздал все и умер почти нищим? На эти вопросы мы должны ответить немедленно.
  Огарев родился в богатой родовитой семье в 1813 году.
  "До семи лет детство мое, - вспоминает он, - было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется... Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы... Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, - бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.
  Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева - Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда".
  Две натуры, два характера, не имевшие между собой ничего общего, кроме стремления к смутным детским идеалам, сошлись на жизненном пути и прошли его весь от начала до конца рука в руку. "Герцен - это вечный деятельный европеец, живущий экспансивною жизнью, который принимает идеалы с тем, чтобы их уяснить, развить, разбрасывать. Ник - квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, ей самой неясная". Герцен - тип Вольтера, с родственным великому философу талантом; Огарев - тип Руссо, без его гения, но с той же глубиной чувства, тою же застенчивостью и еще более искренний. Он никогда не доходил до злобы, проклятия; не знаю, раздражался ли он когда-нибудь. Робкая, недеятельная натура, он всякое горе запрятывал глубоко-глубоко в сердце, старался вобрать в себя, но это плохо удавалось: тяжелая непроглядная тоска, серая и неподвижная, как туман на болоте, грызла его без устали. В то время как обида или сознание несправедливости сейчас же принимали у Герцена форму протеста, когда он старался отметить своему врагу, задавить его без всякого сострадания, Огарев прощал и любил. Но кончил он нехорошо, и его предсмертные стихи почти так же страшны, как знаменитые "К сивухе" Полежаева.
  Напиваясь влагой кроткой,
  Напиваяся вином,
  Напиваясь просто водкой,
  Шел я жизненным путем.
  И сломал себе я ногу.
  И, хромающий поэт,
  Как-то дожил понемногу
  До шестидесяти лет...
  И шестидесятилетним стариком, прикованный к креслу, Огарев грустно смотрел на прошлую жизнь: борьба не была победой...
  У него был несомненный поэтический дар, но дар не живой, не деятельный, не энергичный - это как бы дремлющий бог Египта, сфинкс, не понимающий сам своей тайны. Он чувствовал глубоко, до слез, до отчаяния и восторга, но голос его был слаб, неблагозвучен. Так застенчивый человек краснеет и молчит перед любимой женщиной, в то время как его щеки пылают от внутреннего огня, сердце бьется и трепещет, страстное слово просится наружу, чтобы прозвучать на весь мир чудным аккордом любви, преданности, преклонения, и грудь теснится от невысказанного чувства, чистого, как утренняя роса, могучего, как голос пророка... Увы! Слов нет, и Огарев не находит их даже в минуту творчества. Его талант был чудным инструментом, но тайна его механизма осталась навеки тайной для самого Огарева. Читая его стихи, вы ежеминутно ждете, что вот-вот прозвучит что-то сильное и прекрасное, - но нет, беспомощность чувствуется уже в ближайшей строчке.
  К вере, и притом к вере религиозной, к любви задушевной, полной преданности, самоотречения, к подвигам братства тянуло его постоянно. Жизнь отняла его веру и дважды растоптала его любовь. Он вобрал в себя горе, но, Боже, сколько тоски оставило оно по себе...
  Он сам рассказал нам, как формализм обстановки, земные поклоны, обеды с архиереями надломили его веру в самом начале. Потом он любил. Его первая жена, Марья Львовна, с которой Тургенев списал m-me Лаврецкую в "Дворянском гнезде", красивая, изящная великосветская барыня, вышла за него по расчету. Между ними не было ничего общего. С кружком, который был для Огарева дороже всего в жизни, она не сошлась и рассорилась даже с Герценом. Огарев страдал молча, тихо, покорно: ни другом, ни женой пожертвовать он не мог. Наконец жена бросила его, кружилась несколько лет в Париже, в то время как Огарев изнывал от тоски в деревне. Новая любовь осветила его жизнь. В Наталье Алексеевне Тучковой он нашел, по-видимому, все, что искал, и прежде всего ум. Она также привязалась к нему, но ее привязанность была скорее привязанностью сестры, чем жены. Ей нужен был герой, чтобы страсть вспыхнула: другой и овладел ею по праву сильнейшего. После этого уже не рана в сердце, а рак в сердце образовался у Огарева: жизнь его задребезжала, запрыгала, как плохо сколоченная телега, чтобы рассыпаться на первом косогоре. Вино сделало свое дело.
  Огарев был из обреченных. Вся его жизнь пошла на других. Он отдавал все сердце целиком, - что получил он взамен? Уважение, дружбу. Но того, что ему было нужно, как вода для человека, как воздух для огня: любви и ласки женщины, которая согрела бы его, пробудила бы своею страстью его дремлющие силы, его молчаливый талант, - он не видел никогда. Единственный свет в его жизнь вносила дружба с Герценом. Эта дружба, вторгшись в его молчаливое меланхолическое существование, властно повернула его в другое русло. Только с Герценом Огарев отрешался от своей застенчивости, не покидавшей его даже в спальне жены; только с ним умел он быть совершенно откровенным и проявлять себя всего. Если бы Герцен был женщиной или мистиком, Огарев стал бы великим поэтом; если бы Герцена не было совсем, Огарев пошел бы по дороге Ивана Киреевского вплоть до Оптиной пустыни. Но судьба заставила его отдать всю свою жизнь политике, лишь немногие минуты оставив для поэтического творчества и музыкальных импровизаций. За возможность быть самим собой, за возможность хоть иногда не только ощущать в себе глубину, но и проявлять ее, Огарев и любил так сильно Герцена, любил, как брат, друг и - зачем бояться слова? - как раб. Есть что-то глубоко трогательное в привязанности, выдержавшей все удары и все испытания вплоть до жертвы любимым существом. Он жил с Герценом, думал, как Герцен, и служил тем же целям, которым служил его друг. Лучшие минуты его вдохновения принадлежат товарищу. В нем сила опоры, источник энергии; его страстная речь пробуждает желание работать, бороться, и квиетическая Азия не дает меланхолии совершенно завладеть собой, не дает тоске задавить себя. Порою у меланхолика Огарева вырываются даже мужественные стихи, - нечего и говорить, под чьим влиянием. В сонете, посвященном Герцену, он говорит:
  О! Если б ты подумать только мог,
  Что пробудил во мне твой голос издалека,
  Как вызвал тьму заглохнувших тревог,
  Как рану старую разбередил глубоко.
  В испуге ты и с воплем бы ко мне
  На шею кинулся, любя меня как прежде;
  Но, свидясь вновь, мы в скорбной тишине
  Уже не вверимся ребяческой надежде.
  Нет, проклят будет этот век,
  Где торжествует все, что низко и лукаво,
  И где себе хороший человек
  Страданья приобрел убийственное право.
  Но все ж вперед!
  
  
  

  4. Университет
  Вместе с Огаревым Герцен стал готовиться в университет. Право это досталось ему не без борьбы. Иван Алексеевич сначала и слышать не хотел "о каких-то там университетах", но в конце концов согласился. Чтобы чем-нибудь утешить себя, старик позвал сына к себе в спальню и задал ему жесточайший нагоняй. Он говорил, что все и во всем ему перечат, что он только для того и называется главой дома, чтобы его никто не слушал, и так далее. Герцен едва не прыгал от радости, выслушал всю нотацию с самым почтительным видом и, услышав заключительное: "Ну, Бог с вами со всеми", выскочил, как угорелый. Ему было восемнадцать лет, старый дом с его капризным режимом был ему тесен, потребность в товариществе, в одушевленных спорах, в гуле молодых голосов чувствовалась все настойчивее. Правда, жизнь и в старом доме была хороша, но впечатления его прискучили своим однообразием, успели набить оскомину...
  Я вошел... те же комнаты были...
  Здесь ворчал недовольный старик;
  Мы беседы его не любили,
  Нас страшил его черствый язык...
  Вот и комнатка, - с другом, бывало,
  Здесь мы жили умом и душой:
  Много дум золотых возникало
  В этой комнатке прежней порой...
  В нее звездочка тихо светила,
  В ней остались слова на стенах:
  Их в то время рука начертила,
  Когда юность кипела в сердцах.
  В этой комнатке счастье былое...
  Дружба светлая выросла там...
  Да, много было хорошего в старом угрюмом доме, но юность просилась в иную обстановку, на ширь и простор, искала науки, влияния, дела и все это думала найти в университетских стенах. Редко кто в наши дни подходит к "святилищу науки" с теми чувствами и мыслями, с теми неясными надеждами, смутными, но хорошими ожиданиями, с какими подходили к нему Огарев и Герцен с лишком шестьдесят лет тому назад...
  Друзья легко выдержали вступительный экзамен и явились домой студентами физико-математического отделения. В душе они, разумеется, считали себя совсем большими и совсем свободными, но освободиться от отеческой ферулы было не так-то легко.
  "Замечателен, - рассказывает Пассек, - был отпуск Саши на первую лекцию. Карлу Ивановичу Зонненбергу поручалось сопровождать его. Перед отпуском Иван Алексеевич давал ему наставления, как бережно доставить Шушку в школу (под школой следовало подразумевать университет) и обратно домой; предписывалось лично присутствовать на лекции, смотреть, чтобы Шушка, уезжая из школы, садясь в санки, был закутан, а то-де он, пожалуй, думая, что теперь студент, - шапку набекрень, шубу на одно плечо. Зонненберг, проникнутый достоинством роли ментора, почтительно слушая, рисовался перед Иваном Алексеевичем, шаркал и с видом человека, готового постоять за себя и за других, закладывал ногу за ногу. Саша торопился уехать, глаза его горели радостью освобождающегося пленника, и вместе с тем он выходил из себя с досады на распоряжения, которые делались относительно него.
  Мы проводили их до передней, потом смотрели из окна, как они выезжали со двора, оберегаемые сидевшим на облучке, рядом с кучером, камердинером Саши, Петром Федоровичем; они, торжественно улыбаясь, кланялись нам из широких саней, застегнутые медвежьей полостью".
  Зонненберг сопровождал Герцена в школу и присутствовал на лекциях в качестве ментора около трех месяцев; Петр Федорович (лакей) сопровождал и оберегал его в продолжение всего курса и в течение этого времени передружился со всеми университетскими солдатами, узнал имена всех профессоров и студентов физико-математического факультета и знал, по каким дням какие лекции читаются.
  "Началась университетская жизнь, - рассказывал потом Герцен. - Жизнь эта оставила у нас память одного продолжительного пира идей, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда бурного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного.
  Оживить это прошедшее время, сделать его вполне понятным в рассказе - невозможно; чтобы вспомнить все мечты, все увлечения, надо очень много не знать, очень многого не испытать, надобно перезабыть бездну фактов, стереть с души бездну пыли, соскоблить пятна, заживить рубцы, осветить весь мир алым светом востока, всем предметам дать положительные тени, утреннюю свежесть и разительную новость. Мало того, надо, чтобы друзья юности собрались вместе в той же комнатке, обитой алыми обоями с золотыми полосками, перед тем же мраморным камином, в том же дыму от трубок".
  Герцен прав: оживить то время невозможно; оно слишком пылко, юно, неопределенно. Прелесть его не в нем самом, а в тех, кто его переживал, кто чувствовал в себе присутствие всемогущего Бога юности, чьи непочатые силы, горячее воображение, волнующаяся кровь преображали маленький, скромный, почти опальный университет, выкрашенный в одну краску с казармами, в святилище науки, в центр мысли, откуда должны излиться свет и счастье на всю бедную родину.
  Когда Герцену сказали, что как раз над той комнатой, где собирались друзья юности, портной повесил свою скучную прозаическую вывеску, он заметил шутя: "Я уверен, что, если существуют духовные миазмы, этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки..." Да, мечты, энциклопедия, фантазия, гуманизм, страстная жажда все переделать, все пересоздать одним порывом взволнованной юности - вот они университетские прежние годы, оставлявшие в человеке свою закваску на всю жизнь...
  Друзья проповедовали. Что? Трудно сказать... Идеи были смутны, общества, в сущности, не было, но пропаганда пускала глубокие корни на всех факультетах и переходила в стены университета. Возбужденная мысль требовала исхода, пробудившиеся вопросы - разрешения. Молодежь распадалась на кружки - философские и политические, смотря по темпераменту участников. Но резко различие проявилось лишь впоследствии.
  Прежде всего надо отметить кружок Станкевича.
  Станкевич жил у профессора Павлова. По вечерам друзья собирались в его скромной квартире, и здесь велись оживленные беседы о чувстве изящного, о любви, дружбе, прекрасном. Здесь Красов рассказывал о своих встречах с неземными существами, здесь Станкевич читал товарищам, не знавшим еще немецкого языка, например Белинскому, своих любимых немецких поэтов - Шиллера, Гёте, Гофмана. Из русских же писателей друзья зачитывались Пушкиным и Жуковским и лишь впоследствии - Лермонтовым и Гоголем. В это время в кружке Станкевича Шиллер преобладал еще над Гёте, но более всего друзья увлекались Гофманом - мечтателем-фантазером, который не мог говорить об искусстве равнодушно и если касался этой темы, то не иначе изображал его, как в огненном нестерпимом блеске и в сверхъестественных фантастических формах... Такой писатель был как нельзя более под стать юным мечтателям и поклонникам искусства, преданным прекрасному до фанатизма.
  Кружок Станкевича, как и его глава, отличался замечательным целомудрием. "Здесь, - говорит Анненков, - жизнь шла трезво и бодро и благодаря своему главе носила редкий отпечаток скромности. Несмотря на природную веселость Станкевича, было что-то умеренное и деликатное в его шутке, подобно тому как мысль его отличалась истинным целомудрием, несмотря на страсти и увлечения молодости. Все это, конечно, держало разнородные личности,

Другие авторы
  • Челищев Петр Иванович
  • Опочинин Евгений Николаевич
  • Штейнберг Михаил Карлович
  • Миллер Всеволод Федорович
  • Льдов Константин
  • Чернышев Иван Егорович
  • Фадеев
  • Сологуб Федор
  • Загуляев Михаил Андреевич
  • Розенгейм Михаил Павлович
  • Другие произведения
  • Протопопов Михаил Алексеевич - Виссарион Белинский
  • Греч Николай Иванович - К Читателям Сына Отечества
  • Джером Джером Клапка - Люди будущего
  • Толстой Лев Николаевич - Г. Чистоклетов. Сюда приезжал Л.Н.Толстой
  • Успенский Николай Васильевич - Триумфальный въезд графских лошадей в мое село
  • Карнович Евгений Петрович - Любовь и корона
  • Толстая Софья Андреевна - Письмо графини С. А. Толстой к Митрополиту Антонию
  • Вовчок Марко - Вовчок М.: биобиблиографическая справка
  • Григорьев Аполлон Александрович - Несколько слов о законах и терминах органической критики
  • Гамсун Кнут - У врат царства
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 317 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа