Главная » Книги

Тынянов Юрий Николаевич - Воспоминания о Тынянове, Страница 15

Тынянов Юрий Николаевич - Воспоминания о Тынянове


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

Пока он живет в Детском, всю почту отвожу ему я, и он, обычно, при мне ее читает и комментирует (!). После 25-го вскоре он уезжает в Лугу, и тогда уж посылать не стоит.
  Так как он тебе не ответит (он никому не отвечает), важно и интересно, чтобы чтение произошло при мне.
  То, что он будет доволен, польщен, обрадован - за это я ручаюсь. К похвалам он неравнодушен.
  Сейчас 2 часа ночи. Только что вернулась из Детского, где сегодня мне давался настоящий спектакль: он читал картину из своей пьесы "Кюхля". Читает он превосходно. Интонации естественны, точны, выразительны.
  В Детском он очень скучает. Просит меня приезжать к нему почаще. <...>

    H. Чуковский

    РАЗГОВОРЫ С ТЫНЯНОВЫМ

  Когда Юрий Николаевич Тынянов был молод, многие находили, что он внешне очень похож на Пушкина. Пушкинские кудри, пушкинские курчавые баки. На самом же деле Юрий Николаевич был похож на Пушкина не только кудрями и не только баками, которые он вскоре сбрил, не только маленькой, легкой, стройной своей фигуркой, подвижностью, темпераментностью, веселостью, остроумием, не только умением так верно подделывать пушкинскую подпись, что и специалисту не легко было отличить ее от подлинной, но и гораздо более глубокими свойствами натуры, ума, склонностей, интересов. Так же, как Пушкина, его страстно интересовала история русского народа, и так же, как для Пушкина, для него в русской истории самым важным были трагические отношения между русской государственностью и русским человеком. Тема "Медного всадника", тема бегущего Евгения, за которым с чугунным грохотом по потрясенной мостовой скачет гигант на бронзовом коне, была основной темой всего, что написал Тынянов.
  В молодости Тынянов был человек общительный, говорливый и жизнерадостный. Я познакомился с ним в первой половине 20-х годов, но где и как познакомился - не помню. В то - начальное - время водился он и дружил не с поэтами и прозаиками, а с теоретиками и историками литературы - с Виктором Шкловским, с Борисом Эйхенбаумом. Тогда еще никому - в том числе и ему - не приходило в голову, что он будет не только ученым, но и писателем, автором романов и повестей.
  Я встречал его чаще всего на Невском, на солнечной стороне. Он шагал по тротуару, легкий, элегантный - насколько можно было быть элегантным в то время, - стуча тростью, тоже напоминавшей о Пушкине. Рядом с ним шагал какой-нибудь собеседник, обычно случайный, и слушал его. Иногда этим случайным собеседником бывал и я. Впрочем, уж я-то был не собеседник, а только слушатель. Тынянов был на десять лет меня старше, беспредельно превосходил меня познаниями, и я в его присутствии не отваживался рта раскрыть. Познания его были поистине удивительны; он знал русский восемнадцатый и девятнадцатый века так, словно сам прожил их. Петра Третьего, Павла Первого, обеих Екатерин, Карамзина, Крылова, Вяземского, Кюхельбекера, адмирала Шишкова, Сенковского, Булгарина, Катенина, Вельтмана и, разумеется, Пушкина он зная гораздо лучше, чем можно знать ближайших родственников. Анекдот, положенный в основу блистательного рассказа "Подпоручик Киже", я слышал от него еще тогда. Еще тогда слышал я о потаенной любви Пушкина, хотя написал он о ней полтора десятилетия спустя. Он еще не знал, что будет писать исторические романы, но все образы этих романов, готовые, сложившиеся, жили в нем,
  "Кюхлю" он написал меньше чем за три недели - ему не нужна была никакая подготовительная работа, все необходимое было известно заранее. Он писал по двадцать часов в сутки, почти без сна и даже почти без еды. Когда он писал, он переставал бриться, не выходил на улицу, ни с кем не встречался и не разговаривал. Писал он запоем, а в промежутках между этими запоями, иногда очень длительными, не прикасался к перу.
  Вряд ли когда-либо существовал в русской литературе другой писатель, который, подобно Тынянову, так полно совмещал в себе дарования писателя и ученого. Каждый его роман был ученым исследованием; при этом он всегда шел по целине и открывал то, что до него не было известно науке. Кюхельбекер был его детищем, созданием его рук: он разыскал его неопубликованные рукописи, истолковал его, разрушил реакционную легенду, будто Пушкин относился к Кюхельбекеру пренебрежительно, он издал его сочинения, ввел их в русскую литературу и в своем романе объяснил Кюхельбекера миллионам читателей. В сущности, таким же его открытием была и судьба Грибоедова.
  Книги Тынянова, появлявшиеся с промежутками в несколько лет, читались жадно, с волнением. Может показаться странным, что читателя 30-х годов так волновал рассказ о событиях столетней и даже двухсотлетней давности. Тынянов был историком, и притом честнейшим, никогда не искажавшим исторические факты в угоду представлениям своего времени. Но его рассказы о прошлом волновали современников больше, чем рассказы иных о настоящем. Медный всадник по-прежнему мчался вдогонку за бегущим Евгением, и громко раздавалось это тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой.
  Как же относился Тынянов к Медному всаднику? Да так же, как Пушкин. Как к мощному властелину судьбы, полному великих дум, от которых не убежишь никуда и никогда. Как же относился Тынянов к Евгению? Да так же, как Пушкин. Он, как и Пушкин, сам был Евгением. В ужасе мчался Кюхельбекер в Варшаву со всеми своими мечтами, стихами, надеждами, но тяжело-звонкое скаканье, как будто грома грохотанье, настигало его, и вот мечты, стихи, надежды бесплодно догорают в холодной тишине среди сибирских елей. А вот создатель Чацкого, написавший все его горько-вольнолюбивые речи, Грибоедов. Он не просто декабрист, он идеолог, вдохновитель декабризма. Но декабристы разгромлены, казнены, сосланы, а он отвертелся на допросах и выскочил. И он дружит с Булгариным, служит у врагов всего, что любил и чему учил, едет осуществлять великие думы Медного всадника на Востоке. Ну как это было не понять русскому человеку? Ну как было не понять ему "Подпоручика Киже", эту поэму о всеобъемлющем бюрократическом мышлении, населяющем мир призраками и превращающем живых людей в призраки, о человеке, рожденном из канцелярской описки, дослужившемся до генеральского чина, имевшем жену и детей, но никогда не существовавшем?
  В конце 30-х годов я встречался с Тыняновым чаще, чем прежде. Начиная с 1938 года я три лета подряд снимал дачу в Луге и был соседом Тынянова. В то время там, в Луге, на берегу лесного озера Омчино стояли три новенькие дачки трех писателей - Тынянова, Каверина и Н. Л. Степанова. Каверин и Тынянов поженились на сестрах друг друга - Каверин на сестре Тынянова Лидии Николаевне, а Тынянов на сестре Каверина Елене Александровне, и дети их двойные двоюродные. Наши литераторские семьи жили в Луге очень тесно и дружно. Мы, с кучкой детей, вместе гуляли по лесам, вместе ходили купаться. Но Юрий Николаевич в наших прогулках участия не принимал - он был уже болен.
  Однако летом 1938 года он еще не потерял способности бродить по комнатам, по саду. Помню, с какой тревогой однажды рассказала мне жена, как Юрий Николаевич упал в ее присутствии. Она зашла к Тыняновым на дачу, и Юрий Николаевич, старомодно галантный с дамами, вызвался ее проводить. Но едва они вышли за калитку, как он вдруг на ровном месте упал со всего роста и не мог встать, пока жена моя не подняла его. Нам стало понятно, почему он избегает выходить за пределы своего сада. Но когда мы к нему заходили, он бывал по-прежнему оживлен, подвижен, говорлив и весел. Он был из тех собеседников, которые гораздо больше говорят, чем слушают, и это была приятнейшая его черта, потому что все, что я мог бы сказать, я и так знал сам, а все, что говорил Тынянов, было всегда ново и блестяще умно. Говорун он был именно блестящий; речь его была полна остроумия, неожиданных и точных определений, вкусно подаваемой отстоянной эрудиции. Когда ему удавалось сказать что-нибудь особенно удачное, на его высоком лбу распускались морщины, как у Билибина из "Войны и мира".
  Он не любил сплетен, пересудов и никогда не говорил - со мной, во всяком случае, - о близких и знакомых людях. Почти всегда его речи были о минувшем, о вычитанном из книг и рукописей. Очень часто говорил он о Кюхельбекере, которого любил нежнейшей любовью. Снова услышал я от него любимую его мысль, что в жизни Пушкина была потаенная любовь, никому не ведомая, но прошедшая через всю его жизнь и оставившая яркий след на всем пушкинском творчестве. Тынянов был убежден, что Пушкин всю жизнь, с детства до последнего вздоха, любил одну женщину - Екатерину Андреевну, жену Карамзина, сводную сестру Петра Андреевича Вяземского. Со свойственной ему конкретностью воображения он восстанавливал всю эту тайную драму до малейших подробностей. У Пушкина были холодные отношения с матерью, и поэтому ему было естественно полюбить женщину старше себя. Он полюбил ее мальчиком и любил всегда неизменно. Он уже знал многих женщин, он уже собирался жениться на Натали Гончаровой, по в душе оставался верен Екатерине Андреевне и только ее имея в виду, когда в стихотворении "На холмах Грузии" писал: "Печаль моя светла; печаль моя полна тобою, тобой, одной тобой..." И, умирая, Пушкин попросил всех выйти из комнаты, чтобы одна Екатерина Андреевна Карамзина осталась с ним... Юрий Николаевич так часто рассказывал эту историю, так ею волновался, что невольно приходило на ум, что история эта связана для него с чем-то личным, своим собственным...
  Юрий Николаевич очень любил и великолепно знал русскую поэзию; множество стихов помнил он наизусть. Когда я заходил к нему на дачу, мы, оставшись одни, часто занимались вспоминанием стихов. Конечно, он помнил гораздо больше меня; да и любили мы разное. Стихи мелодического романсового склада, нравившиеся мне, были ему чужды. Сам он любил стихи декламационные, ораторские или афористические. Кроме поэтов пушкинской поры, которых он был выдающимся знатоком, любил он Державина; а из более поздних, к моему удивлению, Апухтина. Он хорошо понимал безвкусицу апухтинских стихов и тем не менее многие знал наизусть - Апухтин ему нравился своей свободной ораторской интонацией. Из поэтов XX века больше всего любил он Иннокентия Анненского. Много раз читал он мне сонет Анненского "Человек", который кончается так:

    В работе ль там не без прорух

    Иль в механизме есть подвох,

    Но был бы мой свободный дух -

    Теперь не дух, я был бы бог...

    Когда б не пиль да не тубо,

    Да не тю-тю после бо-бо!..

  А стихотворение Анненского "Кэк-уок на цимбалах" он пел на мотив кэк-уока; пел очень фальшиво, каким-то детским голосом, но с огромным увлечением:

    Молоточков лапки цепки,

    Да гвоздочков шапки крепки,

    Что не раз их,

    Пустоплясых,

    Там позастревало.

    Молоточки топотали,

    Мимо точки попадали,

    Что ни мах,

    На струнах

    Как и не бывало.

    Пали звоны топотом, топотом,

    Стали звоны ропотом, ропотом...

  Из нерусских поэтов он больше всего любил и лучше всего знал Генриха Гейне. Он много переводил его, и переводил превосходно, - и очень жаль, что теперь сочинения Гейне на русском языке порой выходят без переводов Тынянова.
  Болезнь его развивалась неуклонно, но медленно. Летом 1939 года он еще немного бродил, тяжело опираясь на трость, заведенную когда-то из щегольства и ставшую теперь необходимой подпоркой. Летом 1940 года он уже почти потерял способность ходить и целые дни неподвижно сидел в соломенном кресле в саду перед балконом своей дачки.
  Это было тревожное, печальное, страшное лето. Только что пала Франция. На Западе шла война, неторопливо набирая скорость, и завтрашний день был туманен, но в его тумане ясно предчувствовались неслыханные беды. После конца "зимней" войны с Финляндией я был демобилизован, и в июне мы опять всей семьей поехали на дачу в Лугу. Меня очень огорчило, что я застал Тынянова в таком дурном состоянии. Потеряв способность ходить, он стал очень беспомощен: ухаживала за ним его сестра Лидия Николаевна Каверина. Между сестрой и братом были самые нежные, самые близкие дружеские отношения. Постоянное присутствие младшей сестры, по-видимому, напоминало Юрию Николаевичу их общее детство, и он часто рассказывал, как они качались на качелях, когда были детьми. Он скучал, сидя с утра в своем соломенном кресле, все ждал, когда принесут газету, но газеты в Луге появлялись только к двум часам дня. Он с жадностью хватал газетный лист и долго читал. Иногда за газетами задремывал.
  Как-то раз, застав его за газетой и поговорив с ним о новостях, я ушел на берег озера и там, под впечатлением разговора, написал стихотворение. Я написал его как бы от имени больного Тынянова и привожу его здесь только оттого, что в нем запечатлен один миг его жизни.

    Высокое небо прозрачно.

    Я болен. Гулять не хожу.

    Я перед верандою дачной

    В соломенном кресле сижу.

    Вверху возникают и тают

    Стада молодых облаков,

    Из леса ко мне долетают

    Мольбы паровозных гудков.

    Прохладное катится лето

    В сиянии, в сини, в цвету...

    А вот, наконец, и газета!

    Ну что же, спасибо. Прочту.

    Министры сбегают, бросая

    Народы на гибель и ад,

    И шляются, все истребляя,

    Огромные орды солдат.

    В волнах, посреди океанов,

    Беспомощно тонут суда,

    Под грохотом аэропланов

    Горят и горят города...

    Хвастливые, лживые речи

    Святош, полицейских, владык.

    А солнце все греет мне плечи,

    И я головою поник.

    И вот уж уводит дремота

    Меня за собой в полутьму,

    Где вижу знакомое что-то,

    Родное, но что - не пойму.

    А, детство! Высокие ели

    И милой сестры голосок,

    И желтые наши качели,

    И желтый горячий песок...

  Я не видел Тынянова целую зиму и встретился с ним снова в апреле - мае 1941 года. Мы оба оказались в Доме творчества в Пушкине. Дом этот прежде принадлежал Алексею Толстому. В 1935 году Толстой развелся с Натальей Васильевной Крандиевской, женился на Людмиле Баршевой, а свой царскосельский дом подарил ленинградскому отделению Литфонда, и Литфонд устроил в нем Дом творчества. Это был небольшой Дом творчества - в нем было только двенадцать комнат, не считая столовой и гостиной, и, следовательно, жили одновременно только двенадцать человек. Застав там Тынянова, я был удручен совершившейся с ним переменой. Двигался он уже еле-еле - с величайшим трудом добирался из своей комнаты до обеденного стола.
  Он продолжал упорно работать над своим романом о Пушкине. Судя по результатам, болезнь никак не отразилась на романе. Но теперь он уже не писал залпом, в один присест, как прежние свои романы, а работал трудно, медленно и кропотливо. Не думаю, впрочем, что тут дело заключалось только в болезни. Дело было в самой теме - жизнь Пушкина так изучена день за днем, что все это нагромождение мелких фактов, твердо установленных и поэтому неподатливых, связывало воображение романиста.
  В середине июня 1941 года мы, и Каверины, и Степановы, и Тыняновы, в четвертый раз переехали на дачу в Лугу. Погода стояла дождливая, холодная, лето еще не начиналось. Первое солнечное теплое утро выдалось только в воскресенье 22-го. Мы встретились с Кавериными и вместе пошли на пляж. Был уже второй час дня, когда на пляж пришла соседка-докторша и рассказала новость - Гитлер напал на СССР.
  Мы с Кавериным сразу поняли, что значила эта новость и для всех и для нас с ним. Нам хотелось поговорить, но на пляже было людно, и многие прислушивались к нашим словам. Мы вошли в воду, выплыли на середину озера и там, где никто не мог нас слышать, обменялись не столько мыслями, сколько волнениями. Нам было ясно, что мы оба должны немедленно ехать в город, потому что там, безусловно, нас уже ждут мобилизационные листки.
  Я ничего не слышал о Тынянове до конца ноября, когда случайно встретил Каверина на одном военном аэродроме. Каверин рассказал мне, что Тынянов был благополучно вывезен из Луги и из Ленинграда и находится в Ярославле, где очень хворает. Жена моя с детьми находилась в Перми, и через некоторое время, уже в 1942 году, я получил от нее письмо, что туда, в Пермь, перевезли Тынянова и что он в очень плохом состоянии. В сентябре 1942 года мне дали отпуск на десять дней для поездки к семье. На дорогу туда и обратно у меня ушло восемь дней, и в Перми я провел только двое суток. Жена сказала мне, что Юрий Николаевич уже давно лежит в больнице, и предложила его навестить.
  Она уже не раз навещала его и хорошо знала дорогу. Юрий Николаевич лежал в отдельной, очень маленькой, палате; кудри его чернели на подушке. Положение его было ужасно - он не мог двинуть ни ногой, ни рукой.
  Нам он обрадовался. Вид моей военной формы сразу навел его на мысли о войне, о Гитлере, о фашизме. И едва мы вошли, он стал нам рассказывать историю, которую я от него уже слышал не раз. Историю эту я теперь позабыл, а помню только ее суть. В 1918 году Юрий Николаевич поехал из Петрограда в захваченный немцами Псков, чтобы вывезти оттуда жену и двухлетнюю дочку. По-видимому, это было трудное и романтическое предприятие, навсегда врезавшееся ему в память. Поразило его, что немцы уже тогда, при Вильгельме, задолго до Гитлера, в своей агитации делили людей на арийцев и неарийцев. "Arier und nicht Arier", - повторял он по-немецки.
  Самым удивительным было то, что в этом состоянии он продолжал работать над романом. Одна знакомая, тоже эвакуированная в Пермь из Ленинграда, приходила в больницу писать под его диктовку. И то, что он диктовал, было умно, превосходно, талантливо. Прочтите его незавершенный роман "Пушкин" - и вы никогда не догадаетесь, что писал его смертельно больной человек.
  В следующий раз я увидел его уже в гробу. Тынянов умер в Москве, в декабре 1943 года, и хоронили его на Ваганьковском кладбище. Снег белел между черных прутьев кустов, уже начинались сумерки. Тынянов в гробу лежал маленький, как ребенок; неправдоподобно маленькими казались его ступни в полосатых носках. Фадеев в длинной солдатской шинели сказал надгробное слово. Шкловский плакал навзрыд и размазывал слезы по лицу.
  Тынянов умер в страшный военный год, когда столько умирало вокруг. Я только что приехал в Москву из осажденного Ленинграда, где миллион людей умер у меня на глазах за одну зиму. Но к смерти привыкнуть нельзя, она всегда поражающе нова. И смерть Тынянова поразила меня глубоко. Умер русский летописец, певец самых сокровенных, самых обольстительных и болезненных тайн русской истории. А русская история продолжалась - полная неслыханных бедствий, и величавых мечтаний, и ни с чем не сравнимых побед.
  1964

    Леонид Рахманов

    СТАРЫЙ ЛЮБИТЕЛЬСКИЙ СНИМОК

  ...В легком плетеном кресле Тынянов сидит на веранде Дома творчества писателей в Пушкине. За спиной его открыто окно, на веранде и в саду много света, хотя уже скоро сентябрь, - предвоенная осень 1940 года...
  Это одна из последних фотографий Юрия Николаевича; смотря на нее, невольно думаешь: как много с тех пор прошло лет - и как мало лет мы встречались! Первая встреча была заочной, читательской и происходила в библиотеке. Библиотеки этой давно не существует. Она называлась "Универсальной" и помещалась на площади Ломоносова у Чернышева моста. Именно там я впервые читал Ахматову, Мандельштама и - Юрия Тынянова. Это был 1927 или 1928 год, в "Звезде" печатался роман "Смерть Вазир-Мухтара", по одной главе в номере. Как ни странно, тогда я еще не читал "Кюхли" - сразу начал с "Вазир-Мухтара" и сразу был потрясен вступлением к этой книге, тремя страницами напряженной лирической, философской прозы.
  - Всегда в крови бродит время... - твердил я вслух, как стихи, возвращаясь по безлюдной Фонтанке. - Было в двадцатых годах винное брожение - Пушкин. Грибоедов был уксусным брожением...
  Не знаю, понимал ли я тогда все, как следует, но эти строки меня околдовали:
  "Человек небольшого роста, желтый и чопорный, занимает мое воображение. Он лежит неподвижно, глаза его блестят со сна. Он протянул руку за очками к столику. Он не думает, не говорит. Еще ничего не решено".
  - Еще ничего не решено! - повторяю я. - Ничего не решено...
  Почему-то нерешенность меня особенно волновала. Наверное, потому, что я сам еще ничего не решил.
  Это была моя первая встреча с Тыняновым - встреча заочная. В жизни я встретился с ним только через четыре года, когда вышли в свет полторы моих книжки. Полторы, ибо одна состояла из повестей двух авторов - Геннадия Гора и моей. Никому из старших писателей я не дарил этих книжек - то ли стеснялся, то ли считал нахальством, не хотел навязываться, но вот удивительно: больше всего я стеснялся, даже боялся Юрия Тынянова и вдруг оказался перед домом, где он в те годы жил (не помню, у кого узнал адрес, - тогда не было адресных справочников Союза писателей), поднялся по лестнице, позвонил...
  Господи, как глупо я себя вел! Юрий Николаевич принял мое вторжение как вполне естественное, уговаривал меня сесть, побеседовать... да, побеседовать, так и сказал, он отлично видел мое смущение. Но я не сел. Беседа не состоялась. Самое глупое, что я приготовил для нее историко-литературный вопрос.
  "Почему в гржебинском издании Баратынского (1922 год) в комментариях к стихотворению "Надпись" сказано: "По преданию, в этом стихотворении изображен портрет А. С. Грибоедова (с которым, по-видимому, Баратынский не был знаком)"? Неужели только по преданию? А ваш эпиграф к роману, Юрий Николаевич:
  Взгляни на лик холодный сей, Взгляни: в нем жизни нет; Но как на нем былых страстей Еще заметен след!
  Как тесно сливаются эти строки с вашим романом, - не может быть, чтобы Баратынский писал их не о Грибоедове! Вы же еще до романа цитировали это стихотворение в статье "Промежуток" и писали: "На нас этот стих падает, как сгусток... и нужна работа археологов, чтобы в сгустке обнаружить когда-то бывшее движение".
  Так ярый ток, оледенев, Над бездною висит, Утратя прежний грозный рев, Храня движенья вид.
  Правда, вы там не говорите, что эти строчки о Грибоедове. Может, потому и не говорите, что это общеизвестно. Но почему в таком случае в издании Гржебина?.."
  Словом, предмет для беседы был. И тонкий, как мне казалось, предмет. Но я вместо этого торопливо надписал свои тощие книжки, отдал, попрощался и почти убежал. Существует выражение: лестничный ум. Так и я, спускаясь по лестнице, вел с Тыняновым запоздалый разговор. И хорошо, что воображаемый, - по крайней мере, обошлось без претензий...
  А что я написал на книжках? Одну надпись помню - бойкую и как раз с претензией. Вот она: "С благодарностью за внимание - с надеждой на внимание". С надеждой... Гм. Все-таки до чего эгоистичны начинающие авторы. Теперь-то я знаю, что молодые дарят свои книжки немолодым, чаще всего ни строчки не прочитав из их книг. В чем, в чем, а в этом упрекнуть себя не могу. Я читал все, что публиковал Тынянов, в том числе и его литературоведческие, теоретические работы, сердился на тех, кто их критиковал, хотя сам внутренне спорил с иными тыняновскими оценками, - скажем, Тютчева или Ходасевича (нарочно беру сейчас столь разновеликих). Надолго поссорился с близким мне по литературной юности Л. Цырлиным, эрудитом и умницей, после появления его книжки "Тынянов-беллетрист". Она меня оскорбила уже своим заглавием: понятие беллетристика для меня всегда означало - ширпотреб прозы. Но главное, рассердила тенденция этой очень неглупой, но во многом несправедливой книжки. Приведу лишь один пример: "Историзм держится на пафосе дистанции. Чувства расстояния у Тынянова нет - это очевидно..."
  И тогда, и теперь для меня очевидна вздорность такого утверждения, хотя Цырлин не был одинок - о том свидетельствовали выступления некоторых историков на дискуссии об исторической прозе. Я на ней не был, даже не слыхал про нее, но в том же 1934 году, на съезде писателей, Юрий Николаевич подошел ко мне и деловито сказал:
  - Купите журнал "Октябрь", 7-й номер. - Я удивился совету:
  - А что там, Юрий Николаевич?
  Тынянов собрал морщинки на лбу, потом распустил, что всегда у него сопровождало улыбку:
  - Меня там бранят, вас хвалят.
  Это было невероятным преувеличением; хотя бы уж потому, что Ю. Н. Тынянову и А. Н. Толстому была посвящена почти вся дискуссия, стенограммы которой публиковались в журнале "Октябрь", а "Базиль" упомянут в трех строчках в одном выступлении. Но мне дорого было то, что Тынянов счел нужным мне сообщить об этом упоминании. Между прочим, наш разговор не ускользнул от зоркого глаза бывшего руководителя ЛАППа Михаила Чумандрина. Проходя мимо меня, Чумандрин ехидно сощурился и припечатал:
  - Смерть Базиль-Мухтара!
  Как острота это было недурно, но абсолютно неверно. Тынянова я обожал, восхищался его поэтической прозой, но даже и не пытался ему подражать. В тот самый год (1931), когда я начал работу над "Базилем", в "Звезде" была напечатана "Восковая персона", самая образная, самая метафорическая повесть Тынянова.
  Приведу из нее один эпизод. Петр смотрит на синие кафели печи, возле которой он умирает: на них изображены то голландский монах в дерюге, читающий книгу, то китайская пагода, то мельница ветряная, то толстая женка, которую обнимает прохожий человек, то лошадь с головой как у собаки; и через каждые несколько фраз - рефрен: "И море". Этот рефрен волшебно усиливает трагический смысл: "детское смотрение", сперва словно бы с одинаковым любопытством ко всему, что перед глазами, превращается в предсмертное прощание с тем, что любил Петр Михайлов, - так называл себя царь, когда жалел. Развернута многосложная, многозначащая сцена, подводящая итог жития его духа и плоти; и какой Петр ни страшненький, мы этому прощанию сопереживаем. Тыняновский слог, изобилующий инверсиями, неожиданными поворотами, с каждой новой строкой заставляет нас переосмысливать предыдущую фразу, предыдущий образ. Вообще, образная и психологическая насыщенность, гибкость и сила языка "Восковой персоны" таковы, что их можно сравнить только с прологом к "Вазир-Мухтару", но там три страницы, а здесь шестьдесят... Поразительный пример поэтической мощи в прозаической вещи!
  И все же я выбрал для своей повести о 20-х годах прошлого века прямо противоположные образцы - сухой, деловой прозы. Не только потому, что Тынянову невозможно подражать (для чего надо быть вторым Тыняновым): мне предстояло писать о строительной технике, о механике, о выделке камня и о многом таком прозаическом, что, казалось, никак не укладывалось в метафорический слог, которому я был привержен в своих ранних вещах. Кстати, перечитывая недавно "Архаистов и новаторов", я невольно вздрогнул, дойдя до страницы, где Тынянов пишет, что включенный в "Дубровского" протокол не выпадает из стилистики повести потому, что вся повесть написала в нейтральном стиле. Я вспомнил, как Юрий Николаевич однажды терпеливо мне объяснил, почему удалось включить в финал "Базиля" официальное описание церемониала в честь открытия Исаакиевского собора так, что оно слилось с текстом повести, и привел пример с "Дубровским".
  - Правда, лестное соседство? - шутливо сказал он.
  А я слушал, хлопал ушами и не знал, что ответить: я же когда-то, несомненно, читал и позорно забыл эти тыняновские мысли о "Дубровском"... Но Юрий Николаевич и виду не подал, что заметил мое замешательство: для него важно было сейчас одно - чтобы я уяснил, в чем фокус, в чем логика такого стилевого слияния. Воображаю, как иной ученый амбициозно отослал бы меня к своим трудам либо величественно их процитировал бы... Тынянов был не таков - он был щедр, весел, великодушен.
  Вернусь к "обожанию". Конечно, я был очень молод, когда знакомился с прозой Тынянова, с его статьями, затем с ним самим; я не имел счастья слушать его лекции - учился в техническом вузе; я любил Юрия Николаевича, так сказать, находясь поодаль. Что, верно, не так плохо, - разве что ограничило сегодня мои права и возможности вспоминать о нем наравне с друзьями и учениками. Зато я со стороны видел, как относились к нему такие далекие и такие разные писатели, как Василий Андреев и Леонид Добычин.
  Начну с Добычина. Этот малоизвестный сейчас большинству превосходный мастер имел весьма независимый и нелицеприятный характер. Общаясь с нами - Геннадием Гором, Николаем Чуковским, Вениамином Кавериным, Евгением Соболевским, со мной, Добычин, сказать по правде, почти никого из нас не читал и не почитал - как писателей. Обижаться мы не могли: добрейший и честнейший Добычин не признавал и Бабеля, считал его парфюмерным. Из классиков Леонид Иванович ценил одного Флобера, и то больше за мученическую усидчивость, - тоже существенная деталь. Вообще Добычин любил снижать и приземлять все, о чем заходила речь или что попадалось ему на глаза. Он шел из своего Демидова переулка, где летом в комнате у него стояла такая духота, что он поливал пол из чайника, до улицы Маяковского, где жили Чуковские, которых он больше всего любил посещать. Приходил и говорил:
  - Видел бюсты мыслителей в нишах на фасаде Публичной библиотеки. Похожи на пупки.
  Он и в прозе своей был столь же конкретен и лаконичен. Один его рассказ начинался так: "Электричество горело в трех паникадилах. Сорок восемь советских служащих пели на клиросе". Слово "паникадила" начисто убивало прогрессивное электричество, арифметика наглядно разоблачала мировоззрение служащих...
  К чему я это рассказываю? К тому, чтобы можно было вполне оценить тот высший балл, который выставлял Леонид Иванович Добычин Юрию Николаевичу Тынянову: он считал его едва ли не единственным - и в Москве и в Ленинграде - настоящим писателем (если не считать, и то с оговорками, Зощенко - к Зощенко у Добычина были свои придирки).
  Василий Андреев был совсем другой человек. Талантливый бытовик, страдавший запоем и нежно любивший свою болезненную дочь, в комнате у которого не было ничего, кроме койки и конторского стола, он носил в ветхом пустом бумажнике справку о том, что в энном дореволюционном году застрелил полицейского.
  Как-то на Невском Василий Михайлович остановил меня и тихо, без выражения, едва шевеля бесцветными губами, сказал:
  - Рахманов, вы умный человек, дайте в долг три рубля. Заранее говорю, что вряд ли отдам.
  Разумеется, я не мог отказать, и в награду Андреев рассказал мне о том, как однажды занимал у Тынянова. Рассказал так же тихо, скромно, с искренним, ничуть не наигранным сокрушением.
  Василий Михайлович жил где-то на Песках, недалеко от тыняновской квартиры, и когда его в очередной раз затерло с финансами, он решился на крайний шаг - стрельнуть у Тынянова. Семья Тыняновых пила чай, что психологически несколько осложняло задачу, ибо Андреева усадили за стол и начался интересный разговор. Интересный для обоих - и для Андреева, и для Тынянова: они были полярно разные - один кабинетный, другой очень уличный, великолепно знавший быт дореволюционных ночлежек, петербургского дна, что доказывают его колоритные повести о ворье, скажем, "Волки" в альманахе "Ковш" 1924 года.
  - Чувствую, - рассказывал Василий Михайлович, - после такого разговора трудновато попросить в долг. В то же время пора и честь знать - десятый час. "Юрий Николаевич, говорю, со мной, как с Иваном Александровичем Хлестаковым, престранный случай: поиздержался в дороге. Вы не могли бы выручить?" Говорю и соображаю: черт, сколько назвать? Пятерку неудобно... солидный дом... пил чай с пирожными... десятку, пожалуй, тоже... попрошу двадцать... И слышу, как язык сам собой выговаривает: "Рублей сто!" Это меня Хлестаков подвел - меньше трехсот, наглец, не просил... "Пожалуйста, Василий Михайлович, - говорит Тынянов, - пожалуйста, очень рад". Не помню, как вышел на Греческий... все лицо горит! И совестно... и досадно...
  - Но деньги взяли, Василий Михайлович?
  - Именно что не взял. Сказал, что неудачно пошутил. - Помолчав, Андреев добавил: - Ручаюсь, что Тынянов меня насквозь видел. На всех этапах визита, с самого начала.
  Неизвестно, что в рассказе Василия Андреева быль, а что "беллетристика", ясно одно: имя Тынянова внушало почтение самым неожиданным людям.
  А вот неожиданность совсем в другом роде. Году в 1938-м, в одну из наших немногих встреч (кажется, в редакции "Литературного современника"), я спросил:
  - Юрий Николаевич, фамилия Витушишников - старинная или вам попадалась такая и в наше время?
  Юрий Николаевич, не задумываясь, ответил:
  - Насколько я знаю, нынче такой фамилии нет.
  - Дело в том, что в конце двадцатых годов, - сказал я, - я часто ходил на улицу Плеханова, восемь, и на двери одной из квартир видел табличку с фамилией "Витушешников". Рассказа вашего тогда еще не было, но фамилию я запомнил.
  - Витушишников или Витушешников? - переспросил Тынянов. Видно, что мое сообщение его заинтриговало.
  - Витушешников, - успокоил я Юрия Николаевича.
  И надо же было случиться такому совпадению: через год или два Тынянов переехал с Греческого проспекта на улицу Плеханова, в тот самый дом No 8-10.
  Сейчас там в первом этаже временно находится Лавка писателей, и на днях я не удержался - зашел в контору ЖЭКа спросить у паспортистки, не живет ли в доме некто Витушешников. Получил исчерпывающий ответ:
  - Никаких Витушешниковых здесь не проживает. Так закончилась эта новелла.
  Чем закончу свои воспоминания? В 1939 или в 1940 году я жил в Доме творчества в Пушкине, в маленькой комнате во втором этаже, куда вход был прямо с площадки. К концу пребывания я немножко прихворнул и был уложен в постель; лежу, читаю, вдруг слышу: по лестнице поднимается кто-то с палкой, медленно, трудно. Можно представить, как и был удивлен и даже испуган: это пришел навестить меня Юрий Николаевич. Он был уже болен, очень болен, ему было тяжело ходить, не то что взбираться на верхотурье... О чем же мы говорили в последнюю нашу встречу? Память не удержала всего, но помню, как раз в это время Театр имени Пушкина обратился к Юрию Николаевичу с просьбой написать пьесу на основе "Кюхли", и он размышлял вслух о сценических возможностях этой темы. Уже через много лет я услышал от Г. М. Козинцева, с каким увлечением молодой Тынянов работал для кинематографа. Для театра он не успел: болезнь, война, подвижническая работа над "Пушкиным".
  В дни нашего пребывания в Доме творчества я сфотографировал Юрия Николаевича на веранде. Рад, что этот любительский снимок, пусть анонимный, помещен в книге, вышедшей в "Жизни замечательных людей"; ошибка лишь в дате.
  * * *
  В день восьмидесятилетия Юрия Николаевича Тынянова, когда мы собрались в Доме писателей почтить его память, одна из талантливых его учениц - Тамара Хмельницкая - в своем выступлении в сердцах воскликнула: "Да и справедливо ли было - сторонников так называемой формальной школы в литературоведении именовать формалистами..?" И я невольно вспомнил, как в этом же доме в конце 30-х годов Юрий Николаевич в разговоре со мной по примерно такому же поводу шутливо сказал:
  - Называть писателя, заботящегося о форме, непременно формалистом - это все равно что назвать писателя, заботящегося о содержании, - содержанкой.
  Этой его блестящей остротой я и закончу свои заметки.
  1974

    И. Эренбург

    КНИГИ-СОБЫТИЯ

  Я спрашиваю себя: почему в первой редакции моей книги воспоминаний я уделил недостаточно места Юрию Николаевичу Тынянову? Я ведь признался, что его книги были событиями в моей жизни. Вероятно, я боялся, что не понял их автора: наши разговоры по большей части были случайными, малозначительными. Я все откладывал рассказ о Тынянове: мне казалось, что в книге о жизни он покажется отрывком из литературной статьи. Пора исправить и эту ошибку.
  Тынянов был человеком сложным, общительным, но замкнутым. Легче было им восхищаться, чем его понять. Он мог блистательно болтать о пустяках, мог добродушно отпускать язвительные реплики, мог, увлеченный, говорить о строке Дельвига или своего любимца Кюхельбекера, как астроном говорит о звездах или медик о болезнях, был неизменно учтив и, хотя родился в Режице, а учился в Пскове, казался мне воплощением идеального петербуржца.
  Познакомился я с Тыняновым еще в 20-е годы, когда он был одним из вдохновителей ОПОЯЗа - вместе с Б. М. Эйхенбаумом, В. М. Жирмунским и В. Б. Шкловским. Он начал с того, что не создавал литературу, а изучал ее, но изучал настолько вдохновенно, неожиданно, что его книга "Архаисты и новаторы" остается и поворотом в литературоведении и книгой художника.
  Юрий Николаевич во время первых встреч меня смущал: я был самоучкой с огромными провалами в познаниях, которые может дать средняя школа, писал романы с грубейшими ошибками - и словесными и школьными. (В "Хулио Хуренито" спутал Этну с Везувием.) Вместе с тем я был задорен, искал новую форму романа, отрицал то, что защищал годом раньше, и вот Тынянов, этот воистину "петербуржец" (в старом значении этого слова), неизменно учтивый, даже в злых репликах, меня стеснял, порой страшил.
  Помню один наш разговор в Ленинграде о современной поэзии. Тынянов говорил, что время поэтических школ миновало, что архаист может быть новатором, а новатор архаистом и что Пастернак близок к Мандельштаму. Я в душе с ним соглашался, но почему-то спорил. Меня сердило, что Юрий Николаевич ссылался на какие-то "синкопические пеоны", а я не знал, что это значит, и боялся показать свое невежество. Хотя Тынянов был на три года моложе меня, он часто казался мне старшим.
  Мы иначе относимся к книгам наших современников, чем к произведениям классиков, герои романов часто в нашем сознании сливаются с обликом автора. Поэзия в полвека, когда я искал, думал, писал, казалась, да и кажется мне более значительной, чем проза, требующая большого отступа, но в советское время было написано много значительных книг. Я встречался с некоторыми писателями, известными еще до революции, - с М. Горьким, И. Буниным, А. Ремизовым, Андреем Белым, А. П. Толстым, Е. Замятиным, с людьми моего поколения - Фединым, Паустовским, Бабелем, Тыняновым, Зощенко, Вс. Ивановым, Катаевым, Олешей, Леоновым; с теми, кто родился уже в XX веке, - Фадеевым, Шолоховым, Кавериным, Гроссманом. Гейне писал, что каждый человек - это мир и надгробные памятники высятся над развалинами исчезнувших миров. Задолго до него английский поэт Донн напомнил о связи таких миров: колокол звонит не только по усопшему, но и по тебе. Я любил одни книги, был холоден к другим, но все, что делали мои современники, было связано с моей жизнью. Я не говорю об И. Э. Бабеле - он был моим другом, и я часто вспоминаю о нем как о своем учителе, но учился я и на других книгах современников. Во многом мне помог Тынянов - заставил задуматься над некоторыми чертами эпохи. Эти слова могут удивить - Тынянов ведь писал исторические романы и рассказы, причем выбирал эпохи мрачные - Николая Первого, Павла, конец Петра. Он превосходно знал историю и никогда не пытался вразрез правде приписать прошлому что-либо от современного. Он был человеком сдержанным не только в жизни; садясь за рабочий стол, он умел владеть собой, - может быть, поэтому его книги казались некоторым суховатыми. Однако никогда не было крупного и притом честного автора, который мог бы хорошо писать о событиях, лежащих вне его душевного мира, о людях далеких и чуждых.
  В романе "Смерть Вазир-Мухтара" Тынянов писал: "Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их. У них было в тридцатых годах верное чутье, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы".
  Юрий Николаевич любил шутить, говорить о пустяках, стойко боролся против болезни, но был он человеком очень грустным, и грусть Грибоедова была для него не страницей истории. Он родился в один год с Бабелем и Пильняком, которые умерли в углах наименее удобных. Тынянов ненадолго их пережил, хотя умер он на своей кровати.
  "Подпоручик Киже" и "Восковая персона" были нам глубоко понятны. В то же самое время, зная только "Кюхлю", я писал о приключениях злосчастного Лазика Ротшванца, которого события носили по миру из города в город, из страны в страну. Однажды ему предложили заняться кролиководством - это было модное в ту пору занятие. Ему послали пару кроликов; но только их выпустили из корзины, как собака их загрызла. Бедный Лазик тотчас написал о своей очередной неудаче, но в ответ пришел запрос, сколько крольчат принесли производители. Лазик понял, что есть люди, для которых всего важнее статистика, и начал подсчитывать, сколько кроликов могло бы быть у него, не будь зловредной собаки. Когда цифра стала внушительной, приехало начальство. Он повторял: "Я же вам писал, что парочку сразу загрызла собака", но гости отмахивались: "Где же кролики?.." Подпоручик Киже был куда счастливее - он родился от описки писаря "подпоручики же", но никто не осмелился признаться в этом Павлу. Царь приказал отправить подпоручика Киже в Сибирь. Его не было, но он был, и конвойные гнали его по Владимирке. Павел его помиловал, приказал жениться на придворной фрейлине. В церкви жениха не было, но невесту обвенчали. Павел произвел его в генералы, и вот однажды он позвал его во дворец. Павлу сказали, что генерал Киже заболел, в несколько дней он умер. Пустой гроб торжественно хоронили.
  Восковая персона была изображением Петра; снабженная пружинами, она могла передвигаться. Ее отправили в кунсткамеру, пружины сломались, и бедная восковая персона оказалась среди различных "натуралий" - младенцев-уродцев в спирту.
  Тынянов приехал в Париж в весну 1936 года, когда рождался Народный фронт. Я был наивен, ходил на митинги, верил, что теперь фашизму будет нанесен смертельный удар. Юрий Николаевич не спорил, он отвечал: "Возможно". Он попал в город, который хорошо знал по романам, документам, планам, гравюрам. Ему хотелось побродить по Пале-Роялю, как то делал В. Л. Пушкин, найти место, где выступал с докладом Кюхельбекер, вспоминал А. И. Тургенева и Вяземского, читал карту вин, как давно знакомый текст: "Моэт... Клико... Нюи". Он и в Париже, где можно бросать окурки на пол, сомневаться в табли

Другие авторы
  • Филиппсон Людвиг
  • Заяицкий Сергей Сергеевич
  • Бестужев-Рюмин Михаил Павлович
  • Ростиславов Александр Александрович
  • Черткова Анна Константиновна
  • Ибсен Генрик
  • Лермонтов Михаил Юрьевич
  • Милюков Александр Петрович
  • Осоргин Михаил Андреевич
  • Зайцевский Ефим Петрович
  • Другие произведения
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - Из еврейских поэтов
  • Житков Борис Степанович - М. Поздняев. Уже написан "Вавич"
  • Катков Михаил Никифорович - К вопросу о политических поджогах
  • Гельрот Михаил Владимирович - Из нашей текущей литературы. Новый рассказ Антона Чехова "Невеста"
  • Вельтман Александр Фомич - Неистовый Роланд
  • Дашкова Екатерина Романовна - Е. Р. Дашкова: биографическая справка
  • Чарская Лидия Алексеевна - Платформа No 10
  • Басаргин Николай Васильевич - Рассказы
  • Бенедиктов Владимир Григорьевич - В. Г. Бенедиктов: биографическая справка
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Русская мысль
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 429 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа