Главная » Книги

Вересаев Викентий Викентьевич - Да здравствует весь мир!, Страница 3

Вересаев Викентий Викентьевич - Да здравствует весь мир!


1 2 3 4 5 6 7 8

ьствий жизни - наслаждения друг другом, наслаждения человеком?.. Странно подумать, сколько здесь друзей и любовников, самых счастливых друзей и любовников, сидят рядом, может быть, не зная этого. И, бог знает, отчего, никогда не узнают этого и никогда не дадут друг другу того счастья, которое так легко могут дать и которого им так хочется".
   Вот и Борис Друбецкой в "Войне и мире". Яркая, радостная жизнь широко раскрыта перед ним. Но он отворачивается от нее. Все живые движения души у него на узде. Никогда он не забудется, никогда вольно не отдастся жизни. Холодно и расчетливо он пользуется ею исключительно для устройства карьеры. Для карьеры вступает в связь с красавицею Элен, порывает с Наташей, женится на богачке Жюли.
   В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет "Война и мир", Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: "Все устраиваются, - когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет жизни".
   В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка жизни. Совсем мертв и неподвижен в "Войне и мире" великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат - без крови, без жизни, с единственной двигательной пружиной внутри - жить, как все. Подлинный ницшевский "последний человек": "он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, - говорят последние люди и моргают".
   "Вот видите ли, - говорит Берг своему товарищу, которого он называл другом только потому, что он знал, что у всех людей бывают друзья. - Вот видите ли, я все это сообразил, и я бы не женился, ежели бы не обдумал всего и это почему-нибудь было неудобно... И я люблю ее, потому что у нее характер рассудительный, - очень хороший. Вот будете приходить к нам... Берг хотел сказать "обедать", но раздумал и сказал - "чай пить", - и, проткнув его быстро языком, выпустил круглое, маленькое колечко табачного дыма, олицетворявшее вполне его мечты о счастье".
   И счастье, разумеется, тут как тут.
   "Берг встал и, обняв свою жену осторожно, чтобы не измять кружевную пелеринку, за которую он дорого заплатил, поцеловал ее в середину губ.
   - Одно только, чтобы у нас не было так скоро детей, - сказал он по бессознательной для себя филиации идей.
   - Да, - отвечала Вера, - я совсем этого не желаю. Надо жить для общества.
   - Точно такая была на княгине Юсуповой, - сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой указывая на пелерину".
   Вот в "Анне Карениной" зловещий, мертвый призрак - "министерская машина" Каренин. Самое для него чуждое, самое непереносимое и непонятное - это живая жизнь. "Он стоял теперь лицом к лицу перед жизнью, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражением жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее".
   Страшно смотреть, как все блекнет, вянет и ссыхается вокруг этого ходячего трупа, как трепетно-нежная, радостная жизнь превращается в сухой консерв.
   "- Вам дали звезду новую. Вы рады, папа? - спросил Сережа.
   - Во-первых, не качайся, пожалуйста. А во-вторых, дорога не награда, а труд. И я желал бы, чтоб ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься, любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.
   Блестящие нежностью и веселием глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был тот самый, давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним, - так чувствовал Сережа, - как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем не похожему на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притворяться этим самым книжным мальчиком.
   - Ты понимаешь это, я надеюсь! - сказал отец.
   - Да, папа, - отвечал Сережа, притворяясь воображаемым мальчиком".
   И все больше встает перед нами ходячих трупов: Иван Ильич в "Смерти Ивана Ильича", супруги Позднышевы... Мы о них еще будем говорить. В "Воскресении" мертвецы эти, как в кошмаре, заполняют все поле нашего зрения. Длинною вереницею тянутся высшие сановники, светские дамы, судьи, тюремщики. Все они разговаривают, действуют, живут, но это какая-то особенная, безжизненная жизнь: как будто не кровь горячая бежит в упругих сосудах, а мутная жидкость медленно струится и переливается в разлагающихся телах. Скорби, страдания, бессмысленно разбитые жизни усеивают дорогу этих живьем гниющих людей, но почти нет места для нравственного возмущения. Глядя на них в волшебном освещении толстовского жизнепонимания, испытываешь не негодование, не злобу, а недоумевающий ужас; да как же люди могут жить так? Какая же это жизнь? Как позже, по поводу высылки своего секретаря H. H. Гусева, Толстой писал: "Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобою и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное - предписывают их... Ведь делая такие дела, они захлопывают на себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни. И вот этим-то людям мне хотелось сказать: подумайте о себе, о своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя".
  
   И еще есть у Толстого разряд мертвецов. Это - люди, смысл жизни видящие специально в любви и самоотречении. Как это странно звучит в применении к Толстому, так упорно и настойчиво проповедующему именно любовь и самоотречение! И, однако, это так.
   Толстой-художник прямо не в состоянии понять, как может самоотречение совмещаться с живою жизнью. Только полно и широко живущий человек способен у него к действительной, ненадсадной любви и самопожертвованию. Если же нет в душе широкой жизни, если человек, чтоб любить других, старается "забыть себя", - то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной. Наташа Ростова говорит про Соню: "Имущему дастся, а у неимущего отнимется. Она - неимущий. В ней нет, может быть, эгоизма, - и у нее все отнялось. Она пустоцвет". Героиня "Семейного счастья" пишет: "Я не поняла бы теперь того, что прежде мне казалось так ясно и справедливо: счастье жить для другого. Зачем для другого, когда и для себя жить не хочется?"
   В том же разговоре с Толстым, о котором я упоминал, в том же споре о "счастье в любви", я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя в могилу, чтоб удержать от падения в могилу другого человека, - все равно обреченного жизнью. Хрупкое свое здоровье, любимое дело, самые дорогие свои привязанности, все она отдала безоглядно, далекая даже от мысли спросить себя, стоит ли дело таких жертв. Рассказал я этот случай в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности; ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим телом накормил голодную тигрицу с детенышами.
   И вдруг - вдруг я увидел: лицо Толстого нетерпеливо и почти страдальчески сморщилось, как будто ему нечем стало дышать. Он повел плечами и тихо воскликнул:
   - Бог знает, что такое!
   Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: "она - неимущий; в ней нет эгоизма, - и любовь ее пустоцветна". И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
   Мы уже видели: кто у Толстого живет в любви и самоотречении, у того художник выразительно подчеркивает недостаток силы жизни, недостаток огня. Правда, мы немало также встречаем у Толстого благочестивых старцев и добродетельных юношей, в них любовь и самоотречение как будто горят прочным, из глубины идущим огнем, но образы эти обитают лишь в одной резко обособленной области толстовского творчества - в его "народных рассказах". Вступая в эту область, Толстой сурово обсекает все связи с бессознательною своею сущностью - единственным источником истинного художества; он творит только от головы, творит для поучения, - и вместо живых образов получаются безжизненные восковые фигуры.
   Есть у Толстого одна большая повесть такого рода: "Ходите в свете, пока есть свет". В ней действует один чрезвычайно добродетельный юноша Памфилий, познавший истину жизни. Юноша этот поистине ужасен - ужасен по своей мертвенности, отсутствию жизни и спокойно-уравновешенному моральному самодовольствию. Восковая фигура с благочестивым лицом, а вместо глаз - холодные, мертвые стекляшки. Самого слабого биения жизни нет в его душе, только зевоту и тяжкую скуку вызывают его мертвые христианские добродетели. И странно сказать: рассказ относится к эпохе первых веков христианства - к той кипучей, напряженной эпохе, где было столько огня, вдохновения, восторженно-радостного страдальчества и самоотречения, столько жизни.
   На казнь идти и гимны петь,
   И в пасть некормленному зверю
   Без содрогания смотреть...
   И в ней-то, в этой-то эпохе - эта неподвижно-самодовольная, успокоившаяся добродетель!.. Насколько живее, насколько выше добродетельного мертвеца Памфилия хотя бы даже Левин. Он мещанин, он хозяйственный приобретатель, он живет в себя, - да. Но все-таки в нем есть частица того "страшного внутреннего огня", которым горит музыкант Альберт, в нем есть искание и честность искания, есть живая динамика. И, может быть, недалеко уже время, когда динамика эта поведет Левина в такие дебри "бесхозяйственности", что домовитая Кити в ужасе всплеснет руками. А юноша Памфилий никуда не пойдет, как никуда не пойдет могильная плита, хотя бы вся она была исписана самыми благочестивыми надписями.
   Какой-то есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот - либо живые образы мертвых людей, либо мертвые образы людей будто бы живых. И, конечно, Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия - художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно быть для человека жить в любви и самоотречении.
   "Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира... Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо... Христос учит людей не делать глупостей... Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь в этой жизни".
   Вот истинная бентамовская "моральная арифметика"!.. И всюду она в статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее "стоит только понять", эти бесконечные доказательства счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: "жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности - ум человека!" И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы было написано не в четырех "брошюрах", а в сотне?
   И вот нежное, воздушно-трепетное, светлое чувство, не укладывающееся ни в слово, ни в мысль, превращается в засушенный препарат - черствый, серый, легко ощупываемый и безнадежно мертвый. И во имя той именно любви, которую Толстой проповедует, хочется протестовать против него и к нему же приложить его же слова:
   "Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность жизни, которая со всех сторон окружает нас... Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: "вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь! высшее чувство, вот оно!" И люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность".
  
   VI
   ПРЕКРАСНЫЙ ЗВЕРЬ
  
   Смысл жизни заключается для Толстого не в добре, а в самой жизни. Точнее - жизнь, живая жизнь лежит для него вообще в другой плоскости, не в той, где возможен самый вопрос о "смысле".
   Но в таком случае: чем же отличается человек от зверя? Только зверь свободно живет из себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о добре и смысле жизни. Не является ли для Толстого идеалом именно зверь - прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?
   Дядя Ерошка предлагает Оленину добыть ему красавицу Оленин стыдит его, говорит, что это грех.
   "- Грех? Где грех? - решительно спросил старик. - На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. На то она и сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми".
   "Ни в чем нет греха, возьми пример со зверя". Этот призыв теперь часто повторяется, и повторяется многими. Люди всесильнее сознают, что самое главное в жизни - жизнь. В себе и в людях кругом они ощущают ужасающее отсутствие жизни, чувствуют сухую принудительность и вялую мертвенность добра. И они отвергают добро, и обращают жадные взгляды к прекрасному, хищному, древнему зверю. Возносится на высоту "белокурая бестия", Цезарь Борджиа, железный кондотьер, англичанин-завоеватель, хищная женщина-паучиха. Воля к жизни отождествляется с волею к господству, с волею к мощи. По мощи тоскуют упадочные герои Достоевского, по ней же тоскует ряд очень ярких новых писателей. Лишенные своего собственного, человеческого ощущения жизни, они способны видеть жизнь только в жестоких и торжествующих проявлениях прекрасного хищного зверя.
   Только по большому недоразумению можно относить Толстого к приверженцам этого "прекрасного зверя". Зверь одинок. Он полон силы жизни, но познавательною интуицией своего инстинкта соприкасается с миром только для ближайших, практических своих целей. Высшее, до чего он способен подняться, это - сознание единства со своими детенышами или, - у роевых и стадных животных, - до сознания единства со своей общиной. Живой мир в целом для животного чужд и нем, он для него - только среда, добыча или опасность.
   Совсем не так у Толстого.
   "Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
   - Дура, дура! - заговорил он. - Куда летишь? Дура! Дура! - Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек. - Сгоришь, дурочка. Вот сюда лети, места много, - приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. - Сама себя губишь, а я тебя жалею".
   Ерошка говорит, "ни в чем греха нет, хоть с зверя пример возьми". Но говорит он это специально об отношениях к женщине. А в этой области понятие греха, действительно, очень смутно, расплывчато и спорно. Общее же отношение дяди Ерошки к жизни не имеет ничего схожего с отъединенною, уверенною в себе безгрешностью зверя.
   "Сидишь на зорьке в лесу, дожидаешься, - рассказывает старик. - Ружье где далече ударит, мысли придут. Подумаешь, кто это стрелил? Казак так же, как я, зверя выждал, и попал ли он его, или так только испортил, и пойдет, сердечный, по камышу кровь мазать, так, даром! Не люблю, ах! не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак, дурак!.. А то раз, сидел на воде, смотрю, зыбка сверху плывет. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой черт, взял за ножки да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях!"
   А между тем - "не одно убийство и чеченцев, и русских было на душе дяди Ерошки". Но не с гордо-спокойным равнодушием вспоминает он об этих убийствах.
   "- Это знаешь, кто поет? - сказал старик, очнувшись. - Это Лукашка джигит. Он чеченца убил, то-то и радуется. И чему радуется, дурак, дурак!
   - А ты убивал людей? - спросил Оленин.
   Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.
   - Черт! - закричал он на него. - Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох мудрено!"
   И поспешно обрывает разговор.
   Зверь не таков. При виде крови глаза его загораются зеленоватым огнем, он радостно разрывает прекрасное тело своей жертвы, превращает его в кровавое мясо и, грозно мурлыча, пачкает морду кровью. Мы знаем художников, в душе которых живет этот стихийно-жестокий зверь, радующийся на кровь и смерть. Характернейший среди таких художников - Редиард Киплинг. Но бесконечно чужд им Лев Толстой.
   "Над всем бородинским полем стояла теперь мгла сырости и дыма, и пахло странной кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных и на изнуренных, и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: "Довольно, довольно, люди! Перестаньте... Опомнитесь. Что вы делаете?"
   "Измученным людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: "Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!" Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало".
   Может быть, как раз один из недостатков "Войны и мира", что в действительности в человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим в романе.
   Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души человека... Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, - в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
   В "Холстомере" перед нами история двух прекрасных зверей, четвероногого и двуногого - пегого мерина Холстомера и красавца-гусара, князя Серпуховского. Мерин рассказывает про своего хозяина-князя: "Хотя он был причиною моей гибели, хотя он никого и ничего никогда не любил, я люблю и любил его именно за это. Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил... Он ничего не боялся и никого не любил, кроме себя, и за это все любили его".
   Оба они красиво и ярко прожили молодость. И вот прошло двадцать лет. После долгих мытарств мерин - старый, надорванный - попадает на конный двор. Другие лошади мучают его и обижают. "Он был стар, они были молоды; он был скучен, они были веселы. Стало быть, он был совсем чужой, посторонний, совсем другое существо, и нельзя было жалеть его. Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя могут легко представить. Но ведь не виноват же был пегий мерин в том, что он был стар и тощ и уродлив?.. Казалось бы, что нет, но по-лошадиному он был виноват, и правы были всегда только те, которые были сильны, молоды и счастливы".
   Мерину горько и обидно, что молодые лошади обижают его, но он понимает, что виноват, - "виноват тем, что прожил уже жизнь, что ему надо платить за эту жизнь". Все жизнепонимание его стройно и последовательно-жестоко - как по отношению к другим, так и по отношению к самому себе. Эта звериная правда составляет природную сущность души зверя. И вот, живя по этой присущей ему правде, мерин до последнего своего часа остается полезным для жизни. Умирает - и сама смерть его служит "созиданию и обновлению лица земли". Кожу мерина унес драч, над мясом его хлопотливо возятся собаки и вороны, в лесном овраге радостно воют головастые волченята, перед которыми худая волчица выхаркивает куски холстомерова мяса. Даже кости мерина уносит мужик, собирающий кости, и пускает их в дело.
   Мерин никого не любил и любил тех, кто никого не любил, - и, однако, до последних своих дней и даже после смерти остается среди жизни. Хозяин его, красавец князь Серпуховской, тоже никого не любил - и уже при жизни оказывается вне жизни. Вот он - плешивый, обрюзгший, отвратительный, с бегающими глазами, пахнущий табаком, вином и грязною старостью. Никому оно не нужно, всем оно в тягость - это "ходящее по свету, едящее и пьющее мертвое тело". И смерть его никому не доставляет ничего, кроме затруднений и хлопот.
   А между тем несомненно, князь Серпуховской - двойник того же графа Турбина-старшего, к которому Толстой относится так сочувственно. Оценка жизни двоится, художник как будто противоречит себе. Но противоречие это объяснить нетрудно. Толстой жадно любит жизнь "нутром и чревом", поэтому не может не любить "прекрасного зверя" даже и в человеке. Но чем дальше, тем сильнее Толстой начинает чувствовать, что отъединенная звериная сила жизни в человеке обусловливает как раз непрочность жизни. На плохо перепревшем навозе пышно и здорово растет грубый бурьян, но загнивает благородная лилия. То самое начало, которое могуче питает "прекрасного зверя", уродует и разрушает человека. Потому что сущность человека неизмеримо тоньше, глубже и светлее, чем сущность зверя.
  
   VII
   "НЕ НИЖЕ АНГЕЛОВ"
  
   В одной из своих педагогических статей Толстой пишет:
   "Здоровый ребенок родится на свет вполне удовлетворяя тем требованиям безусловной гармонии в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим в себе... Во всех веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным - есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным".
   Наше воспитание, уродливая наша жизнь, уродливая оценка добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней "непогрешимый, блаженный голос" и зовет человека к великим радостям, таким близким и доступным.
   "Сделали себе подразделение в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится... Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие, первобытные потребности добра в человеческой натуре... Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу".
   В самых холодных, свирепых душах живет несознаваемо этот всемирный дух единения. Наступает миг, и, как сон, отходит от человека дурманящая власть обыденной жизни, и звучит в душе напоминающий голос великого духа. Пленного Пьера Безухова приводят к маршалу Даву, известному своею жестокостью.
   "- Кто мне докажет, что вы не лжете?
   - Ваше высочество! - вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.
   Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья".
   В душе человека живет всемирный дух единения? Он заставляет нас бессознательно жаться друг к другу?.. Мрачно и недоумевающе усмехнулась бы на это душа Достоевского. Как? Просто так, бессознательно, жаться друг к другу, "как дерево растет к солнцу"? И никакого за это бессмертия? Разве же способны на это люди, - "недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку"? Нет, человек - это дьявол. "Дьяволу ничто человеческое не чуждо". "Если дьявол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию".
   Молодежь Ростовых сидит на диване в темной комнате, в окна падает на пол серебряный свет месяца. Все разговаривают шепотом, охваченные светлым, таинственным настроением. Вспоминают впечатления самого дальнего прошлого, где сновидения сливаются с действительностью, - и тихо смеются, радуясь чему-то.
   "- Знаешь, я думаю, - сказала Наташа шепотом, придвигаясь к Николаю и Соне, - что когда так вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете...
   - Это метампсихоза, - сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. - Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.
   - Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, - сказала Наташа тем же шепотом, хотя и музыка кончилась, - а я знаю, наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были и от этого все помним.
   - Ежели бы мы были ангелами, так за что же мы попали ниже? - сказал Николай. - Нет, этого не может быть.
   - Не ниже, кто тебе сказал, что ниже? Почему я знаю, чем я была прежде, - с убеждением возразила Наташа".
   "Не ниже ангелов"... Это не девушка сболтнула, не зная, что говорит. Это душа Толстого сказала. Потому что именно Наташа-то и есть подлинная душа Толстого.
   Ничем несокрушимая вера в светлое существо человеческой души - это одна из самых характерных особенностей Толстого. "Человек - это то, чему не может быть оценки, выше чего ничего нет", - говорит он. Эта-то вера лежит в основе и его позднейшего учения о непротивлении злу. Только ею можно объяснить то упорство, ту странную слепоту, с которою Толстой возражает против очевидности. Ею только можно объяснить знаменитое письмо к Александру III, которое в 1881 году пишет пятидесятитрехлетний старик, по-детски верящий в силу добра. И ею же только можно объяснить, например, недавнее письмо по поводу ареста его секретаря Гусева. Естественное негодование против бессмысленного насилия наших Даву у Толстого, мы видели, выливается вот во что: "Подумайте о себе, о своей жизни... Загляните себе в душу, пожалейте себя".
   Вот именно такие настроения переживал каждый из нас очень, очень давно, в раннем детстве. Тогда было это непонимание и недоумение - как люди могут не ужасаться сами перед собою тех жестокостей, которые они делают? Тогда было в сердце то непосредственное, из глубины души идущее знание, которое мы видим в длинношеем мальчике, смотрящем в "Воскресении" на арестантов. "Не смигивая и не спуская глаз, смотрел мальчик на шествие арестантов. Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем-то сделано что-то дурное, такое, чего не должно делать, и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и брили".
   Давно замечено, что каждый художник в творчестве своем как бы отражает один определенный человеческий возраст. Гончаров и в самых юношеских своих произведениях был стариком. Юноша Лермонтов все время был взрослым человеком. Взрослый Пушкин до конца жизни оставался юношей. Во Льве Толстом мы имеем редкий пример, где художник все время остается ребенком. Ребенком не только в отношении своем к "добру", а и во всех характернейших особенностях ребенка - в радостной свежести чувства, в пенящемся сознании жизни, в чистоте отношения к жизни, в ощущении таинственной ее значительности даже... даже в самом слоге.
   Описание оперы в "Войне и мире". "Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь девицу... Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву".
   Кто это написал, - большой художник? Да. Но возможно также, что написал это в своем дневнике восьмилетний мальчик. И тот же мальчик, описывая священника в ризе, скажет: "старик в парчовом мешке", и про городового напишет: "человек с саблей и пистолетом на красном шнурке" (и именно пистолетом, а не револьвером).
   Глубоко серьезными глазами ребенка смотрит Толстой на жизнь. И, как в ребенке, в нем так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом: как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто так, как оно есть, - и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.
  
   VIII
   ЛЮБОВЬ - РАДОСТЬ
  
   Глубокая и таинственная серьезность "живой жизни", форма проявления ее в том светлом существе, которое называется человеком, счастье в его отличии от удовольствия, уплощение и омертвение жизни, когда дело ее берется творить живой мертвец, - все эти стороны художественного жизнепонимания Толстого особенно ярко и наглядно проявляются в отношении его к любви между мужчиной и женщиной.
   Человек полюбил. И в смятении он ощущает, как на него надвигается какая-то огромная, грозно-радостная тайна. И радостный ужас встает ей навстречу из души человека.
   "У Кити шел свой разговор с Левиным, и не разговор, а какое-то таинственное общение, которое с каждой минутой все больше связывало их и производило в обоих чувство радостного страха перед тем неизвестным, в которое они вступали".
   Левин приезжает к Щербацким делать предложение.
   "Вдруг за дверью послышался шорох платья и радостный ужас близости своего счастья сообщился ему... Быстрые-быстрые легкие шаги звучали по паркету. Он видел только те ясные, правдивые глаза, испуганные тою же радостью любви, которая наполняла и его сердце".
   Полюбивший Наташу князь Андрей весь день провел у Ростовых. Вечером Наташа лежит в постели матери.
   "Графиня подошла к Наташе и шепотом спросила:
   - Ну что?
   - Мама, ради бога, ничего не спрашивайте у меня теперь. Это нельзя говорить, - сказала Наташа.
   Но, несмотря на то, в этот вечер Наташа, то взволнованная, то испуганная, с останавливающимися глазами, лежала долго в постели матери.
   - Такого, такого... со мной никогда не бывало! - говорила она. - Только мне страшно при нем, мне всегда страшно при нем; что это значит? Значит, что это настоящее, да? Мама, вы спите?
   - Нет, душа моя, мне самой страшно, - отвечала мать.
   - Мамаша, мамаша, такого со мной никогда не бывало, - говорила она с удивлением и испугом перед тем чувством, которое она сознавала в себе".
   Еще глубоко-глубоко в бессознательном лежит то специальное телесное чувство, которым в конечном счете обусловливается влечение любящих друг к другу. Человек совсем еще как будто не думает о теле, даже сама мысль о нем оскорбительна. В таинственном, воздушно-бесплотном общении зреет подготовка души к тому, что кажется со стороны таким простым и что в человеке так сложно и глубоко. И только, когда в тесном, радостном единении сольются уже души, когда они наладятся на новый, светлый, дотоле неведомый строй, тогда неожиданно и само собой пробудится тело.
   Если же не совершилось этой подготовки, если человек грубо, со звериной меркою, подойдет к медленно зреющему таинству, то грязным, пошлым и мелким становится вдруг то, что могло бы и должно бы быть солнечно-чистым и солнечно-высоким.
   Князь Нехлюдов полюбил Катюшу. У заутрени они христосуются. "Она невинно снизу вверх смотрела на него своими влюбленными, смеющимися от радости и полноты жизни глазами. Черная, гладкая, блестящая головка, белое платье со складками, девственно охватывающее ее стройный стан и невысокую грудь, и этот румянец, и эти нежные глаза, и во всем ее существе две главные черты: чистота девственности любви не только к нему, - он знал это, - но любви ко всем и ко всему не только хорошему, что есть в мире, но и к тому нищему, с которым она поцеловалась.
   Он знал, что в ней была эта любовь, потому что он в себе в эту ночь сознавал ее, и сознавал, что в этой любви он сливался с нею в одно".
   Назавтра в Нехлюдове просыпается древний зверь - "животный человек".
   "- Катюша, постой, - сказал он.
   Она оглянулась.
   - Что вы? - сказала она, приостанавливаясь.
   - Ничего, только...
   И, сделав усилие над собой, он обнял Катюшу за талию.
   Она остановилась и посмотрела ему в глаза.
   - Не надо, Дмитрий Иванович, не надо, - покраснев до слез, проговорила она, и своей жесткой, сильной рукой отвела обнимавшую ее руку.
   Нехлюдов пустил ее, и ему стало на мгновение не только неловко и стыдно, но гадко на себя. Но ему показалось, что это говорит в нем его глупость. Он догнал ее еще раз, опять обнял и поцеловал в шею. Этот поцелуй был страшен, и она почувствовала это.
   - Что же это вы делаете? - таким голосом, как будто он безвозвратно разбил что-то бесконечно драгоценное, вскрикнула она и побежала от него".
   В последнее время, как вообще сила жизни отождествляется у нас с силою жизни "прекрасного хищного зверя", так и в области любви возносится на высоту тот же "древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку". У Толстого только очень редко чувствуется несомненная подчас красота этого зверя, - например, в молниеносном романе гусара Турбина-старшего со вдовушкою Анной Федоровной. Ярко чувствуется эта красота у подлинных зверей.
   "Бурая кобылка остановилась гордо, несколько на бок, подняла голову, встряхнулась и заржала сладким, нежным и протяжным голосом. В нем было и желание, и обещание любви, и грусть по ней.
   Вон дергач, в густом тростнике перебегая с места на место, страстно зовет к себе свою подругу, вон и кукушка, и перепел поют любовь, и цветы по ветру пересылают свою душистую пыль друг к другу.
   И я молода, и хороша, и сильна, - говорило ржанье шалуньи, - а мне не дано было до сих пор испытать сладость этого чувства, не только не дано испытать, но ни один любовник, ни один еще не видел меня.
   И многозначащее ржанье грустно и молодо отозвалось низом и полем и издалека донеслось до чалой лошадки. Она подняла уши и остановилась. Она была очарована серебряным звуком далекого ржанья и заржала тоже. Пахавший мужик рассердился, дернул ее вожжами и так ударил лаптем по брюху, что она не успела докончить своего ржанья и пошла дальше. Но чалой лошадке стало сладко и грустно, и из далеких ржей долго еще долетали до табуна звуки начатого страстного ржанья и сердитого голоса мужика.
   Ежели от одного звука этого голоса чалая лошадка могла так ошалеть, что было бы с ней, если бы она видела всю красавицу-шалунью, как она, навострив уши, растопырив ноздри и куда-то порываясь и дрожа всем своим молодым и красивым телом, звала ее".
   Так именно, "куда-то порываясь и дрожа молодыми, красивыми телами", зовут к себе друг друга люди-жеребцы и люди-кобылы в зверином воображении нынешних жизнеописателей. Но для Толстого любовь человека - нечто неизмеримо высшее, чем такая кобылиная любовь. И при напоминающем свете этой высшей любви "прекрасный и свободный зверь" в человеке, как мы это видели на Нехлюдове, принимает у Толстого формы грязного, поганого гада.
   Отлетает от любви очарование, исчезает живая глубина; радостная, таинственная жизнь оголяется, становится мелкой, поверхностной и странно-упрощенной.
   "Бюст Элен, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и так близко от его губ, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и скрип ее корсета при движении. Он видел не ее мраморную красоту, составлявшую одно целое с ее платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое было закрыто только одеждой. И раз увидев это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к раз объясненному обману.
   "Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? - как будто сказала Элен. - Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже", - сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе. И он опять видел ее не какою-то дочерью князя Василия, а видел все ее тело, только прикрытое серым платьем".
   Пьер начинает видеть под платьем голую Элен. Глаза ее, подобно ржанию бурой кобылки, говорят: "Да, я могу принадлежать каждому и вам тоже". Чудовищно даже подумать, чтоб князь Андрей или тот же Пьер начали видеть под платьем голую Наташу, или чтоб глаза полюбившей Кити говорили Левину: "Я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже". Глаза ее только одно могут говорить: "Случилось что-то неведомое и таинственное, - и вот я могу принадлежать только вам, и нельзя себе даже представить, чтоб я могла принадлежать другому".
   Еще голее, проще и ужаснее в своей простоте отношения Анатолия Курагина к Наташе.
   "Он не спускал улыбающихся глаз с лица, с шеи, с оголенных рук Наташи. Наташе было приятно, что он восхищается ею, но почему-то ей тесно и тяжело становилось от его присутствия. Когда она не смотрела на него, она чувствовала, что он смотрел на ее плечи, и она невольно перехватывала его взгляд, чтоб он уж лучше смотрел на ее глаза. Но, глядя ему в глаза, она со страхом чувствовала, что между ним и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею".
   Оголение и уплощение таинственной, глубокой "живой жизни" потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к жизни поганый "древний зверь", - и вот жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она - уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: "Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже", - и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает - в бурую кобылку.
  
   Темен и низмен в любви становится для Толстого человек, когда в нем пробуждается "древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку". Но, с другой стороны, для Толстого совершенно чужда и непостижима серафическая "сухая любовь" Достоевского. Прежде и после всего любовь для Толстого есть таинство жизни, служащее "обновлению и созиданию лица земли". Как живая жизнь вообще, так и любовь скрыто несет в себе у Толстого бессознательно направляющую ее цель. И величайшим поруганием жизни является любовь самодовлеющая, любовь, вырывающая из недр своих животворящую ее цель.
   Понятно поэтому, что поэзия любви не кончается у Толстого на том, на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, - как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
   Что, например, может быть безобразнее и достойнее сожаления, чем беременная женщина? Беременность - это уродство, болезнь, - это проклятие, наложенное на женщину богом. "Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей". Только и остается женщине - покорно и терпеливо нести тяжелую "скорбь" и замирать от ужаса в ожидании грядущих мук и опасностей. Но не так для Толстого.
   Маленькая княгиня Болконская, жена Андрея, беременна. И в глазах ее - "то особенное выражение внутреннего и счастливо спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам". В "Холстомере" Толстой рассказывает: "хозяйка дома была беременна, что очень заметно было в особенности по глазам, внутрь кротко и важно смотревшим большим глазам". Беременность женщины "особенно заметна" для Толстого не по обезображенному телу, не по огромному, оскорбительно-уродливому животу, а по глазам, приобретающим какую-то совсем новую красоту, важную и торжественную.
   Беременность служит для женщины источником высочайшей радости, полной светлого трепета жизни.
   "Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости".
   Ужасы и скорби жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчес

Другие авторы
  • Карелин Владимир Александрович
  • Шаликов Петр Иванович
  • Раевский Дмитрий Васильевич
  • Крестовский Всеволод Владимирович
  • Лаубе Генрих
  • Смирнов Николай Семенович
  • Шубарт Кристиан Фридрих Даниель
  • Волконский Михаил Николаевич
  • Гутнер Михаил Наумович
  • Герасимов Михаил Прокофьевич
  • Другие произведения
  • Минаев Иван Павлович - Англичане в Бирме
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Разговор с Ф. В. Булгариным
  • Дружинин Александр Васильевич - Николай Скатов. А. В. Дружинин - литературный критик
  • Коллонтай Александра Михайловна - Дорогу крылатому Эросу!
  • Жуковский Василий Андреевич - Светлана
  • Гаршин Всеволод Михайлович - Cказка о жабе и розе
  • Орлов Сергей Иванович - Стихотворения
  • Тур Евгения - Семейство Шалонских
  • Каменский Андрей Васильевич - Роберт Оуэн. Его жизнь и общественная деятельность
  • Федоров Николай Федорович - Произвол - творец учения о невольных возвратах
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
    Просмотров: 294 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа