Главная » Книги

Вересаев Викентий Викентьевич - Да здравствует весь мир!, Страница 7

Вересаев Викентий Викентьевич - Да здравствует весь мир!


1 2 3 4 5 6 7 8

лич всех ненавистников жизни, всех больных и падающих, - один и тот же:
   "Sub specie aeterni!"
  
   Князь Андрей умер. Смерть его распахнула перед Наташею двери в вечность. Вместе с княжной Марьей "они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни". Все, что шло из жизни, "все казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные, бесконечные дали, которые на мгновение открылись перед ними".
   "Наташе все казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд. Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде казалась ей такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление".
   Все близкие становятся для Наташи чуждыми. "Она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них". Безвыходно она сидит в своей комнате.
   "Где он, и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну"...
   Но вдруг в комнату вбегает испуганная Дуняша, зовет ее поскорее к отцу: "несчастье... О Петре Ильиче... Письмо"...
   Совсем как умирающий князь Андрей, Наташа брезгливо думает: "Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие".
   В зале она встречает рыдающего отца, узнает, что Петя убит.
   "Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что-то страшно больно ударило ее в сердце. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услышав из-за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе".
   Наташа бросается к обезумевшей матери, ласкает ее, твердит бессмысленные ласкательные слова и через слова эти льет в душу матери любовь и жизнь.
   Два дня Наташа не отходила от нее. "Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню... Три недели Наташа безвыходно жила при матери, и никто не мог ее заменить: она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния.
   Эта новая рана вызвала Наташу к жизни. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни - любовь - еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь".
   Но эта любовь - не та любовь, которая открылась князю Андрею, - "любовь вечная, свободная, не зависящая от этой жизни". Когда проснулась та любовь, - жизнь умерла. Проснулась эта любовь, проснулась и жизнь.
  
   2) Бесконечность и Пьер
  
   Параллельно с историей исканий князя Андрея в романе идет история исканий Пьера Безухова. Параллелизм этот не случаен. Именно в нем скрыта глубочайшая идея самого великого из творений Толстого.
   Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. "Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем? - спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: "умрешь - все кончится". Смерть все кончит и должна прийти нынче или завтра, - все равно через мгновение, в сравнении с вечностью".
   Временное удовлетворение Пьер находит в масонстве, но вскоре и в нем разочаровывается. Жизнь стоит перед ним в ужасе своей пустоты и бесцельности. Все люди чувствуют бессознательно этот ужас, и жизнь их заключается в одном, - в "спасении от жизни": "все спасаются от жизни, кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто политикой, кто вином. Нет ни ничтожного, ни важного, все - равно: только бы спастись от нее, как умею! - думал Пьер. - Только бы не видеть ее, эту страшную ее" (смерть).
   Накануне Бородинского сражения Пьер, выехав из Можайска, спускается пешком с крутой горы. Навстречу ему поднимается обоз с ранеными, сзади с песнями его нагоняет кавалерийский полк. "Все почти с наивным детским любопытством смотрели на белую шляпу и зеленый фрак Пьера".
   Кругом, как вода в огромном котле, кипит жизнь с ее весельем, готовностью к борьбе, ужасами. А среди этой жизни - человек в белой шляпе, с вечным вопросом: "из-за чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно?"
   "Пьер смотрел то на кавалерийский полк, то на телегу, на которой сидели двое раненых и лежал один, и ему казалось, что тут, в них, заключается разрешение занимавшего его вопроса... Кавалеристы-песенники проходили над самой телегой.
   - Ах, запропала... да ежова голова... Да на чужой стороне живучи... - выделывали они плясовую песню.
   Как бы вторя им, но в другом роде веселья, перебивались в вышине металлические звуки трезвона. И, еще в другом роде веселья, обливали вершину откоса жаркие лучи солнца. Но под откосом, у телеги с ранеными, было сыро, пасмурно и грустно".
   За Можайском Пьер узнает от знакомого доктора, что завтра нужно ждать тысяч двадцать раненых.
   "Та странная мысль, что из числа тех тысяч людей, живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу, было наверное двадцать тысяч обреченных на раны и смерть (может быть, те самые, которых он видел), - поразила Пьера.
   Они, может быть, умрут завтра; зачем они думают о чем-нибудь другом, кроме смерти? И ему вдруг, по какой-то тайной связи мыслей, живо представился спуск с можайской горы, телеги с ранеными, трезвон, косые лучи солнца и песня кавалеристов.
   Кавалеристы идут на сражение и встречают раненых, и ни на минуту не задумываются над тем, что их ждет, а идут мимо и подмигивают раненым. А из этих всех двадцать тысяч обречены на смерть, а они удивляются на мою шляпу. Странно, - думал Пьер".
   Еще бы не странно. Где тут, действительно, логика? Что это за непонятное уму "забвение смерти"?
   Но как могли про смерть они забыть?
   Про смерть не помнят. Перед лицом ужаса и смерти только ярче и торжественнее горит в них жизнь, только теснее все сливаются в одно. На лице раненого вспыхивает выражение сознания торжественности наступающей минуты, он говорит Пьеру: "Всем народом навалиться хотят; одно слово - Москва". О том же говорят Пьеру лица мужиков-ополченцев, с громким говором и хохотом копающих траншеи. И с тем же выражением, давя друг друга, топчась, пыхтя и толкаясь, со взволнованными лицами лезут солдаты прикладываться к чудотворной иконе. Все живут одною общею, объединенною, торжественною жизнью. И непонятным становится не "забвение смерти", а как раз обратное - чудовищная "логика". Пьера и le dernier jour d'un condamne, тускло унылые мысли князя Андрея в сарае: "Умереть... Чтобы меня убили... завтра... Чтобы все это было, а меня бы не было"...
   Начинается бой. Перед глазами Пьера растет и развертывается та могучая сила жизни, перед которою в бессильном недоумении стоит сухая логика. На батарее рвутся ядра, падают раненые.
   "Пьер замечал, как после каждого попавшего ядра, после каждой потери все более и более разгоралось общее оживление... Как из придвигающейся грозовой тучи, чаще и чаще, светлее и светлее вспыхивали на лицах всех этих людей, как бы в отпор совершающегося, молнии скрытого, разгорающегося огня".
   Бой в разгаре. "Грозовая туча надвинулась, и ярко на всех лицах горел тот огонь, за разгоранием которого следил Пьер".
   После боя Пьер спит на постоялом дворе; в ушах все еще звучат выстрелы, крики.
   "Слава богу, что этого нет больше, - подумал Пьер. - О, как ужасен страх, и как позорно я отдался ему! А они... они все время до конца были тверды, спокойны... Они, - эти странные, неведомые ему доселе... Войти в общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит все. Самое трудное состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего... Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли, вот что нужно. Сопрягать, - ну как сопрягать все?"
   Как все сопрягать? Как можно стремиться к жизни и в то же время не бояться смерти? Как можно вообще любить эту жизнь, которая полна таких мук и ужасов?
   Пьер в плену. На его глазах французы расстреляли русских поджигателей. В глазах французов, совершавших казнь, Пьер прочел тот же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. "Да кто же это делает, наконец?" - спрашивает себя Пьер.
   "С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога. И он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь - не в его власти".
   Пьера помещают в балаган военнопленных. Он знакомится с Платоном Каратаевым. От маленького старика солдата непрерывно лучится радостно-любовная жизнь, и жизнь эта освещает и согревает все вокруг, - от лиловой собачонки, спящей на ногах Каратаева, до самого Пьера, которого он кормит печеными картошками.
   "Нет, мне все ничего, - сказал Пьер, - но за что они расстреляли этих несчастных!.. Последний лет двадцати.
   - Тц, тц... - сказал маленький человек. - Греха-то, греха-то"...
   И поспешно переходит разговором на другое. И во всех разговорах его светится вера в таинственное благообразие жизни, в конечную целесообразность даже ее скорбей.
   "- Да теперь все равно, - невольно сказал Пьер.
   - Эх, милый человек ты, - возразил Платон.- От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся... Рок головы ищет. А мы все судим: то не хорошо, то не ладно...
   Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики. Пьер долго не спал, и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте. Он чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе".
   Четыре недели Пьер в плену. Он испытывает с товарищами-солдатами "почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек. И именно в это самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении: он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, - и все эти искания и попытки, все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве".
   На утренней заре Пьер выходит из балагана, смотрит на далекую Москву, на летящих через поле галок. Когда он ощутил прикосновение свежего воздуха и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и - купола, и кресты, и роса, и даль, и река - все заиграло в радостном свете, - "Пьер почувствовал новое, неиспытанное им чувство радости и крепости жизни. И чувство это - готовности на все, нравственной подобранности - чувство это не только не покидало его во время плена, но, напротив, возрастало в нем по мере того, как увеличивались трудности его положения".
   Французы отступают из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. "Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в,душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни.
   В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей... Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину, - он узнал, что на свете нет ничего страшного.
   Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
   Он не видел и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления".
   Он идет в толпе пленных под дождем. "Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где-то что-то важное и утешительное думала его душа. Это что-то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым". Каратаев рассказал ему про одного старика купца, безвинно сосланного на каторгу и там умершего. "Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла на лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это-то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера".
   А Каратаев, больной и ослабевший, уж не в силах идти. Он знает, что его сейчас пристрелят. "В своей шинельке он сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности".
   На ночном привале Пьер засыпает у костра. Но и во сне душа его думает и подводит итоги пережитому:
   "Жизнь есть все. Жизнь есть бог. Все перемещается, движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь - любить бога. Труднее и блаженнее всего - любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий".
   Любить жизнь - любить бога... А как раз в это время, - может быть, в эту же ночь, - за несколько сот верст от Пьера лежит в Ярославле князь Андрей, брезгливыми к жизни глазами смотрит на невесту, сына, сестру и, толкуя слова бога о птицах небесных, думает: "Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все мысли, которые кажутся так важны, - что они не нужны".
   Во сне Пьеру является давно забытый старичок учитель, который в Швейцарии преподавал ему географию. Старичок показывает Пьеру глобус.
   "Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие.
   - Вот жизнь, - сказал старичок учитель. - В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез"...
   Нам уже знакомо это высшее единство жизни, просветляющее и страдания, и смерть отдельных существ. Об этом высшем единстве говорили слова, звучащие в "Трех смертях" над умершею барыней:
   "Сокроешь лицо твое, - смущаются. Возьмешь от них дух, - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли".
   Партизаны отбивают у французов партию пленных, в которой находится Пьер. Пьер на свободе.
   "- Ах, как хорошо, как славно! - говорил он себе. - Как хорошо, как славно!
   И по старой привычке он делал себе вопрос: "Ну, а потом что? Что я буду делать?" И тотчас же он отвечал себе: "Ничего. Буду жить. Ах, как славно!"
   То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни - теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, - не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога".
   А мы знаем, что такое теперь для Пьера бог. Жизнь есть бог. Не будем спорить о словах.
   Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
   Und venn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
   Nenn'es dann, wie du willst,
   Nenn's Gluck! Herz! Liebe! Gott!
   Ich habe keinen Namen
   Dafur! Gefuhl ist alles.
   Name ist Schall und Rauch,
   Umnebelnd Himmelsgluth 1.
   1 "До краев наполни этим сердце; и когда ты весь уйдешь в блаженство этого чувства, то называй его тогда, как хочешь, - называй счастьем, сердцем, любовью, богом! У меня для этого нет имени. Чувство - все, имя - звук и дым, заволакивающий сияние неба". - "Фауст".
  
   Будем же вместе с Пьером жизнь называть богом.
   "Прежде Пьер искал бога в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание бога. И вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что бог - вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой".
   Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про живую жизнь: "Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая".
   "Пьер, - продолжает Толстой, - не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было не ясно видимо... Но и тогда, в те минуты, которые он считал своею слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное".
   Князь Андрей, лежа на аустерлицком поле, думает: "Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его". И когда он умирает, бесконечное небо это делает всю жизнь вокруг мелкою, ничтожною и бессмысленною. Бесконечность, говоря философским языком, - трансцендентна; она - где-то там, далеко от живой жизни, в холодных и пустых высотах.
   Пьер же теперь "выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубку, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив".
  
   XVII
   БОГ
  
   В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: "Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть... На все смотрю, как мертвый, - то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде".
   Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что есть, понимает, соображает, - и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
   Смотрит на ту же жизнь живой, - и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
   Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей - не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
   Старый князь Болконский сообщает дочери известие о гибели Андрея в аустерлицкой битве. "Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что-то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней".
   Кити рожает. "Левин чувствовал, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад на одре смерти брата Николая. Но то было горе, это была радость. Но и то горе, и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде, и куда рассудок уже не поспевал за нею".
   Родившая Кити лежит в постели. "Встретив Левина взглядом, она взглядом притягивала его к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того, как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников: но там прощание, здесь встреча".
   До глубочайших своих глубин преобразился мир, - чудесно оживотворенный, весь насквозь пронизанный светом. Свет земной сливается со светом небесным, "тайна земная соприкасается с тайною звездной", - та земная тайна, которая всегда так мучительно чужда была душе Достоевского.
   Когда скрытое существо жизни раскрывается перед душою в таком виде, то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: "Чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза".
   Оленин лежит в первобытном лесу, в логове оленя. "И вдруг на него нашло такое странное чувство безграничного счастья и любви ко всему, что он по старой детской привычке стал креститься и благодарить кого-то".
   Кого? Бога?.. Как тут неважно слово в сравнении с ощущением той жизни, всеединства и счастья, которые слово это старается охватить!
   Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
   Und wenn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
   Nenn'es dann, wie du willst...
   Одно только можно сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, - слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: "Кто богат, тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях, есть форма благодарности. Люди благодарны за самих себя: для этого им нужен бог".
   Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем - безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит... И художник Толстой не зовет к богу, - не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит: живи! Будет жизнь - будет добро, будет и бог.
   "Жизнь есть все. Жизнь есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь - любить бога".
   Можно ли представить себе две религии более противоположные, чем религия эта и религия Достоевского?
   Жизнь сама по себе, жизнь непосредственная, для Достоевского темна, уродлива и безмерно ужасна. Чем глубже человек идет в нее, тем гуще мрак; и шевелится в этом мраке глухой, темный и немой властитель жизни - огромный, отвратительный тарантул. Прочь от жизни, кверху взоры, простри руки к небу, - и небо разверзнется, и небесный свет осияет темную землю, и понесется по ней исступленная "осанна", - "громовой вопль восторга серафимов". И злой тарантул исчезнет. Но вправду ли исчезнет? Нет. Он только глубже спрячется в темноту и неподвижно будет смотреть на человека слепым, беспощадным своим взглядом. Снова и снова оборвется под этим взглядом осанна, и снова с содроганием, в неутоленном негодовании своем, просит человек: "Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?"
   Для Толстого в недрах жизни нет никакого мрака, никаких чудищ и тарантулов. Есть только светлая тайна, которую человек радостно и восторженно старается разгадывать. Не прочь от жизни, а в жизнь - в самую глубь ее, в самые недра! Не с далекого неба спускается бог на темную жизнь. Сама жизнь разверзается, и из ее светлых, таинственных глубин выходит бог. И он неотрывен от жизни, потому что жизнь и бог - это одно и то же. Бог есть жизнь, и жизнь есть бог.
   Достоевский говорит: найди бога, - и сама собою придет жизнь. Толстой говорит: найди жизнь, - и сам собою придет бог. Достоевский говорит: отсутствие жизни - от безбожия; Толстой говорит: безбожие - от отсутствия жизни.
  
   Что такое, на самом деле, жизнь, можно ли, видя ее "насквозь", испытывать любовь, или напротив, отвращение и ужас, - каждый решит сам в зависимости от степени своей жизненности. Мы же только отметим здесь один очень характерный эпизод в художественной жизни Достоевского.
   Есть у него произведение, которое странно и резко выделяется из всех других. Как будто ясный луч солнца светится средь грозовой тьмы, сверкающей молниями. Произведение это - "Записки из мертвого дома". Существеннейшая особенность их заключается в совершенно необычном для Достоевского тонусе отношения к жизни.
   Достоевский вообще "любит" людей. Он все им готов простить, в самых глубоких "безднах падения" способен находить "искру божию". Но что-то шаткое и непрочное ощущается в его порывистой, истерической любви. Лицо пламенного человеколюбца то и дело вспыхивает брезгливою ненавистью, губы злобно подергиваются, глаза начинают подмигивать с нехорошею улыбкою. Еще законнее можно приложить к Достоевскому отзыв Толстого о Тургеневе: "нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых он бранит, а не жалеет".
   Таков у Достоевского злобно-пасквильный образ великого писателя Кармазинова, с намеренно-прозрачными намеками на Тургенева. Таковы у него повсюду нигилисты и "революционеры" - невероятно глупая и презренно-пошлая сволочь. Таковы, наконец, - все инородцы. И это особенно странно видеть именно у Достоевского: он так много говорит о "всечеловечности" русского человека, о его способности и призвании "вместить в свою душу с братскою любовью всех наших братьев". Инородцы Достоевского все сплошь - непроходимо тупы, пошлы, вообще, представляют какую-то низшую расу. Прямо перлами среди них кажутся два старичка доктора из немцев (в "Униженных и оскорбленных" и "Братьях Карамазовых") - очень глупые, карикатурно-педантические, но, по крайней мере, с добрыми душами. Дальше же нескончаемою вереницею тянутся "гниленькие жидки", "гаденькие полячки", злобные чухонки и немки, поганые француженки. Альфонсинки. Доходит положительно до курьезов. В "Подростке" фигурирует умный, глубокий и интересный Крафт, - и Достоевский отмечает, что он не немец, а русский. Гаденький же и наглый мерзавец Ферфичкин в "Записках из подполья" оказывается - "из русских немцев".
   Если мы теперь возьмемся за "Записки из мертвого дома", то получим впечатление, как будто писал их совсем другой человек. Ровным, мягким и любовным светом освещены здесь одинаково все люди; здесь действительно "вмещены в душу с братскою любовью все наши братья". Нет эллина, иудея. Не только кавказцев, не только поляков, - даже "жида" сумел здесь Достоевский с любовью вместить в свою душу. И какого еще жида! Нахального, хвастливого и трусливого ростовщика Исая Фомича. "Блаженнейший и незабвенный Исай Фомич", - отзывается о нем Достоевский, с мягкою улыбкою вспоминая его незлобливое добродушие и комично-самодовольную хвастливость.
   И всюду здесь жизнь, всюду ощущение этой жизни и уважение к ней - то просто уважение, которое так высоко ставит Толстой. Мы видели, например, что в чисто художественных произведениях Достоевского совсем нет животных. Если изредка животное и промелькнет, то непременно "противное", "паршивое", "скверное" - бесконечно униженное, с мертвою и мрачною душою. А вот как в "Записках из мертвого дома":
   "- Ишь, в самом деле: скотина, а понимает!
   - Молодец Гнедко!
   Гнедко мотает головой и фыркает, точно он и в самом деле понимает. И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. Гнедко ест и опять закивает головою, точно приговаривает: "Знаю я тебя, знаю! И я милая лошадка, и ты хороший человек!"
   И много есть животных - собака Шарик, гордый орел с подбитым крылом. Гуси выстраиваются на правом фланге арестантов и торжественно шествуют вместе с ними на работы. Милый козел Васька бодается с лезгином Бабаем и ловким ударом сшибает его с крыльца.
   Как объяснить, что "Записки из мертвого дома" так странно и необычно выделяются из остальных произведений Достоевского? Я могу объяснить только одним. Здесь задачею художника было описать действительно виденное и пережитое, эта задача все время держала его близко к жизни, не давала ему уйти в мрачные глубины его духа, чтоб там соответственно претворить жизнь. И вот - подошла вплотную к живой жизни даже такая угрюмо отъединенная душа, - и ясная, строгая правда этой жизни осияла душу. Недаром выше всех произведений Достоевского Толстой ставил именно "Записки из мертвого дома". Они, естественно, должны быть всего ближе живой душе Толстого.
  
   XVIII
   "НЕ Я, НО ВЫ УВИДИТЕ УЖЕ ЛУЧШУЮ ЗЕМЛЮ"
  
   Знакомство с Каратаевым научило Пьера Безухова, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом и что на свете нет ничего страшного.
   Сам Каратаев, действительно, глубоко счастлив - тихим, крепким счастьем, несмотря на все ужасы и скорби жизни.
   "Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал". Это-то ощущение единства с целым и делает Каратаева способным любить жизнь в самой "безвинности ее страданий", смотреть в лицо смерти с "радостным умилением и тихою торжественностью". Жизнь для него полна таинственной гармонии. "В его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия... Больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали".
   Во всем он находит это благообразие, подчеркивает его для себя; а на то, где благообразия нет, бессознательно закрывает глаза. Француз заказал Каратаеву сшить ему рубаху и требует оставшихся обрезков, но потом, устыдившись, возвращает обрезки Каратаеву.
   "Вот поди ты, - сказал Каратаев, покачивая головой. - Говорят - нехристи, а тоже душа есть. Сам голый, а вот отдал же".
   Когда же Пьер рассказывает ему о расстреле поджигателей, Каратаев качает головою, говорит: "Греха-то, греха-то!" - и поскорее переводит разговор на другое.
   Есть в Платоне Каратаеве один из элементов жизни, составляющих необходимейшую ее часть. Кто готов принять жизнь лишь под условием устранения из нее ужасов и страданий, - тот никогда не сможет принять жизни. Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: "Вот, страдание устранено из мира, - теперь живи!" Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого "на свете нет ничего страшного", для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия. И как бы будущее ни было светло, принять его сумеет только тот, кто умеет принимать настоящее.
   Но в таком жизнеприятии есть один чрезвычайно опасный уклон; попасть на него легко. Если жизнь прекрасна и благообразна, если прекрасна она даже в "безвинности ее страданий", - то зачем добывать лучшую жизнь? Отчего с тихою радостностью не принимать ее такою, какая она есть?
   На этом уклоне Каратаев и стоит. Деятельное вмешательство в жизнь, борьба за ее улучшение глубоко чужды его душевному строю.
   Пьер разговаривает с женою об основанном им тайном обществе, о необходимости "тем, которые любят добро, взяться рука с рукою, и пусть будет одно знамя: деятельная добродетель".
   "- Ты знаешь, о чем я думаю? - сказала Наташа: - о Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?
   - Платон Каратаев... Он - не понял бы; а впрочем, может быть, что да... Нет, не одобрил бы! - сказал Пьер, подумав. - Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие"...
   На этом же уклоне немалое время стоял и сам Толстой. Он тоже слишком желал видеть во всем благообразие и счастье. Чтоб удержать это благообразие, он бессознательно старался обманывать себя и закрывал глаза на многие темные стороны жизни. В "Первой ступени" Толстой делает характерное признание: "Когда я писал романы, то тогда для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского человека идеально хороший, добрый и вместе с тем такой, который был бы верен действительности".
   Еще характернее один полемический эпизод по поводу "Войны и мира". Толстого упрекали, что в его романе "недостаточно определен характер времени", не чувствуется, например, ужасов крепостного права. Толстой решительно возражает, что все эти ужасы - закладывание жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. - лишь единичные случаи. Об этих выступающих случаях мы узнаем из преданий, записок, повестей и решаем, что таков был преобладающий характер того времени. Но это совсем неверно. В общем, ужасов тогда было ничуть не больше, чем теперь или когда-либо.
   Но вот самый обычный для того времени, повседневный эпизод. Мы узнаем о нем из черновых автобиографических заметок самого же Толстого.
   "Отец мой в двадцать лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную службу, лет шестнадцати, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот, впавший в нищенство, брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10-15 рублей, которые давали ему".
   Известно, что в "Войне и мире" под именем графа Николая Ильича Ростова выведен отец Толстого, граф Николай Ильич Толстой. В начале романа мы знакомимся с Ростовым как раз в то время, когда Николаю около шестнадцати лет и он только собирается вступить на военную службу. В гостиной сидят "большие" и чопорно разговаривают. Вдруг с бурною волною смеха и веселья врывается молодежь - Наташа и Соня, Борис и Николай. Мила и трогательна их детская, чистая влюбленность друг в друга.
   "После того, как луч солнца, проникнувший в гостиную вместе с этим молодым поколением, исчез", - графиня-мать, между прочим, говорит со вздохом:
   "Все боишься, все боишься! Именно тот возраст, в котором так много опасностей... Но я знаю, что Николенька, по своему пылкому характеру, ежели будет шалить (мальчику нельзя без этого), то все не так, как эти петербургские господа".
   И щекотливой этой темы Толстой больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и "благообразно". Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. "Мальчику нельзя без этого". И где тогда весь тот светлый, радостно-чистый мир, в котором живет молодежь Ростовых.
   Вот Стива Облонский. Человек он грешный, думает только о плотских удовольствиях; но чувствуется, что для художника он гораздо ближе и приемлемее, чем, например, самоотверженная Варенька или умный, корректный Кознышев. Ближе потому, что в Стиве есть жизнь, которой нет в тех, что весь он переполнен весельем и радостью жизни. Всех, с кем он встречается, он заражает неодолимою своею жизнерадостностью. "Степана Аркадьевича не только любили все за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним".
   У Стивы - "чрезвычайная снисходительность к людям, основанная на сознании своих недостатков". Он "совершенно ровно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были". "Море добродушного веселья всегда волновалось в душе Степана Аркадьевича". Неприятности и недоразумения скатываются с его души, не проникая вглубь, как вода с куска сливочного масла. "Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?" - думает он.
   Каренин приехал в Москву. Стива зовет его к себе обедать; он ничего еще не знает о семейной драме Карениных.
   "Я не могу быть, - холодно, стоя и не сажая гостя, сказал Алексей Александрович.
   Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьевича... И Алексей Александрович почувствовал, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что, какие бы ни были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же".
   Объяснение происходит, и Каренин едет-таки обедать к тому, с кем "должен быть" в холодных отношениях.
   В том разнообразии, которым именно и прекрасна живая жизнь, имел бы свое место и Стива Облонский. Но уже чувствуется в окружающей его атмосфере что-то такое, что мешает нам принять его. В "Войне и мире" воздух вокруг героев кажется чистым и ясным; лишь собственными побочными изысканиями мы можем установить, что автор, подобно Платону Каратаеву, не хочет смотреть на то, что нарушает благообразие жизни. В "Анне Карениной" уж не то. Художник все еще старается удержаться на своей позиции, старается видеть гармонию в наличном мире. Но в глубине его души, пока еще несознаваемо для него самого, - беспокойство и смятение. Взявшись неизвестно откуда, по светлому миру скользят темные, оскорбляющие глаз тени. Помимо воли художника, в милом ему Левине проступает отталкивающий кулак-мещанин, поэзия его жизни с Кити, как сальными пятнами, загаживается мещанством. Левин старается оправдать себя, подыскать благородные основания для своей жизни; он говорит Стиве: "Нет, если бы это было несправедливо, я бы не мог пользоваться этими благами. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват". Но, глядя со стороны, мы видим, что он уже чувствует себя виноватым и что прав его умирающий брат, жестко говорящий ему: "Просто, тебе хочется показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеей".
   То же и относительно Стивы. Ничего не делающий начальник какого-то ненужного присутствия, законный член бездельного мира, на который сыпятся земные блага в виде мест, аренд и концессий, - он сидит на жизни как к

Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 257 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа