Главная » Книги

Вересаев Викентий Викентьевич - Да здравствует весь мир!, Страница 5

Вересаев Викентий Викентьевич - Да здравствует весь мир!


1 2 3 4 5 6 7 8

вующего разъяснить все затруднения". С негодованием Анна говорит Вронскому о муже:
   "Это не человек, это министерская машина. Он не понимает, что я твоя жена, что он чужой, что он лишний..."
   Но как же сама-то Анна не понимает, что она не жена Каренина? Как не понимает своей обязанности не ждать, а действовать?
   Каренин говорит ей: "Вы называете жестокостью то, что муж предоставляет жене свободу, давши ей честный кров имени только под условием соблюдения приличий. Это жестокость?
   - Это хуже жестокости, это подлость, если вы уже хотите знать! - со взрывом злобы вскрикнула Анна.
   - Нет! - закричал он. - Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость - бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа!
   Она нагнула голову. Она чувствовала всю справедливость его слов".
   И все-таки остается жить у него! Живет, сама себя презирая, перенося скотские оскорбления от потерявшей регулятор министерской машины. И все менее способной становится она нести свою любовь "достойно", все больше грязнится и отрепывается любовь. Что-то в Анне меняется. Широко и цельно полюбившая женщина вянет, ссыхается. "Анна была совсем не та, какою Вронский видел ее первое время. И нравственно, и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее, в то время как она говорила об актрисе, было злое, искажавшее ее выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его".
   Уж ему и ей одновременно является во сне зловещий мужик со взъерошенною бородою, маленький и страшный; он копошится руками в мешке с железом и говорит какие-то непонятные французские слова. В ужасе оба смотрят друг на друга.
   "- Какой вздор! Какой вздор! - говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе.
   - Но не будем говорить. Позвони, я велю подать чаю...
   Но вдруг Анна остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни".
   Как будто луч ясного света вдруг озаряет тьму, в которой бьется Анна. Зловещие предчувствия, презрение к себе и ужас отступают перед этим пробуждением цельной женщины, перед любовью, вдруг углубившеюся, вдруг ставшею светлой и серьезной, как жизнь.
   Тот, в чьих руках воздаяние, смотрит на Анну, колеблет весы и ждет.
   Анна родила. Произошла знаменитая встреча мужа и Вронского у ее постели. Анна порывает с мужем и решает уехать с Вронским за границу.
   "Неужели это возможно, чтобы мы были, как муж с женой, одни, своей семьей с тобой? - сказала Анна, близко вглядываясь в его глаза".
   Может быть, это еще возможно. Но, во всяком случае, после всего, чем они так унизили и загадили свою любовь, для этого теперь требуется много, очень много силы и "гордости".
  
   Они живут в Италии. Анна чувствует себя "непростительно-счастливою и полною радости жизни". "Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучила ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну, что Анна редко вспоминала о сыне". Но глубоко в душе воспоминание это непрерывно живет у нее. Они возвращаются в Петербург. "И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность свидания с сыном представлялась ей больше и больше. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе". Но оказалось не так. Та "грубая властная и таинственная сила", которая помешала Каренину проявить пробудившиеся в нем человеческие чувства, - сила окоченелых понятий людских о добре и зле, - загораживает Анне дорогу к сыну. Незабываемо мучительна сцена свидания Анны с Сережей, когда ранним утром, подкупив швейцаров и лакеев, Анна, как воровка, пробирается в спальню сына. Она по-детски рыдает и целует мальчика, впивая "милый, сонный запах и теплоту, которые бывают только у детей", и твердит: "милый, милый Кутик!" - и бежит, заслышав шаги Каренина.
   Нужна была великая сила и гордость, чтоб выдержать это надругательство над материнским своим чувством и не сломиться. У Анны этой силы не хватило. И вот происходит окончательный перелом на том месте, которое давно уже было надломлено: люди считают ее "потерянной женщиной", заставляют стыдиться перед собственным сыном, - хорошо! Ну да, она - "потерянная женщина". Пусть все смотрят!
   Встает Достоевский, упивающийся муками и позором. Встает безвольный Дионис. Пропадает воля к борьбе с ужасами и тьмою жизни, тьма эта неудержимо тянет к себе, как огонь тянет ночную бабочку.
   Анна решает ехать в оперу, где будет "весь свет". Вронский тщетно пытается отговорить ее. Она как будто ничего не понимает и удивленно спрашивает:
   - Отчего же мне не ехать?
   "В блестящих глазах было напряженное внимание, и в речи и в движениях была та нервная быстрота и грация, которые в первое время их сближения так прельщали его, а теперь тревожили и пугали". Анна одета в светлое парижское платье, с открытой грудью и с дорогим кружевом на голове, особенно выгодно выставляющими ее яркую красоту. Вронский думает:
   - В этом наряде появиться в театре - значит не только признать свое положение погибшей женщины, но и бросить вызов свету, то есть навсегда отречься от него.
   - Как может она не понимать этого, и что с ней делается? - говорил он себе. Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшилось, и увеличивалось сознание ее красоты".
   Анна появляется в театре. Сидит, гордая и улыбающаяся, под перекрестным огнем насмешливых взглядов и шепотов. Наконец, дама в соседней ложе громко заявляет, что позорно сидеть рядом с Анной, и уходит из ложи.
   "Анна собрала свои последние силы, чтобы выдержать взятую на себя роль". Кто не знал, что происходит, "те любовались спокойствием и красотою этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставленного у позорного столба".
   Объяснение с Вронским после театра. Слезы, жадное впивание в себя уверений в любви, "которые ему казались так пошлы, что ему совестно было выговаривать их". И, совершенно примиренные, они уехали в деревню.
   Но уже совершилось. Огненная рука пишет над Анною: "тeкeл, - ты взвешена на весах и найдена очень легкою". Начинается "отмщение".
  
   Вронские живут в деревне. Долли приезжает проведать их. Она поражена "тою временною красотой, которая только в минуты любви бывает в женщинах, и которую она застала теперь на лице Анны. Все в ней было особенно привлекательно; и, казалось, она сама знала это и радовалась этому".
   Анна сообщает Долли, что она непростительно-счастлива, еще раз повторяет, что она счастлива, и при этом с робкою улыбкою вопроса глядит на Долли. У Анны появилась новая привычка - щуриться, и Долли заметила, что щурится она, как только разговор касается задушевных сторон ее жизни.
   "Точно она на свою жизнь щурится, чтоб не все видеть, - подумала Долли".
   Они заходят в детскую. Общий дух детской очень не понравился Дарье Александровне. Видно было, что Анна, кормилица, нянька и ребенок не сжились вместе и что посещение матерью было дело необычное.
   "- Мне иногда тяжело, что я как лишняя здесь, - сказала Анна, выходя из детской. - Не то было с первым.
   - Я думала, напротив, - робко сказала Долли.
   - О, нет!"
   Анна щурится и обрывает разговор.
   За столом Долли замечает, что все хозяйственные заботы по дому лежат на самом Вронском. Анна же, как и все другие присутствующие, - одинаково гости, весело пользующиеся тем, что для них приготовлено. Дарью Александровну неприятно поражает в Анне "какая-то новая черта молодого кокетства". Между Анною и, молодыми мужчинами чувствуется в разговоре "тон какой-то игривости". "Это щекотит Алексея", - позднее объясняет Анна. Дни усиленно заполняются всевозможными удовольствиями, но чувствуется страшная пустота и скука. И ложь. "Долли все казалось, что она играет на театре с лучшими, чем она, актерами, и что ее плохая игра портит все дело".
   Оставшись наедине с Долли, Вронский обращается к ней с чрезвычайно странною и неожиданною просьбою: он просит ее помочь ему уговорить Анну... потребовать от мужа развода "Я пробовал говорить про это Анне. Это раздражает ее". А между тем Каренин и раньше был не против развода, и теперь, можно надеяться, не откажет, - стоит только Анне написать ему.
   Анна не хочет развода!.. Почему? Ведь казалось бы, как все хорошо устраивается; они поженятся, Анна восстановит свое положение в свете - и будет прекрасный брак, основанный на любви.
   Долли заводит с Анною разговор и пытается убедить ее в необходимости развода. Анна возражает "умышленно поверхностным и легкомысленным тоном", приводит странные возражения, указывающие как раз на ложность и тяжесть ее теперешнего положения. Долли говорит:
   "- Ну, и самое законное; он хочет, чтоб дети ваши имели имя.
   - Какие же дети? - не глядя на Долли и щурясь, сказал. Анна.
   - Ани и будущие...
   - Это он может быть спокоен: у меня не будет больше детей".
   Причину этого решения Анна объясняет так:
   "- Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть другом, товарищем своего мужа, все равно мужа... Ты пойми, я не жена; он любит меня до тех пор, пока любит. И что же, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?
   Она вытянула белые руки перед животом".
   Долли все время с удивлением возражает:
   "- Но ведь для этого-то и нужен развод".
   Но Анна не слушает и продолжает приводить свои ничего не опровергающие возражения. Наконец, ссылается на сына.
   "- Ведь они мне не отдадут его. Только эти два существа (Вронского и сына) я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно".
   Как все равно? Ложностью их положения одинаково мучаются и она сама, и Вронский. Если ей вправду все равно, то отчего же не согласиться на просьбу Вронского для него? А ведь если развода она не попросит, то сына ей тем более не отдадут.
   Рана в душе Анны от потери сына, конечно, очень тяжела, но не смертельна, как она утверждает. В Анне слишком много силы жизни, чтобы погибнуть от такой раны. Настоящей причины своего отказа Анна так и не высказывает.
   "Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть... Ты говоришь, - выйти замуж за Алексея, и что я не думаю об этом... Я не думаю? Нет дня и часа, когда 5ы я не думала и не упрекала себя за то, что думаю... потому что мысли об этом могут с ума свести. Когда я думаю об этом, то я уже не засыпаю без морфина".
   Что же она думает такого, что способно свести с ума? За какие мысли она упрекает себя?
   По-видимому, Анна уже совершенно ясно понимает то, чего не понимает ни Долли, ни сам Вронский и что сама Анна вскоре выскажет всеми словами: что теперь ни разводом и браком, ни даже отдачею ей сына ничему не поможешь. И в наизаконнейшем браке они с Вронским будут теми же любовниками, та же между ними будет внешняя любовь, где самым важным остается чувственное наслаждение, красота, "круглые колени" и "выпуклые бедра", та темная арцыбашевщина, которая в самой себе несет гибель, взаимную ненависть и разъединение. Анна чувствует это и бессознательно противится браку; тогда уж нельзя будет себя обманывать, банкротство их любви станет очевидным.
   Толстой пишет: "Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия". Анна много читает по вопросам, занимающим Вронского, является незаменимым помощником в его делах. Все между ними есть. Чего же нет? Вот чего:
   "Кити крепче оперлась на руку Левина и прижала ее к себе. Он наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту не покидала его, то еще новое для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Ему хотелось слышать звук ее голоса, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом".
   Только этого нет между Анной и Вронским. Но в том глубоко серьезном и важном деле жизни, каким для Толстого является любовь, это - все. Мрачною погребальною песнью над умершею женщиною звучит безобразный ответ Анны: "Чем я поддержу его любовь? Вот этим?" И кощунственным поруганием светлого таинства кажется ее циничный жест.
   Все быстрее и быстрее Анна катится по откосу вниз. "Как Анна ни старалась, она не могла любить свою девочку, а притворяться в любви она не могла". Всем существом, всею душою Анна уходит в свою хищную, противоестественно-самодовлеющую любовь. Она спрашивает:
   "- Для чего ты желаешь развода?
   "Боже мой, опять о любви!" - подумал он, морщась.
   - Ведь ты знаешь, для чего: для тебя и для детей, которые будут, - сказал он.
   - Детей не будет.
   - Это очень жалко, - сказал он.
   Вопрос о возможности иметь детей был давно спорный и раздражавший ее. Его желание иметь детей она объясняла тем, что он не дорожил ее красотой".
   Перед нами совсем другая женщина, чем в начале романа. Не узнаешь прежней Анны, как будто кто-то подменил ее. Когда-то с вызовом отчаяния Анна называла себя "любовницей", шла на признание себя "погибшей женщиной". Теперь она действительно становится такою.
   "Бессознательно в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам Анна делала все возможное, чтоб возбудить в них чувство любви к себе". Она старается вскружить голову Левину. Прощаясь, удерживает его за руку и глядит ему в глаза притягивающим взглядом. Сообщает Кити, "очевидно, с дурным намерением", что Левин был у нее и очень ей понравился.
   Как два прикованных к одной цепи врага, стоят теперь друг против друга Анна и Вронский. Между ними - "мрачная, тяжелая любовь", ужасающая обоих. "Рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца... Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы... Какая-то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться".
   Анна решает покончить с собою.
   "Смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей. С наслаждением стала она думать о том, как он будет мучиться, раскаиваться и любить ее память".
   Анна едет на вокзал, в поездку, которая кончится ее смертью. Новыми глазами смотрит на все кругом, думает, думает... И вдруг - "она открыла рот и переместилась в коляске от волнения, возбужденного в ней пришедшею ей вдруг мыслью: "Если бы я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки: но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе. Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче... Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну, я получу развод и буду женою Вронского. Какое же я придумаю между нами новое чувство? Возможно ли какое-нибудь, - не счастье уже, а только немучение! Нет и нет! Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился".
   И Анна бросается под колеса вагона, - "жестоко-мстительная, торжествующая, свершившая угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния"...
  
   "Мне отмщение, и Аз воздам".
   Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает "отмщение", и он гибнет.
   В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостно-чистым может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто не зависимая от Анны сила - она сама это чувствует - вырывает ее из уродливой ее жизни и ведет навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась, - испугалась мелким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала духовно-бездетною "любовницею", как раньше была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может терпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны.
   И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, - и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит:
   "Мне отмщение, и Аз воздам".
   Сам Толстой, разумеется, не так смотрит на свой роман. Григорович в своих воспоминаниях рассказывает: однажды, на обеде в редакции "Современника", присутствующие с похвалою отозвались о новом романе Жорж Занд; молодой Толстой резко объявил себя ее ненавистником и прибавил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам.
   Такую позорную колесницу Толстой, по-видимому, хотел сделать из своего романа и для Анны. Анна изменила мужу, бросила сына - и сделалась "потерянной женщиной". Никакая новая любовь, никакие разводы не в состоянии снять с нее грязного клейма. Левин, приехавший в гости к Анне, долго раздумывает, хорошо это или дурно. Наконец "сомнения его были окончательно разрушены. Он знал теперь, - говорит Толстой, - что этого не надо было делать". Облонский заговаривает с Карениным о разводе, при этом теряется и чувствует робость. Толстой от себя объясняет: "это был голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он был намерен сделать". Достойный выход для Анны был только один: принять прощение мужа, задавить отвращение к нему и возвратиться в прежнюю ложь, мрак и узаконенный позор. Анна этого не сделала - и гибнет. Но люди не должны бросать в нее камнями. "Высший нравственный закон" и без того карает ее жестоко.
   Для самого Толстого смысл романа как будто сводится к следующему разговору светской старухи, матери Вронского, с Кознышевым:
   "- Да. она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.
   - Не нам судить, графиня, - со вздохом сказал Сергей Иванович".
   В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к "Крейцеровой сонате". Каждая строка "Сонаты" кричит о глубоком и легкомысленном поругании человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в "Сонате" как раз противоположное - что сама любовь есть "унизительное для человека животное состояние", есть его "падение".
   Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: "Ходил я к поэтам и спрашивал у них, что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям".
  
   Чрезвычайно характерно толкование, которое дает "Анне Карениной" Достоевский:
   "Во взгляде Толстого на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество "четвертого сословия", никакое уничтожение бедности не спасут человечество от ненормальности, а следственно и от виновности и преступности. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой, и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны и таинственны, что нет и не может быть еще судей окончательных, а есть тот, который говорит: "Мне отмщение, и Аз воздам". Ему одному лишь известна вся тайна мира сего... Сам судья человеческий должен знать о себе, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу - к милосердию и любви. А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла. человеку именно указан исход. Он гениально намечен поэтом в сцене смертельной болезни героини, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу... Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душою вместо света, - в этой картине - столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: "Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам", и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его".
   Удивительно, как в отзыве этом отразился сам Достоевский. В мире царит "таинственная и роковая неизбежность зла", "ненормальность и грех исходят из самой души человеческой"... Но ведь у Толстого как раз обратное! Весь роман светится несокрушимою верою в то, что душа человеческая нормальна, свята, что "грех" приходит к ней снаружи. Как раз ярко опровергается "убеждение в таинственной и роковой неизбежности зла". Перед "отмщением" Толстой преклоняется не "в страхе и недоумении", не как перед высшею тайною, о которой человек не смеет рассуждать. "Отмщение" для него вполне понятно, законно и неотвратимо: если человек накинет себе на шею петлю и затянет ее, то задохнется он неизбежно.
  
   XII
   СМЕРТЬ
  
   Левин, отвергнутый любимою девушкою, встречается со своим неизлечимо больным братом Николаем.
   "Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимой силой представился ему... Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему становилось, что он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство, - то, что придет смерть, и все кончится, что ничего не стоило начинать, и что помочь этому никак нельзя".
   "Мне умирать пора!" - мрачно говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: "надо же было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть". И мрачно говорит Стиве: "В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот мир наш - это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно".
   Конечно, Левин переживает все это вполне искренно. Но как все это не глубоко, как не страшно! Как мало разъедают его душу эти чисто умственные вопросы!.. Кити снова полюбила его. И со снисходительною улыбкою взрослого над ребенком мы готовы спросить Левина, как спрашивает Стива Облонский:
   "- Что ж, не пора умирать?
   - Н-н-е-ет! - сказал Левин".
   Женившись, Левин после смерти брата опять начинает мучиться вопросом о ничтожности жизни и неизбежности смерти.
   "Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.
   Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить", - говорил себе Левин.
   "И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться".
   Не правда ли, как ужасно? Не правда ли, как глубоко запустила смерть свои когти в душу Левина? Ему приходится прятать от себя шнурок, чтобы не повеситься! Но как же возможно спрятать что-нибудь самому от себя? Возможно это только тогда, когда спрятавший не хочет найти; а тогда незачем и прятать. Курильщик, когда ему захочется курить, без малейшего труда найдет табак, который он от себя спрятал. А если не найдет, то это не курильщик.
   Толстой уверяет: "Левин пережил ужасные минуты", "Левин был близок к самоубийству"... Художник требует, чтоб мы поверили ему на слово. Но такая уж странная вещь искусство: когда оно требует от нас, чтоб мы ему верили, - мы именно поэтому и не можем верить.
   Десятки страниц Толстой посвящает описанию того, как охотится Левин. Мы там живо чувствуем с Левиным и тайное общение его с собакою, и утренние запахи трав, и проснувшегося на копне ястреба, недовольно глядящего на болото. Здесь же - одна страничка сухих и неубедительных уверений. Мы ничего не чувствуем и безучастно смотрим на "ужасные" мучения Левина.
   Достоевский не говорит, что Свидригайлов или Ставрогин были "близки к самоубийству". Дух смерти ощутимо носится над ними, и, когда они вдруг убивают себя, нам кажется: мы давно уже ждали этого. И не нужно Достоевскому говорить, что Ипполит в "Идиоте" переживал "ужасные минуты": обессмысленный мир въявь превращается перед нами в огромного и отвратительного тарантула, и мы вместе с Ипполитом задыхаемся в кошмарном ужасе. Левин случайно услышал слово "по-божьи" - и воскрес. Смешно даже представить себе, чтобы голое слово способно было воскресить в жизнь Свидригайлова, Ставрогина или Ипполита.
   Отчего же это так у Толстого?
   Графиня С. А. Толстая рассказывает в своих записках: "Тургенев наивно сознается, что боится страшно холеры. Потом нас было тринадцать за столом, мы шутили о том, на кого падет жребий смерти, и кто ее боится. Тургенев, смеясь, поднял руку и говорит:
   - Que celui qui craint la mort leve la main!
   Никто не поднял, и только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал:
   - Eh bien, moi aussi je ne veux pas mourir".
   Толстой с очевидною намеренностью совершенно изменяет смысл вопроса. Тургенев говорит: "кто боится смерти, пусть поднимет руку!" Смерти боится все падающее, больное, лишенное силы жизни. Толстой же отвечает: "да, и я не хочу умирать". Умирать не хочет все живое, здоровое и сильное.
   Загадка смерти, несомненно, остро интересует Толстого. "Какой в жизни смысл, если существует смерть?" В процессе своих исканий почти все герои Толстого проходят через этот этапный пункт. Но никогда сам художник не застревает на этом пункте, как застряли Тургенев или Достоевский.
   Для Достоевского живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то жизнь - величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти, душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.
   Никогда этот мистический ужас смерти не ложится прочным гнетом на душу Толстого. Только на мгновение смерть способна смять его душу тем же животным испугом, с каким лошадь шарахается от трупа. Вспомним для примера сцену в "Детстве и отрочестве", где Николенька с воплем ужаса бросается прочь от трупа матери.
   Но есть в глубине души художника какое-то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным ужасом. И из мрачной тайны смерти он выносит лишь одно - торжествующую, светлую тайну жизни.
  
   Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется, становится тихо-строгим, прекрасным и значительным - странно-значительным в сравнении с жизнью. В одной из своих статей Толстой пишет: "все покойники хороши". И в "Смерти Ивана Ильича" он рассказывает: "Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, - значительнее, чем оно было у живого".
   Стоит смерть в своей величавой, таинственной серьезности; а перед нею в мелком испуге мечется цепляющийся за жизнь человек. Умирает в рассказе "Три смерти" барыня. Вся она полна ужаса перед надвигающейся смертью, вся полна одною собою и своею тяжбою со смертью. Ее возмущает, что муж, зная о ее состоянии, способен есть. Даже детей своих она не хочет видеть перед смертью: "это расстроит ее". Все вокруг чувствуют себя под ее взглядами как бы виноватыми в том, что живут. Умирает она, она, - ведь этим опровергается вся жизнь, разрушается весь мир. Как же у людей хватает совести жить и думать о жизни перед лицом совершающейся величайшей мировой катастрофы?
   Барыня в гробу. Дьячок читает над нею псалтырь.
   "Сокроешь лицо твое, - смущаются. Возьмешь от них дух, - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава во веки".
   "Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом, холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хоть теперь великие слова эти?"
   В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто просто - до того просто, что ужасом трогает душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их уже не носить. Кухарка подхватывает:
   "Где ему сапоги надобны? В новых сапогах хоронить не станут".
   И больной не пугается, как барыня, упоминания о смерти, умоляюще и вопросительно не смотрит кругом. Как будто совсем не о его смерти идет речь. Он спокойно отдает сапоги, под условием, чтоб Серега поставил на его могиле камень. Спокойно говорит кухарке:
   "Ты на меня не серчай, Настасья: скоро опростаю угол-то твой".
   Умирает покорно, тихо и неслышно. В народе про такую смерть говорят: "умер, как трава отцвела".
   Но барыня про эту смерть сказала бы: "мужицкая тупость и грубость духа, отсутствие тонких чувств".
   Через месяц ямщик Серега идет на заре в рощу срубить ясень на крест умершему дяде Федору.
   "Топор низом звучал глуше и глуше. Дерево погнулось, послышался треск его в стволе, и, ломая сучья, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли... Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями. Первые лучи солнца пробежали по земле и небу. Роса, блестя, заиграла на зелени. Сочные листья радостно и спокойно шептались на верхушках, и ветви живых дерев медленно, величаво зашевелились над мертвым поникшим деревом".
   Дерево умерло. Но пред нами не ужас, не опровержение жизни, а светлое таинство "созидания и обновления лица земли". Живые деревья еще радостнее красуются на новом просторе, сочные листья радостно шепчутся, ветви шевелятся величаво... "Возьмешь от них дух", - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, - созидаются и обновляют лицо земли". Понял ли бы дядя Федор, умирая, великие слова эти? Слов, конечно, не понял бы, и текста растолковать не сумел бы. Но весь он был полон тем же настроением, которое создало и эти слова. Тайными, неуловимыми для сознания путями душа его слита с общею жизнью, жизнь свою он ощущает как частицу этой единой жизни. И с высоты ощущаемого единства далеко внизу кажется собственная смерть, она теряет свои огромные заслоняющие жизнь очертания, перестает быть мировой катастрофой. И не тупость в этом, не грубость духа, а такая тонкость и глубина жизнеощущения, которой барыне даже не понять.
   В "Воскресении" Толстой рассказывает про революционера Набатова, крестьянина по происхождению: "В религиозном отношении он был типичным крестьянином; никогда не думал о метафизических вопросах, о начале всех начал. О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, - навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, - так и человек не уничтожается, но только изменяется. Он верил в это, и потому бодро и даже весело всегда смотрел в глаза смерти и твердо переносил страдания, которые ведут к ней".
   Что это? Утешительная уверенность в незыблемости законов сохранения материи или энергии? Я умру, а закон сохранения энергии будет существовать вечно. Я умру, но не уничтожусь, а превращусь... в навоз, на навозе же пышно распустится базаровский "лопух". Какое же это утешение? Как с такою "верою" возможно "бодро и даже весело смотреть в глаза смерти"?
   Так возражают сыны Достоевского. У самого Достоевского "смешной человек", собираясь застрелиться, пишет: "Жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере, для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, весь этот мир и все эти люди - я-то сам один и есть". Людям с подобным жизнеощущением никогда не понять Толстого. Нет в отъединенной душе их живого чувствования мира, связи с жизнью оборваны. Только издалека мир отражается в душе, как в холодном зеркале. Разбилось зеркало, - и где мир? Его нет. Совершилась мировая катастрофа. Какое там еще "созидание и обновление лица земли"! Просто школьные законы физики. Вздор все это. Одним только можно предотвратить мировую катастрофу - сохранением навеки моего личного "я". И одним только можно уничтожить идущий от смерти ужас - уничтожением самой смерти.
   Тенеромо вспоминает, как раннею весною он работал с Толстым в его саду. Они присели отдохнуть на межу у дороги.
   "Нет, вы прислушайтесь, - сказал Лев Николаевич, - прислушайтесь к этой немолчной работе жизни, какая здесь идет во всех углах и впадинах... Мне кажется, будто я сижу и чувствую движение соков, как они тянутся тонкими струйками по мочкам и корням к стволу, ветвям и почкам. Я чувствую, как земля внизу, оттаивая, шлет свои пары кверху, и дышит, и вздыхает, как вздыхает человек после долгого, тяжелого сна. Это не метафора, не уподобление, а так оно и есть. Земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли".
   Если мы поймем, если душою почувствуем это жизнеощущение, то мы поймем также, почему Набатов способен "бодро и даже весело всегда смотреть в глаза смерти". Уж конечно, дело тут не в законе сохранения энергии и не в умственных каких-либо убеждениях. Тесно со всех сторон душа охвачена жизнью, жизнь как будто непрерывно переливается из души в мир и из мира в душу. Ушла жизнь из души, - и как будто сама душа вместе с нею растворилась в жизни мира. "И ты, - как выражается Марк Аврелий, - ты легко оторвешься от жизни, как созревший плод с дерева, благословляя ветвь, на которой висел".
   Толстой рассказывает про Платона Каратаева:
   "Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только, как частица целого, которое он постоянно чувствовал". Больной и слабый, Каратаев сидит в своей шинельке, прислонившись к березе. Идти он не может. И он знает, что французы сейчас его пристрелят. "В лице Каратаева, кроме выражения вчерашнего радостного умиления, светилось еще выражение тихой торжественности".
   Если есть в душе жизнь, если есть в ней, в той или другой форме, живое ощущение связи с общею жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
   В Севастополе умирает раненый поручик Козельцов.
   "- Что, я умру? - спросил Козельцов у священника, когда он подошел к нему.
   Священник не отвечая, прочел молитву и подал крест раненому.
   Смерть не испугала Козельцова. Он взял слабыми руками крест, прижал его к губам и заплакал.
   - Что, выбиты французы?
   - Везде победа за нами осталась, - отвечал священник.
   - Слава богу, - проговорил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам. Мысль о брате мелькнула на мгновение в его голове. - "Дай бог ему такое же счастье", - подумал он".
   Однажды Конфуция спросили: "Как надо служить духам, и что такое смерть?" Мудрец ответил: "Когда не умеют служить людям, то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое смерть". Удивительная мысль эта близка и родна душе Толстого. Разрешения загадки смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.
   Под влиянием смерти брата "Левин ужаснулся не столько смерти, сколько жизни, без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что он такое".
   Устрашающе-властно ставит перед нами смерть загадку жизни в "Смерти Ивана Ильича".
  
   XIII
   MEMENTO VIVERE!
  
   Иван Ильич умер. "Прошедшая история жизни Ивана Ильича, - говорит Толстой, - была самая простая и обыкновенная и самая ужасная".
   В продолжение всей своей жизни он был умным, живым, приятным и приличным человеком. Всегда строго исполнял свой долг, долгом же считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Везде он умел устраивать себе "легкое и приятное положение"; не уставая, "приятно и прилично веселился"; строго следил за тем, чтобы у него все было, "как у других". Легко и приятно он женится на приятной девице.
   Страшною своею кистью Толстой ярко рисует жизнь этого двигающегося трупа. Самого слабого биения жизни нет ни в самом Иване Ильиче, ни вокруг него. Все, чего он коснется, омертвевает, все превращается в ложь, пошлость и самодовольную обыденщину.
   И вдруг перед ним встает смерть. "Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем". Что бы он теперь ни делал - "вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?"
   А кругом прежняя ложь и пошлость. Чуждая жена. Она уговаривает Ивана Ильича съездить к знаменитому доктору, принять новое лекарство, просит сделать это для нее, давая понять, что это делается для него, тогда как в действительности она это делает для себя. Красавица дочь. Она спешит в театр и с усилием присаживается на стул, чтобы послушать "эту скуку", - мнение доктора о болезни отца. Важные и приличные сослуживцы. "Ивану Ильичу хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей... Вместо этого Иван Ильич делает серьезное, строгое, глубокомысленное лицо и по инерции говорит свое мнение о значении кассационного решения и упорно настаивает на нем".
   "Главное мучение Ивана Ильича была ложь, - та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, и хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения. Ложь, ложь, эта совершаемая над ним накануне его смерти ложь, долженствующая низвести этот страшный, торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду... была ужасно мучительна для Ивана Ильича... Он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения".
   А смерть наваливается все плотнее. Ивану Ильичу кажется, что его с болью суют куда-то в узкий и глубокий черный мешок, и все дальше просовывают и не могут просунуть. Он плачет детскими слезами о беспомощности своей

Другие авторы
  • Черский Леонид Федорович
  • Раевский Дмитрий Васильевич
  • Лукомский Владислав Крескентьевич
  • Долгоруков Н. А.
  • Антропов Роман Лукич
  • Буссе Николай Васильевич
  • Волынский Аким Львович
  • Тургенев Иван Сергеевич
  • Поло Марко
  • Каменский Андрей Васильевич
  • Другие произведения
  • Римский-Корсаков Александр Яковлевич - Римский-Корсаков А. Я.: Биографическая справка
  • Лажечников Иван Иванович - Н. Петрунина Роман "Ледяной дом" и его автор
  • Леткова Екатерина Павловна - Княжна
  • Гофман Виктор Викторович - Обмануло море
  • Жулев Гавриил Николаевич - Любовь - пагуба, доля горькая
  • Станюкович Константин Михайлович - Вестовой Егоров
  • Бухов Аркадий Сергеевич - Уважение
  • Шишков Александр Ардалионович - Шишков А. А.: биобиблиографическая справка
  • Зозуля Ефим Давидович - Уголек
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Перси Биши Шелли. Возмущение Ислама
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
    Просмотров: 218 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа