акие-то особенные, нигде больше не принятые слова: "так точно! ", "никак нет!", "рад стараться!" На этом же основании сам я был обязан проявлять глубокое почтение ко всякому старику, если его шинель была с красною подкладкою и вдоль штанов тянулись красные лампасы.
Я узнал, что в присутствии генерала я не имею права курить, без его разрешения не имею права сесть. Я узнал, что мой главный врач имеет право посадить меня на неделю под арест. И это без всякого права апелляции, даже без права потребовать объяснения по поводу ареста. Сам я имел подобную же власть над подчиненными мне нижними чинами. Создавалась какая-то особая атмосфера, видно было, как люди пьянели от власти над людьми, как их души настраивались на необычный, вызывавший улыбку лад.
Любопытно, как эта одурманивающая атмосфера подействовала на слабую голову одного товарища-врача, призванного из запаса. Это был д-р Васильев, тот самый старший ординатор, которому предоставил устраивать свой госпиталь уехавший в Москву д-р Султанов. Психически неуравновешенный, с болезненно-вздутым самолюбием, Васильев прямо ошалел от власти и почета, которыми вдруг оказался окруженным.
Однажды входит он в канцелярию своего госпиталя. Когда главный врач (пользующийся правами командира части) входил в канцелярию, офицер-смотритель обыкновенно командовал сидящим писарям: "встать!" Когда вошел Васильев, смотритель этого не сделал.
Васильев нахмурился, отозвал смотрителя в сторону и грозно спросил, почему он не скомандовал писарям встать. Смотритель пожал плечами.
- Это - только проявление известной вежливости, которую я волен вам оказывать, волен нет!
- Извините-с! Раз я исправляю должность главного врача, вы это по закону обязаны делать!
- Я такого закона не знаю!
- Ну, постарайтесь узнать, а пока отправляйтесь на двое суток под арест.
Офицер обратился к начальнику дивизии и рассказал ему, как было дело. Пригласили д-ра Васильева. Генерал, начальник его штаба и два штаб-офицера разобрали дело и порешили: смотритель был обязан крикнуть: "встать!" От ареста его освободили, но перевели из госпиталя в строй.
Когда смотритель ушел, начальник дивизии сказал д-ру Васильеву:
- Вы видите, я генерал. Я служу уж почти сорок лет, поседел на службе, - и до сих пор ни разу еще не посадил офицера под арест. Вы только что попали на военную службу, временно, на несколько дней получили власть, - и уж поспешили использовать эту власть в полнейшем ее объеме.
В мирное время нашего корпуса не существовало. При мобилизации он был развернут из одной бригады и почти целиком состоял из запасных. Солдаты были отвыкшие от дисциплины, удрученные думами о своих семьях, многие даже не знали обращения с винтовками нового образца. Они шли на войну, а в России оставались войска молодые, свежие, состоявшие из кадровых солдат. Рассказывали, что военный министр Сахаров сильно враждует с Куропаткиным и нарочно, чтобы вредить ему, посылает на Дальний Восток самые плохие войска. Слухи были очень настойчивы, и Сахарову в беседах с корреспондентами приходилось усиленно оправдываться в своем непонятном образе действий.
Я познакомился в штабе с местным дивизионным врачом; он по болезни уходил в отставку и дослуживал свои последние дни. Был это очень милый и добродушный старичок, - жалкий какой-то, жестоко поклеванный жизнью. Я из любопытства поехал с ним в местный военный лазарет на заседание комиссии, которая осматривала солдат, заявившихся больными. Мобилизованы были и запасные самых ранних призывов; перед глазами бесконечною вереницею проходили ревматики, эмфизематики, беззубые, с растяжением ножных вен. Председатель комиссии, бравый кавалерийский полковник, морщился и жаловался, что очень много "протестованных". Меня, напротив, удивляло, скольких явно больных заседавшие здесь военные врачи не "протестуют". По окончании заседания к моему знакомцу обратился один из врачей комиссии:
- Мы тут без вас признали одного негодным к службе. Посмотрите, - можно его освободить? Сильнейшее varicocele.
Ввели солдата.
- Спусти штаны! - резко, каким-то особенным, подозревающим голосом сказал дивизионный врач. - Эге! Это-то? Пу-устяки! Нет, нет, освободить нельзя!
- Ваше высокородие, я совсем ходить не могу, - угрюмо заявил солдат.
Старичок вдруг вскипел.
- Врешь! Притворяешься! Великолепно можешь ходить!.. У меня, брат, у самого еще больше, а вот хожу!.. Да это пустяки, помилуйте! - обратился он к врачу. - Это у большинства так... Мерзавец какой! Сукин сын!
Солдат одевался, с ненавистью глядя исподлобья на дивизионного врача. Оделся и медленно пошел к двери, расставляя ноги.
- Иди как следует! - заорал старик, бешено затопав ногами. - Чего раскорячился? Прямо ступай! Меня, брат, не надуешь!
Они обменялись взглядами, полными ненависти. Солдат вышел.
В полках старшие врачи, военные, твердили младшим, призванным из запаса:
- Вы незнакомы с условиями военной службы. Относитесь к солдатам построже, имейте в виду, что это не обычный пациент. Все они удивительные лодыри и симулянты.
Один солдат обратился к старшему врачу полка с жалобою на боли в ногах, мешающие ходить. Наружных признаков не было, врач раскричался на солдата и прогнал его. Младший полковой врач пошел следом за солдатом, тщательно осмотрел его и нашел типическую, резко выраженную плоскую стопу. Солдат был освобожден. Через несколько дней этот же младший врач присутствовал в качестве дежурного на стрельбе. Солдаты возвращаются, один сильно отстал, как-то странно припадает на ноги. Врач спросил, что с ним.
- Ноги болят. Только болезнь нутряная, снаружи не видно, - сдержанно и угрюмо ответил солдат.
Врач исследовал, - оказалось полное отсутствие коленных рефлексов. Разумеется, освободили и этого солдата.
Вот они, лодыри! И освобождены они были только потому, что молодой врач "не был знаком с условиями военной службы".
Нечего говорить, как жестоко было отправлять на войну всю эту немощную, стариковскую силу. Но прежде всего это было даже прямо нерасчетливо. Проехав семь тысяч верст на Дальний Восток, эти солдаты после первого же перехода сваливались. Они заполняли госпитали, этапы, слабосильные команды, через один-два месяца - сами никуда уж не годные, не принесшие никакой пользы и дорого обошедшиеся казне, - эвакуировались обратно в Россию.
Город все время жил в страхе и трепете. Буйные толпы призванных солдат шатались по городу, грабили прохожих и разносили казенные винные лавки. Они говорили: "Пускай под суд отдают, - все равно помирать!" Вечером за лагерями солдаты напали на пятьдесят возвращавшихся с кирпичного завода баб и изнасиловали их. На базаре шли глухие слухи, что готовится большой бунт запасных.
С востока приходили все новые известия о крупных успехах японцев и о лихих разведках русских сотников и поручиков. Газеты писали, что победы японцев в горах неудивительны, - они природные горные жители; но война переходит на равнину, мы можем развернуть нашу кавалерию, и дело теперь пойдет совсем иначе. Сообщалось, что у японцев совсем уже нет ни денег, ни людей, что убыль в солдатах пополняется четырнадцатилетними мальчиками и дряхлыми стариками. Куропаткин, исполняя свой никому неведомый план, отступал к грозно укрепленному Ляояну. Военные обозреватели писали: "Лук согнулся, тетива напряглась до крайности, - и скоро смертоносная стрела с страшною силою полетит в самое сердце врага".
Наши офицеры смотрели на будущее радостно. Они говорили, что в войне наступает перелом, победа русских несомненна, и нашему корпусу навряд ли даже придется быть в деле: мы там нужны только, как сорок тысяч лишних штыков при заключении мира.
В начале августа пошли на Дальний Восток эшелоны нашего корпуса. Один офицер, перед самым отходом своего эшелона, застрелился в гостинице. На Старом Базаре в булочную зашел солдат, купил фунт ситного хлеба, попросил дать ему нож нарезать хлеб и этим ножом полоснул себя по горлу. Другой солдат застрелился за лагерем из винтовки.
Однажды зашел я на вокзал, когда уходил эшелон. Было много публики, были представители от города. Начальник дивизии напутствовал уходящих речью; он говорил, что прежде всего нужно почитать бога, что мы с богом начали войну, с богом ее и кончим. Раздался звонок, пошло прощание. В воздухе стояли плач и вой женщин. Пьяные солдаты размещались в вагонах, публика совала отъезжающим деньги, мыло, папиросы.
Около вагона младший унтер-офицер прощался с женою и плакал, как маленький мальчик; усатое загорелое лицо было залито слезами, губы кривились и распускались от плача. Жена была тоже загорелая, скуластая и ужасно безобразная. На ее руке сидел грудной ребенок в шапочке из разноцветных лоскутков, баба качалась от рыданий, и ребенок на ее руке качался, как листок под ветром. Муж рыдал и целовал безобразное лицо бабы, целовал в губы, в глаза, ребенок на ее руке качался. Странно было, что можно так рыдать от любви к этой уродливой женщине, и к горлу подступали слезы от несшихся отовсюду рыданий и всхлипывающих вздохов. И глаза жадно останавливались на набитых в вагоны людях: сколько из них воротится? сколько ляжет трупами на далеких залитых кровью полях?
- Ну, садись, полезай в вагон! - торопили унтер-офицера. Его подхватили под руки и подняли в вагон. Он, рыдая, рвался наружу к рыдающей бабе с качающимся на руке ребенком.
- Разве солдат может плакать? - строго и упрекающе говорил фельдфебель.
- Ма-атушка ты моя ро-одненькая!.. - тоскливо выли бабьи голоса.
- Отходи, отходи! - повторяли жандармы и оттесняли толпу от вагонов. Но толпа сейчас же опять приливала назад, и жандармы опять теснили ее.
- Чего стараетесь, продажные души? Аль не жалко вам? - с негодованием говорили из толпы.
- Не жалко? Нешто не жалко? - поучающе возражал жандарм. - А только так-то вот люди и режутся, и режут. И под колеса бросаются. Нужно смотреть.
Поезд двинулся. Вой баб стал громче. Жандармы оттесняли толпу. Из нее выскочил солдат, быстро перебежал платформу и протянул уезжавшим бутылку водки. Вдруг, как из земли, перед солдатом вырос комендант. Он вырвал у солдата бутылку и ударил ее о плиты. Бутылка разлетелась вдребезги. В публике и в двигавшихся вагонах раздался угрожающий ропот. Солдат вспыхнул и злобно закусил губу.
- Не имеешь права бутылку разбивать! - крикнул он на офицера.
- Что-о?
Комендант размахнулся и изо всей силы ударил солдата по лицу. Неизвестно откуда, вдруг появилась стража с ружьями и окружила солдата.
Вагоны двигались все скорее, пьяные солдаты и публика кричали "ура!". Безобразная жена унтер-офицера покачнулась и, роняя ребенка, без чувств повалилась наземь. Соседка подхватила ребенка.
Поезд исчезал вдали. По перрону к арестованному солдату шел начальник дивизии.
- Ты что это, голубчик, с офицерами вздумал ругаться, а? - сказал он.
Солдат стоял бледный, сдерживая бушевавшую в нем ярость.
- Ваше превосходительство! Лучше бы он у меня столько крови пролил, сколько водки... Ведь нам в водке только и жизнь, ваше превосходительство!
Публика теснилась вокруг.
- Его самого офицер по лицу ударил. Позвольте, генерал, узнать, - есть такой закон?
Начальник дивизии как будто не слышал. Он сквозь очки взглянул на солдата и раздельно произнес:
- Под суд, в разряд штрафованных - и порка!.. Увести его.
Генерал пошел прочь, повторив еще раз медленно и раздельно:
- Под суд, в разряд штрафованных - и порка!
Отходил наш эшелон.
Поезд стоял далеко от платформы, на запасном пути. Вокруг вагонов толпились солдаты, мужики, мастеровые и бабы. Монопольки уже две недели не торговали, но почти все солдаты были пьяны. Сквозь тягуче-скорбный вой женщин прорезывались бойкие переборы гармоники, шутки и смех. У электрического фонаря, прислонившись спиною к его подножью, сидел мужик с провалившимся носом, в рваном зипуне, и жевал хлеб.
Наш смотритель, - поручик, призванный из запаса, - в новом кителе и блестящих погонах, слегка взволнованный, расхаживал вдоль поезда.
- По ваго-онам! - раздался его надменно-повелительный голос.
Толпа спешно всколыхнулась. Стали прощаться. Шатающийся, пьяный солдат впился губами в губы старухи в черном платочке, приник к ним долго, крепко; больно было смотреть, казалось, он выдавит ей зубы; наконец, оторвался, ринулся целоваться с блаженно улыбающимся, широкобородым мужиком. В воздухе, как завывание вьюги, тоскливо переливался вой женщин, он обрывался всхлипывающими передышками, ослабевал и снова усиливался.
- Бабы! Прочь от вагонов! - грозно крикнул поручик, идя вдоль поезда.
Из вагона трезвыми и суровыми глазами на поручика смотрел солдат с русою бородкой.
- Баб наших, ваше благородие, вы гнать не смеете! - резко сказал он. - Вам над нами власть дадена, на нас и кричите. А баб наших не трогайте.
- Верно! Над бабами вам власти нету! - зароптали другие голоса.
Смотритель покраснел, но притворился, что не слышит, и более мягким голосом сказал:
- Запирай двери, поезд сейчас пойдет!
Раздался кондукторский свисток, поезд дрогнул и начал двигаться.
- Ура! - загремело в вагонах и в толпе.
Среди рыдающих, бессильно склонившихся жен, поддерживаемых мужчинами, мелькнуло безносое лицо мужика в рваном зипуне; из красных глаз мимо дыры носа текли слезы, и губы дергались.
- Ур-ра-а!!! - гремело в воздухе под учащавшийся грохот колес. В переднем вагоне хор солдат нестройно запел "Отче наш". Вдоль пути, отставая от поезда, быстро шел широкобородый мужик с блаженным красным лицом; он размахивал руками и, широко открывая темный рот, кричал "ура".
Навстречу кучками шли из мастерских железнодорожные рабочие в синих блузах.
- Вертайтесь, братцы, здоровы! - крикнул один.
Другой взбросил фуражку высоко в воздух.
- Ура! - раздалось в ответ из вагонов.
Поезд грохотал и мчался вдаль. Пьяный солдат, высунувшись по пояс из высоко поставленного, маленького оконца товарного вагона, непрерывно все кричал "ура", его профиль с раскрытым ртом темнел на фоне синего неба. Люди и здания остались назади, он махал фуражкою телеграфным столбам и продолжал кричать "ура".
В наше купе вошел смотритель. Он был смущен и взволнован.
- Вы слышали? Мне сейчас рассказывали на вокзале офицеры: говорят, вчера солдаты убили в дороге полковника Лукашева. Они пьяные стали стрелять из вагонов в проходившее стадо, он начал их останавливать, они его застрелили.
- Я это иначе слышал, - возразил я. - Он очень грубо и жестоко обращался с солдатами, они еще тут говорили, что убьют его в дороге.
- Да-а... - Смотритель помолчал, широко открытыми глазами глядя перед собою. - Однако нужно быть с ними поосторожнее...
В солдатских вагонах шло непрерывное пьянство. Где, как доставали солдаты водку, никто не знал, но водки у них было сколько угодно. Днем и ночью из вагонов неслись песни, пьяный говор, смех. При отходе поезда от станции солдаты нестройно и пьяно, с вялым надсадом, кричали "ура", а привыкшая к проходящим эшелонам публика молча и равнодушно смотрела на них.
Тот же вялый надсад чувствовался и в солдатском веселье. Хотелось веселиться вовсю, веселиться все время, но это не удавалось. Было пьяно, и все-таки скучно. Ефрейтор Сучков, бывший сапожник, упорно и деловито плясал на каждой остановке. Как будто службу какую-то исполнял. Солдаты толпились вокруг.
Длинный и вихрастый, в ситцевой рубашке, заправленной в брюки, Сучков станет, хлопнет в ладоши и, присев, пойдет под гармонику. Движения медленные и раздражающе-вялые, тело мягко извивается, как будто оно без костей, ноги, болтаясь, вылетают вперед. Потом он захватит руками носок сапога и продолжает плясать на одной ноге, тело все так же извивается, и странно, - как он, насквозь пьяный, удерживается на одной ноге? А Сучков вдруг подпрыгнет, затопает ногами, - и опять вылетают вперед болтающиеся ноги, и надоедливо-вяло извивается словно бескостное тело.
Кругом посмеиваются.
- Ты бы, дядя, повеселее!
- Слышь, земляк! Ступай за ворота! Наплачься раньше, а потом пляши!
- Есть одна колено, его только и показывает! - махнув рукою, говорит ротный фельдшер и отходит прочь.
Как будто и самого Сучкова начинает выводить из себя вялость его движений, бессильных разразиться лихою пляскою. Он вдруг остановится, топнет ногою и яростно заколотит себя кулаками в грудь.
- Ну-ка, еще по грудям стукни, что у тебя там звенело? - смеется фельдфебель.
- Буде плясать, оставь на завтра,-.сурово говорят солдаты и лезут обратно в вагоны.
Но иногда, - нечаянно, сама собою, - вдруг на каком-нибудь полустанке вспыхивала бешеная пляска. Помост трещал под каблуками, сильные тела изгибались, приседали, подпрыгивали, как мячики, и в выжженную солнцем степь неслись безумно-веселые уханья и присвисты.
На Самаро-Златоустовской дороге нас нагнал командир нашего корпуса; он ехал в отдельном вагоне со скорым поездом. Поднялась суета, бледный смотритель взволнованно выстраивал перед вагонами команду, "кто в чем есть", - так приказал корпусный. Самых пьяных убрали в дальние вагоны.
Генерал перешел через рельсы на четвертый путь, где стоял наш эшелон, и пошел вдоль выстроившихся солдат. К некоторым он обращался с вопросами, те отвечали связно, но старались не дышать на генерала. Он молча пошел назад.
Увы! На перроне, недалеко от вагона корпусного командира, среди толпы зрителей плясал Сучков! Он плясал и вызывал плясать с собою кокетливую, полногрудую горничную.
- Ты что ж, вареной колбасы хочешь? Что не пляшешь?
Горничная, посмеиваясь, ушла в толпу, Сучков бросился за нею.
- Ну, чертовка, ты у меня смотри! Я тебя заметил!..
Смотритель обомлел.
- Убрать его, - грозно прошипел он другим солдатам.
Солдаты подхватили Сучкова и потащили прочь. Сучков ругался, кричал и упирался. Корпусный и начальник штаба молча смотрели со стороны.
Через минуту главный врач стоял перед корпусным командиром, вытянувшись и приложив руку к козырьку. Генерал сурово сказал ему что-то и вместе с начальником штаба ушел в свой вагон.
Начальник штаба вышел обратно. Похлопывая изящным стеком по лакированному сапогу, он направился к главному врачу и смотрителю.
- Его высокопревосходительство объявляет вам строгий выговор. Мы обогнали много эшелонов, все представлялись в полном порядке! Только у вас вся команда пьяна.
- Г. полковник, ничего нельзя с ними поделать.
- Вы бы им давали книжки религиозно-нравственного содержания.
- Не помогает. Читают и все-таки пьют.
- Ну, а тогда... - Полковник выразительно махнул по воздуху стеком. - Попробуйте... Это великолепно помогает.
Был этот разговор не позже, как через две недели после высочайшего манифеста о полной отмене телесных наказаний.
Мы "перевалили через Урал". Кругом пошли степи. Эшелоны медленно ползли один за другим, стоянки на станциях были бесконечны. За сутки мы проезжали всего полтораста - двести верст.
Во всех эшелонах шло такое же пьянство, как и в нашем. Солдаты буйствовали, громили железнодорожные буфеты и поселки. Дисциплины было мало, и поддерживать ее было очень нелегко. Она целиком опиралась на устрашение, - но люди знали, что едут умирать, чем же их было устрашить? Смерть - так ведь и без того смерть; другое наказание, - какое ни будь, все-таки же оно лучше смерти. И происходили такие сцены.
Начальник эшелона подходит к выстроившимся у поезда солдатам. На фланге стоит унтер-офицер и... курит папироску.
- Это что такое? Ты - унтер-офицер! - не знаешь, что в строю нельзя курить?..
- Отчего же... пфф! пфф!.. отчего же это мне не курить? - спокойно спрашивает унтер-офицер, попыхивая папироскою. И ясно, он именно добивается, чтоб его отдали под суд.
У нас в вагоне шла своя однообразная и размеренная жизнь. Мы, четверо "младших" врачей, ехали в двух соседних купе: старший ординатор Гречихин, младшие ординаторы Селюков, Шанцер и я. Люди все были славные, мы хорошо сошлись. Читали, спорили, играли в шахматы.
Иногда к нам заходил из своего отдельного купе наш главный врач Давыдов. Он много и охотно рассказывал нам об условиях службы военного врача, о царящих в военном ведомстве непорядках; рассказывал о своих столкновениях с начальством и о том, как благородно и независимо он держался в этих столкновениях. В рассказах его чувствовалась хвастливость и желание подладиться под наши взгляды. Интеллигентного в нем было мало, шутки его были циничны, мнения пошлы и банальны.
За Давыдовым по пятам всюду следовал смотритель, офицер-поручик, взятый из запаса. До призыва он служил земским начальником. Рассказывали, что, благодаря большой протекции, ему удалось избежать строя и попасть в смотрители госпиталя. Был это полный, красивый мужчина лет под тридцать, - туповатый, заносчивый и самовлюбленный, на редкость ленивый и нераспорядительный. Отношения с главным врачом у него были великолепные. На будущее он смотрел мрачно и грустно.
- Я знаю, с войны я не ворочусь. Я страшно много пью воды, а вода там плохая, непременно заражусь тифом или дизентерией. А то под хунхузскую пулю попаду. Вообще, воротиться домой я не рассчитываю.
Ехали с нами еще аптекарь, священник, два зауряд-чиновника и четыре сестры милосердия. Сестры были простые, мало интеллигентные девушки. Они говорили "колидор", "милосливый государь", обиженно дулись на наши невинные шутки и сконфуженно смеялись на двусмысленные шутки главного врача и смотрителя.
На больших остановках нас нагонял эшелон, в котором ехал другой госпиталь нашей дивизии. Из вагона своею красивою, лениво-развалистою походкой выходил стройный д-р Султанов, ведя под руку изящно одетую, высокую барышню. Это, как рассказывали, - его племянница. И другие сестры были одеты очень изящно, говорили по-французски, вокруг них увивались штабные офицеры.
До своего госпиталя Султанову было мало дела. Люди его голодали, лошади тоже. Однажды, рано утром, во время стоянки, наш главный врач съездил в город, купил сена, овса. Фураж привезли и сложили на платформе между нашим эшелоном и эшелоном Султанова. Из окна выглянул только что проснувшийся Султанов. По платформе суетливо шел Давыдов. Султанов торжествующе указал ему на фураж.
- А у меня вот уж есть овес! - сказал он.
- Та-ак! - иронически отозвался Давыдов.
- Видите? И сено.
- И сено? Великолепно!.. Только я все это прикажу сейчас грузить в мои вагоны.
- Как это так?
- Так. Потому что это я купил.
- А-а... А я думал, мой смотритель. - Султанов лениво зевнул и обратился к стоявшей рядом племяннице: - Ну, что ж, пойдем на вокзал кофе пить!
Сотни верст за сотнями. Местность ровная, как стол, мелкие перелески, кустарник. Пашен почти не видно, одни луга. Зеленеют выкошенные поляны, темнеют копны и небольшие стожки. Но больше лугов нескошенных; рыжая, высохшая на корню трава клонится под ветром и шуршит семенами в сухих семенных коробочках. Один перегон в нашем эшелоне ехал местный крестьянский начальник, он рассказывал: рабочих рук нет, всех взрослых мужчин, включая ополченцев, угнали на войну; луга гибнут, пашни не обработаны.
Однажды под вечер, где-то под Каинском, наш поезд вдруг стал давать тревожные свистки и круто остановился среди поля. Вбежал денщик и оживленно сообщил, что сейчас мы чуть-чуть не столкнулись с встречным поездом. Подобные тревоги случались то и дело: дорожные служащие были переутомлены сверх всякой меры, уходить им не позволялось под страхом военного суда, вагоны были старые, изношенные; то загоралась ось, то отрывались вагоны, то поезд проскакивал мимо стрелки.
Мы вышли наружу. Впереди перед нашим поездом виднелся другой поезд. Паровозы стояли, выпучив друг на друга свои круглые фонари, как два врага, встретившиеся на узкой тропинке. В сторону тянулась кочковатая, заросшая осокою поляна; вдали, меж кустов, темнели копны сена.
Встречный поезд задним ходом двинулся обратно. Дал свисток и наш поезд. Вдруг вижу, - от кустов бежит через поляну к вагонам несколько наших солдат, и у каждого в руках огромная охапка сена.
- Эй! Бросьте сено! - крикнул я.
Они продолжали бежать к поезду. Из солдатских вагонов слышались поощрительные замечания.
- Нет уж! Добежали, - теперь сено наше!
Из окна вагона с любопытством смотрели главный врач и смотритель.
- Сейчас же бросить сено, слышите?! - грозно заорал я.
Солдаты побросали охапки на откос и с недовольным ворчанием полезли в двинувшийся поезд. Я, возмущенный, вошел в вагон.
- Черт знает, что такое! Здесь уж, у своих, начинается мародерство! И как бесцеремонно, - у всех на глазах!
- Да ведь тут сену цена грош, оно все равно сгниет в копнах, - неохотно возразил главный врач.
Я удивился:
- То есть, как это? Позвольте! Вы же вчера только слышали, что рассказывал крестьянский начальник: сено, напротив, очень дорого, косить его некому; интендантство платит по сорок копеек за пуд. А главное, ведь это же мародерство, этого в принципе нельзя допускать.
- Ну, да! Ну, да, конечно! Кто ж об этом спорит? - поспешно согласился главный врач.
Разговор оставил во мне странное впечатление. Я ждал, что главный врач и смотритель возмутятся, что они соберут команду, строго и решительно запретят ей мародерствовать. Но они отнеслись к происшедшему с глубочайшим равнодушием. Денщик, слышавший наш разговор, со сдержанною усмешкой заметил мне:
- Для кого солдат тащит? Для лошадей. Начальству же лучше, - за сено не платить.
Тогда мне вдруг стало понятно и то, что меня немножко удивило три дня назад: главный врач на одной маленькой станции купил тысячу пудов овса по очень дешевой цене; он воротился в вагон довольный и сияющий.
- Купил сейчас овес по сорок пять копеек! - с торжеством сообщил он.
Меня удивило, - неужели он так радуется, что сберег для казны несколько сот рублей? Теперь его восторг становился мне более понятным.
На каждой станции солдаты тащили все, что попадалось под руку. Часто нельзя было даже понять, для чего это им. Попадается собака, - они подхватывают ее и водворяют на вагоне-платформе между фурами; через день-другой собака убегает, солдаты ловят новую. Как-то заглянул я на одну из платформ: в сене были сложены красная деревянная миска, небольшой чугунный котел, два топора, табуретка, шайки. Это все была добыча. На одном разъезде вышел я походить. У откоса стоит ржавая чугунная печка; вокруг нее подозрительно толкутся наши солдаты, поглядывают на меня и посмеиваются. Я поднялся в свой вагон, они встрепенулись. Через несколько минут я вышел опять. Печки на откосе нет, солдаты ныряют под вагоны, в одном из вагонов с грохотом передвигается что-то тяжелое.
- Живого человека стащат и спрячут! - весело говорит мне сидящий на откосе солдат.
Как-то вечером, на станции Хилок, я вышел из поезда, спрашиваю мальчика, нельзя ли где купить здесь хлеба.
- Там на горе еврей торгует, да он заперся.
- Отчего?
- Боится.
- Чего же боится?
Мальчик промолчал. Мимо шел солдат с чайником кипятку.
- Если днем тащим все, то ночью лавку вместе с жидом самим стащим! - на ходу объяснил он мне.
На больших остановках солдаты разводили костры и то варили суп из кур, взявшихся неизвестно откуда, то палили свинью, будто бы задавленную нашим поездом.
Часто они разыгрывали свои реквизиции по очень тонким и хитрым планам. Однажды мы долго стояли у небольшой станции. Худой, высокий и испитой хохол Кучеренко, остряк нашей команды, дурачился на полянке у поезда. Он напялил на себя какую-то рогожу, шатался, изображая пьяного. Солдат, смеясь, столкнул его в канаву. Кучеренко повозился там и полез назад; за собою он сосредоточенно тащил погнутый и ржавый железный цилиндр из-под печки.
- Каспада, сичас путит мусика!.. Пашалста, нэ мэшайт! - объявил он, изображая из себя иностранца.
Вокруг толпились солдаты и обитатели станционного поселка. Кучеренко, с рогожею на плечах, возился над своим цилиндром, как медведь над чурбаном. С величественно-серьезным видом он задвигал около цилиндра рукою, как будто вертел воображаемую ручку шарманки, и хрипло запел:
Зачем ты, безумная... Трр... Трр... Уу-о!
Того, кто... уээ! Трр... Трр... завлекся... Трррр...
Кучеренко изображал испорченную шарманку до того великолепно, что все кругом хохотали: станционные жители, солдаты, мы. Сняв фуражку, он стал обходить публику.
- Каспада, пошалуйтэ пэдному тальянскому мусиканту за труды.
Унтер-офицер Сметанников сунул ему в руку камень. Кучеренко в недоумении покрутил над камнем головою и швырнул его в спину убегавшему Сметанникову.
- По вагонам! - раздалась команда. Поезд свистнул, солдаты стремглав бросились к вагонам.
На следующей остановке они варили на костре суп: в котле густо плавали куры и утки. Подошли две наших сестры.
- Не желаете ли, сестрицы, курятинки? - предложили солдаты.
- Откуда она у вас?
Солдаты лукаво посмеивались.
- Музыканту нашему за труды подали!
Оказалось, пока Кучеренко отвлекал на себя внимание жителей поселка, другие солдаты очищали их дворы от птичьей живности. Сестры начали стыдить солдат, говорили, что воровать нехорошо.
- Ничего нехорошего! Мы на царской службе, что ж нам есть? Вон, три дня уж горячей пищи не дают, на станциях ничего не купишь, хлеб невыпеченный. С голоду, что ли, издыхать?
- Мы что! - заметил другой. - А вон кирсановцы, так те целых две коровы стащили!
- Ну, вот представь себе: у тебя, скажем, дома одна корова; и вдруг свои же, православные, возьмут ее и сведут! Разве бы не обидно было тебе? То же вот и здесь: может быть, последнюю корову свели у мужика, он теперь убивается с горя, плачет.
- Э!.. - Солдат махнул рукой. - А у нас нешто мало плачут? Везде плачут.
Когда мы были под Красноярском, стали приходить вести о Ляоянском бое. Сначала, по обычаю, телеграммы извещали о близкой победе, об отступающих японцах, о захваченных орудиях. Потом пошли телеграммы со смутными, зловещими недомолвками, и наконец - обычное сообщение об отступлении "в полном порядке". Жадно все хватались за газеты, вчитывались в телеграммы, - дело было ясно: мы разбиты и в этом бою, неприступный Ляоян взят, "смертоносная стрела" с "туго натянутой тетивы" бессильно упала на землю, и мы опять бежим.
Настроение в эшелонах было мрачное и подавленное.
Вечером мы сидели в маленьком зале небольшой станции, ели скверные, десяток раз подогретые щи. Скопилось несколько эшелонов, зал был полон офицерами. Против нас сидел высокий, с впалыми щеками штабс-капитан, рядом с ним молчаливый подполковник.
Штабс-капитан громко, на всю залу, говорил:
- Японские офицеры отказались от своего содержания в пользу казны, а сами перешли на солдатский паек. Министр народного просвещения, чтобы послужить родине, пошел на войну простым рядовым. Жизнью своею никто не дорожит, каждый готов все отдать за родину. Почему? Потому что у них есть идея. Потому что они знают, за что сражаются. И все они образованные, все солдаты грамотные. У каждого солдата компас, план, каждый дает себе отчет в заданной задаче. И от маршала до последнего рядового, все думают только о победе над врагом. И интендантство думает об этом же.
Штабс-капитан говорил то, что все знали из газет, но говорил так, как будто он все это специально изучил, а никто кругом этого не знает. У буфета шумел и о чем-то препирался с буфетчиком необъятно-толстый, пьяный капитан.
- А у нас что? - продолжал штабс-капитан. - Кто из нас знает, зачем война? Кто из нас воодушевлен? Только и разговоров, что о прогонах да о подъемных. Гонят нас всех, как баранов. Генералы наши то и знают, что ссорятся меж собою. Интендантство ворует. Посмотрите на сапоги наших солдат, - в два месяца совсем истрепались. А ведь принимало сапоги двадцать пять комиссий!
- И забраковать нельзя, - поддержал его наш главный врач. - Товар не перегорелый, не гнилой.
- Да. А в первый же дождь подошва под ногою разъезжается... Ну-ка, скажите мне, пожалуйста, - может такой солдат победить или нет?
Он громко говорил на всю залу, и все сочувственно слушали. Наш смотритель опасливо поглядывал по сторонам. Он почувствовал себя неловко от этих громких, небоящихся речей и стал возражать: вся суть в том, как сшит сапог, а товар интендантства прекрасный, он сам его видел и может засвидетельствовать.
- И как хотите, господа, - своим полным, самоуверенным голосом заявил смотритель. - Дело вовсе не в сапогах, а в духе армии. Хорош дух, - и во всяких сапогах разобьешь врага.
- Босой, с ногами в язвах, не разобьешь, - возразил штабс-капитан.
- А дух хорош? - с любопытством спросил подполковник.
- Мы сами виноваты, что нехорош! - горячо заговорил смотритель. - Мы не сумели воспитать солдата. Видите ли, ему идея нужна! Идея, - скажите, пожалуйста! И нас, и солдат должен вести воинский долг, а не идея. Не дело военного говорить об идеях, его дело без разговора идти и умирать.
Подошел шумевший у буфета толстый капитан. Он молча стоял, качался на ногах и пучил глаза на говоривших.
- Нет, господа, вы мне вот что скажите, - вдруг вмешался он. - Ну, как, - как я буду брать сопку?!.
Он разводил руками и с недоумением оглядывал свой огромный живот.
Назади остались степи, местность становилась гористою. Вместо маленьких, корявых березок кругом высились могучие, сплошные леса. Таежные сосны сурово и сухо шумели под ветром, и осина, красавица осени, сверкала средь темной хвои нежным золотом, пурпуром и багрянцем. У железнодорожных мостиков и на каждой версте стояли охранники-часовые, в сумерках их одинокие фигуры темнели среди глухой чащи тайги.
Проехали мы Красноярск, Иркутск, поздно ночью прибыли на станцию Байкал. Нас встретил помощник коменданта, приказано было немедленно вывести из вагонов людей и лошадей; платформы с повозками должны были идти на ледоколе неразгруженными.
До трех часов ночи мы сидели в маленьком, тесном зальце станции. В буфете нельзя было ничего получить, кроме чаю и водки, потому что в кухне шел ремонт. На платформе и в багажном зальце вповалку спали наши солдаты. Пришел еще эшелон; он должен был переправляться на ледоколе вместе с нами. Эшелон был громадный, в тысячу двести человек; в нем шли на пополнение частей запасные из Уфимской, Казанской и Самарской губерний; были здесь русские, татары, мордвины, все больше пожилые, почти старые люди.
Уже в пути мы приметили этот злосчастный эшелон. У солдат были малиновые погоны без всяких цифр и знаков, и мы прозвали их "малиновой командой". Команду вел один поручик. Чтобы не заботиться о довольствии солдат, он выдавал им на руки казенные 21 копейку и предоставлял им питаться, как хотят. На каждой станции солдаты рыскали по платформе и окрестным лавочкам, раздобывая себе пищи.
Но на такую массу людей припасов не хватало. На эту массу не хватало не только припасов, - не хватало кипятку. Поезд останавливался, из вагонов спешно выскакивали с чайниками приземистые, скуластые фигуры и бежали к будочке, на которой красовалась большая вывеска: "кипяток бесплатно".
- Давай кипятку!
- Кипятку нет. Греют. Эшелоны весь разобрали.
Одни вяло возвращались обратно, другие, с сосредоточенными лицами, длинной вереницей стояли и ждали.
Иногда дождутся, чаще нет и с пустыми чайниками бегут к отходящим вагонам. Пели они на остановках и песни, пели скрипучими, жидкими тенорами, и странно: песни все были арестантские, однообразно-тягучие, тупо-равнодушные, и это удивительно подходило ко всему впечатлению от них.
Напрасно, напрасно в тюрьме я сижу,
Напрасно на волю святую гляжу.
Погиб я, мальчишка, погиб навсегда!
Годы за годами проходят лета...
В третьем часу ночи в черной мгле озера загудел протяжный свисток, ледокол "Байкал" подошел к берегу. По бесконечной платформе мы пошли вдоль рельсов к пристани. Было холодно. Возле шпал тянулась выстроенная попарно "малиновая команда". Обвешанные мешками, с винтовками к ноге, солдаты неподвижно стояли с угрюмыми, сосредоточенными лицами; слышался незнакомый, гортанный говор.
Мы поднялись по сходням на какие-то мостки, повернули вправо, потом влево и незаметно вдруг очутились на верхней палубе парохода; было непонятно, где же она началась. На пристани ярко сияли электрические фонари, вдали мрачно чернела сырая темь озера. По сходням солдаты взводили волнующихся, нервно-вздрагивающих лошадей, внизу, отрывисто посвистывая, паровозы вкатывали в пароход вагоны и платформы. Потом двинулись солдаты.
Они шли бесконечною вереницею, в серых, неуклюжих шинелях, обвешанные мешками, держа в руках винтовки прикладами к земле.
В узком входе на палубу солдаты сбивались в кучу и останавливались. Сбоку на возвышении стоял какой-то инженер и, выходя из себя, кричал:
- Да не задерживай! Чего толчетесь?.. Ах, с-сукины дети! Иди вперед, чего стоишь?!
И солдаты, с понуренными головами, напирали. И следом шли, шли все новые, - однообразные, серые, угрюмые, как будто стадо овец.
Все было погружено, прогудел третий свисток. Пароход дрогнул и стал медленно подаваться назад. В громадном, неясном сооружении с высокими помостами образовался ровный овальный вырез, - и сразу стало понятно, где кончались помосты и начиналось тело парохода. Плавно подрагивая, мы понеслись в темноту.
В пароходном зале первого класса было ярко, тепло и просторно. Пахло паровым отоплением; и каюты были уютные, теплые. Пришел поручик в фуражке с белым околышем, ведший "малиновую команду". Познакомились. Он оказался очень милым господином.
Мы вместе поужинали. Легли спать, кто в каютах, кто в столовой. На заре меня разбудил товарищ Шанцер.
- Викентий Викентьевич, вставайте! Не пожалеете! Давно вас хотел разбудить. Теперь, все равно, через двадца