л. Родись этот человек не в
людской князей Голицыных, не сыном какого-нибудь "земского", давно был бы,
при его способностях, министром - Валуевым, не знаю чем.
Через час явился регент и его ментор с запиской Голицына - он,
извиняясь, просил меня, .если могу, приехать к нему, чтоб покончить эти
дрязги. Князь вперед обещал принять без спору мое решение.
Делать было нечего, я отправился. Все в доме показывало необыкновенное
волнение. Француз слуга, Пико, поспешно мне отворил дверь и с той
торжественной суетливостью, с которой провожают доктора на консультацию к
умирающему, провел в залу. Там была вторая жена Голицына, встревоженная и
раздраженная, сам Голицын ходил огромными шагами по комнате, без галстуха,
богатырская грудь наголо, - он был взбешен и оттого вдвое заикался, на всем
лице его было видно страдание от внутрь взошедших - то есть не вышедших в
действительный мир - зуботычин, пинков, треухов, которыми бы он отвечал
инсургентам в Тамбовской губернии.
- Вы б-б-бога ради простите меня, что я в-вас беспокою из-за этих
м-м-мошенников.
- В чем дело?
- Вы уж, п-пожалуйста, сами спросите - я только буду слушать.
Он позвал регента, и у нас пошел следующий разговор:
- Вы недовольны чем-то?
- Оченно недоволен... и оттого именно беспременно хочу ехать в Россию.
Князь, у которого голос лаблашевокой силы, испустил львиный стон - еще
пять зуботычин возвратились сердцу.
- Князь вас удержать не может так вы скажите, чем недовольны-то вы?
(296)
- Всем-с, А<лександр> И<ванович>.
- Да вы уж говорите потолковитее.
- Как же чем-с - я с тех пор, как из России приехал, с ног сбит
работой, а жалованья получил только два фунта да третий раз вечером князь
дали больше в подарок.
- А вы сколько должны получать?
- Этого я не могу сказать-с...
- Есть же у вас определенный оклад.
- Никак нет-с. Князь, когда изволили бежать за границу (это без злого
умысла), сказали мне: "Вот хочешь ехать со мной, я, мол, устрою твою судьбу
и, если мне повезет, дам большое жалованье, а не то и малым довольствуйся".
Ну, я так и поехал.
Это он из Тамбова-то -в Лондон поехал на таком условии... О, Русь!
- Ну, а как, по-вашему, везет князю или нет?
- Какой везет-с... Оно конечно, можно бы все...
- Это другой вопрос, - если ему не везет, стало, вы должны
довольствоваться малым жалованьем.
- Да князь сами говорили, что по моей службе, то есть и способности, по
здешним деньгам меньше нельзя, как фунта четыре в месяц.
- Князь, вы желаете заплатить ему по четыре фунта за месяц?
- С о-о-хотой-с...
- Дело идет прекрасно, что же дальше?
- Князь-с обещал, что если я захочу возвратиться, то пожалует мне на
обратный путь до Петербурга, Князь кивнул головой и прибавил:
- Да, но в том случае, если я им буду доволен!
- Чем же вы недовольны им?
Теперь плотину прорвало, князь вскочил. Трагическим басом, которому еще
больше придавало веса дребезжание некоторых букв и маленькие паузы между
согласными, произнес он следующую речь:
- Мне им быть д-довольным, этим м-м-молокосо-сом, этим щ-щенком?! Меня
бесит гнусная неблагодарность этого разбойника! Я его взял к себе во двор из
самобеднейшего семейства крестьян, вшами заеденного, босого; я его сам учил,
негодяя, я из него сделал ч-чело-века, музыканта, регента; голос каналье
выработал та(297)кой, что в России в сезон возьмет рублей сто в месяц
жалованья.
- Все это так; Юрий Николаевич, но я не могу разделять вашего взгляда.
Ни он, ни его семья вас не просили делать из него Ронкони, стало, и
особенной благодарности с его стороны вы не можете требовать. Вы его
обучили, как учат соловьев, и хорошо сделали, но тем и конец. К тому же это
и к делу не идет...
- Вы правы... но я хотел сказать: каково мне выносить это? Ведь я
его... к-каналью...
- Так вы согласны ему дать на дорогу?
- Черт с ним, для вас... только для вас даю. - Ну, вот дело и слажено -
а вы знаете, сколько на дорогу надобно?
- Говорят, фунтов двадцать.
- Нет, это много, отсюда до Петербурга сто целковых за глаза довольно.
Вы даете?
- Даю.
Я расчел на бумажке и передал Голицыну; тот взглянул на итог -
выходило, помнится, с чем-то тридцать фунтов. Он тут же мне их и вручил.
- Вы, разумеется, грамоте знаете? - спросил я регента.
- Как же-с...
Я написал ему расписку в таком роде: "Я. получил с кн. Ю. Н. Голицына
должные мне за жалованье и на проезд из Лондона в Петербург тридцать с
тем-то фунтов (на русские деньги столько-то). Затем остаюсь доволен и
никаких других требований на него не имею".
- Прочтите сами и подпишитесь... Регент прочел, но не делал никаких
приготовлений, чтоб подписаться.
- За чем дело?
- Не могу-с.
- Как не можете?
- Я недоволен...
Львиный сдержанный рев, - да уж и я сам готов был прикрикнуть.
- Что за дьявольщина, вы сами сказали, в чем ваше требование. Князь
заплатил все до копейки - чем же вы недовольны?
- Помилуйте-с; а сколько нужды натерпелся с тех пор, как здесь... (298)
Ясно было, что легость, с которой он получил деньги, разлакомила его.
- Например-с, мне следует еще за переписку нот.
- В-врешь! - закричал Голицын так, как и Лаблаш никогда не кричал;
робко ответили ему своим эхо рояли, и бледная голова Пико показалась в щель
и исчезла с быстротой испуганной ящерицы.
- Разве переписывание нот не входило в прямую твою обязанность?.. да и
что же бы ты делал все время, когда концертов не было?
Князь был прав, хотя и не нужно было пугать Пико гласом
контрбомбардосным.
Регент, привыкнувший к всяким звукам, не сдался - и, оставя в стороне
переписывание нот, Обратился ко мне с следующей нелепостью:
- Да вот-с еще и насчет одежды: я совсем обносился.
- Да неужели, давая вам в год около пятидесяти фунтов жалованья, Юр<ий>
Ник<олаевич> еще обязался одевать вас?
- Нет-с, но прежде князь все иногда давали, а теперь, стыдно сказать -
до того дошел, что без носков хожу,
- Я сам хожу без н-н-нооков!.. - прогремел князь и, сложа на груди
руки, гордо и с презрением смотрел на регента. Этой выходки я никак не ждал
и с удивлением смотрел ему в глаза. Но, видя, что он продолжать не
собирается, а что регент непременно будет продолжать, я очень серьезно
сказал соколу-певцу:
- Вы приходили ко мне сегодня утром просить меня в посредники, стало,
вы верили мне?
- Мы вас оченно довольно знаем, в вас мы нисколько не сомневаемся, вы
уж в обиду не дадите...
- Прекрасно, ну, так я вот как решаю дело. Подписывайте сейчас бумагу
или отдайте деньги, я их "передам князю и с тем вместе отказываюсь от
всякого вмешательства.
Регент не захотел вручить бумажки князю, подписался и поблагодарил
меня. Избавляю от рассказа, как он переводил счет на целковые; я ему никак
не мог вдолбить, что по курсу целковый стоит теперь не то, что стоил тогда,
когда он выезжал из России, (299)
- Если вы думаете, что я вас хочу надуть фунта на полтора, так вы вот
что сделайте: сходите к нашему попу да и попросите вам сделать расчет. - Он
согласился.
Казалось, все кончено, и грудь Голицына не так грозно и бурно
вздымалась - но судьба хотела, чтоб и финал так же бы напомнил родину, как
начало.
Регент помялся, помялся, и вдруг, как будто между ними ничего не было,
обратился к Голицыну с словами:
- Ваше сиятельство, так как пароход из Гулля-с идет только через пять
дней, явите милость, позвольте остаться покамест у вас.
"Задаст ему, - подумал я, - мой Лаблаш", - самоотверженно приготовляясь
к боли от крика.
- Куда ты к черту пойдешь. Разумеется, оставайся. Регент раэблагодарил
князя и ушел. Голицын в виде пояснения сказал мне:
- Ведь он предобрый малый. Это его этот мошенник, этот в-вор... этот
поганый юс подбил...
Поди тут Савиньи и Митермайер, пусть схватят формулами и обобщат в
нормы юридические понятия, развившиеся в православном отечестве нашем между
конюшней, в которой драли дворовых, и баритовым кабинетом, в котором обирали
мужиков.
Вторая cause cйlиbre 27, именно с "юсом" - не удалась. Голицын вышел и
вдруг так закричал, и секретарь так закричал, что оставалось затем катать
друг друга "под никитки", причем князь, конечно, зашиб бы гунявого
подьячего. Но как все в этом доме совершалось по законам особой логики, то
подрались не князь с секретарем - а секретарь с дверью; набравшись злобы и
освежившись еще шкаликом джину, он, выходя, треснул кулаком в большое
стекло, вставленное в дверь, и расшиб его. Стекла эти бывают в палец
толщины.
- Полицию! - кричал Голицын. - Разбой! Полицию! - и, взошедши в залу,
бросился изнеможенный на диван. Когда он немного отошел, он пояснил мне,
между прочим, в чем состоит неблагодарность секретаря. Человек этот был
поверенным у его брата и, не помню, смошенничал что-то и должен был
непременно идти под суд. Голицыну стало жаль его - он до того (300) взошел в
его положение, что заложил последние часы, чтобы выкупить его из беды. И
потом - имея полные доказательства, что он плут - взял его к себе
управляющим!
Что он на всяком шагу надувал Голицына, в этом не может быть никакого
сомнения.
Я уехал, человек, который мог кулаком пробить зеркальное стекло, может
сам себе найти суд и расправу. К тому же он мне рассказывал потом, прося
меня достать ему паспорт, чтоб ехать в Россию, что он гордо предложил
Голицыну - пистолет и жеребий, кому стрелять.
Если это было, то пистолет, наверное, не был заряжен. Последние деньги
князя пошли на усмирение спартаковского восстания - и он все-таки, наконец,
попал, как и следовало ожидать, в тюрьму за долги. Другого посадили бы - и
дело в шляпе, - с Голицыным и это не могло сойти просто с рук.
Полисмен привозил его ежедневно в Cremorne gar-dens, часу в восьмом;
там он дирижировал, для удовольствия лореток всего Лондона, концерт, и с
последним взмахом скипетра из слоновой кости незаметный полицейский вырастал
из-под земли и не покидал князя до каба, который вез узника в черном фраке и
белых перчатках в тюрьму. Прощаясь со мной в саду, у него были слезы на
глазах. Бедный князь, другой смеялся бы над этим, но он брал к сердцу свое в
неволю заключенье, Родные как-то выкупили его. Потом правительство позволило
ему возвратиться в Россию - и отправили его сначала на житье в Ярославль,
где он мог дирижировать духовные концерты вместе с Фелинским, варшавским
архиереем. Правительство для него было добрее его отца - тертый калач не
меньше сына, он ему советовал идти в монастырь... Хорошо знал сына отец - а
ведь сам был до того музыкант, что Бетховен посвятил ему одну из симфоний.
За пышной фигурой ассирийского бога, тучного Аполлона-вола, не должно
забывать ряд других русских странностей.
Я не говорю о мелькающих тенях, как "колонель рюс", но о тех, которые,
причаленные разными превратностями судьбы, - приостанавливались надолго в
Лондоне, вроде того чиновника военного интендантства, (301) который,
запутавшись в делах и долгах, бросился в Неву, утонул.., и всплыл в Лондоне
изгнанником, в шубе, и меховом картузе, которые не покидал, несмотря на
сырую теплоту лондонской зимы. Вроде моего друга Ивана Ивановича Савича,
которого англичане звали Севидлс, который весь, целиком, с своими
антецедентами и будущностью, с какой-то мездрой вместе волос на голове, так
и просится в мою галерею русских редкостей.
Лейб-гвардии Павловского полка офицер в отставке, он жил себе да жил в
странах заморских и дожил до февральской революции - тут он испугался и стал
на себя смотреть как на преступника - не то, чтоб его мучила совесть, но
мучила мысль о жандармах, которые его встретят на границе, казематах,
тройке, снеге... - .и решился отложить возвращение. Вдруг весть о том, что
его брата взяли по делу Шевченки, - сделалось в самом деле что-то опасно, и
он тотчас решился ехать. В это время я с ним познакомился в Ницце.
Отправился Савич, купивши на дорогу крошечную скляночку яду, которую,
переезжая границу, хотел как-то укрепить в дупле пустого зуба и раскусить в
случае ареста.
По мере приближения к родине страх все возрастал и в Берлине дошел до
удушающей боли, однако Савич переломил себя и сел в вагон. Станций на пять
его стало - далее он не мог. Машина брала воду; он под совершенно другим
предлогом вышел из вагона... Машина свистнула, поезд двинулся без Савнча -
того-то ему и было надобно. Оставив чемодан свой на произвол судьбы, он с
первым обратным поездом возвратился в Берлин, Оттуда телеграфировал о
чемодане и пошел визировать свой пасс в Гамбург, "Вчера ехали в Россию,
сегодня в Гамбург", - заметил полицейский, вовсе не отказывая в визе.
Перепуганный Савич сказал ему:
Письма - я получил письма", и, вероятно, у него был такой вид, что со
стороны прусского чиновника просто упущение по службе, что он его не
арестовал. Затем Савич, спасаясь, никем не преследуемый, как Людвиг-Филипп,
приехал в Лондон. В Лондоне для него началась, как для тысячи и тысячи
других, тяжелая жизнь; он годы честно и твердо боролся с нуждой. Но и ему
судьба определила комический бортик ко всем трагическим событиям. Он решился
давать уроки математики, черченью и даже французскому языку (для англичан).
(382)
Посоветовавшись с тем и другим, он увидел, что без объявления или
карточек не обойдется.
"Но вот беда: как взглянет на это русское правительство..." - думал я,
думал, да и напечатал анонимные карточки.
Долго я не мог нарадоваться на это великое изобретение - мне в голову
не приходила возможность визитной карточки без имени.
С своими анонимными карточка ми, с большой настойчивостью труда и
страшной бережливостью (он живал дни целые картофелем и хлебом) он
сдвинул-таки свою барку с мели, стал заниматься торговым комиссионерством, и
дела его пошли успешно.
И это именно в то время, когда дела другого лейб-гвардии павловского
офицера пошли отвратительно. Разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный,
шеф Павловского полка отошел в вечность. Пошли льготы, амнистии. Захотелось
и Савичу воспользоваться царскими милостями, и вот он пашет к Бруннову
письмо и спрашивает, подходит ли он под амнистию. Через месяц времени
приглашают Савича в посольство. "Дело-то, - думал он, - не так просто -
месяц думали".
- Мы получили ответ, - говорит ему старший секретарь" - Вы нехотя
поставили министерство в затруднение: ничего об вас нет. Оно сносилось с
министром внутренних дел, и у него не могут найти никакого дела об вас.
Скажите нам просто, что с вами было - не может же быть ничего важного!..
- Да в сорок девятом году мой брат был арестован и потом сослан.
- Ну?
- Больше ничего.
"Нет, - подумал Николаи, - шалит", - и сказал Савичу, что, если так,
министерство снова наведет справки. Прошли месяца два. Я воображаю, что было
в эти два месяца в Петербурге... отношения, сообщения, конфиденциальные
справки, секретные запросы из министерства I" III отделение, из III
отделения в министерство, справки у харьковского генерал-губернатора...
выговоры, замечания... а дела о Савиче найти не могли. Так министерство И
сообщило в Лондон.
Посылает за Савичем сам Бруннов. (303)
- Вот, - говорит, - смотрите ответ. Нигде ничего об вас - скажите, по
какому вы делу замешаны?
- Мой брат...
- Все это я слышал, да вы-то сами по какому делу?
- Больше ничего не было.
Бруннов, от рождения ничему не удивлявшийся, удивился.
- Так отчего же вы просите прощенья, когда вы ничего не сделали...
- Я думал, что все же лучше...
- Стало, просто-напросто вам не амнистия нужна, а паспорт.
И Бруннов велел выдать пасс.
На радостях Савич прискакал к нам.
Рассказав подробно всю историю о том, как он добился амнистии, он взял
Огар<ева> под руку и увел в сад.
- Дайте мне, бога ради, совет, - сказал он ему. - Александр Иванович
все смеется надо мной... такой уж нрав у него; но у вас сердце доброе.
Скажите мне откровенно: думаете вы, что я могу безопасно ехать Веной?
Огарев не поддержал доброго мнения и расхохотался. Да что Огар<ев>, - я
воображаю, как Бруннов и Николаи минуты на две расправили морщины от тяжелых
государственных забот и осклабились, когда амнистированный Савич вышел из.
кабинета.
Но при всех своих оригинальностях Савич был честный человек. Другие
русские, неизвестно откуда всплывавшие, бродившие месяц, другой по Лондону,
являвшиеся к нам с собственными рекомендательными письмами и исчезавшие
неизвестно куда, были далеко не так безопасны.
Печальное дело, о котором я хочу рассказать, было летом 1862. Реакция
была тогда в инкубации и из внутреннего, скрытого гниения еще вылазила
наружу. Никто не боялся к нам ездить. Никто не боялся брать с собой
"Колокол" и другие наши издания; многие хвастались, как они мастерски
провозят. Когда мы советовали быть осторожными, над нами смеялись. Писем мы
почти никогда не писали в Россию - старым знакомым нам нечего было сказать,
- мы с ними стояли все дальше и дальше, с новыми незнакомцами мы
переписывались через "Колокол". (304)
Весной возвратился из Москвы и Петербурга Кельсиев. Его поездка, без
сомнения, принадлежит к самым замечательным эпизодам того времени. Человек,
ходивший мимо носа полиции, едва скрывавшийся, бывавший на раскольничьих
беседах и товарищеских попойках - с глупейшим турецким пассом в кармане - и
возвратившийся sain et sauf 28 в Лондон, немного закусил удила. Он вздумал
сделать пирушку в нашу честь в день пятилетия "Колокола", по подписке, в
ресторане Кюна. Я просил его отложить праздник до другого, больше веселого
времени. Он не хотел. Праздник не удался: не было entrain 29 и не могло быть
- в числе участников были люди слишком посторонние.
Говоря о том и сем, между тостами и анекдотами, говорили, как о
самопростейшей вещи, что приятель Кельсиева Ветошников едет в Петербург и
готов с собою кое-что взять. Разошлись поздно. Многие сказали, что будут в
воскресенье у нас. Собралась действительно целая толпа, в числе которой были
очень мало знакомые нам лица и, по несчастию, сам Ветошников; он подошел ко
мне и сказал, что завтра утром едет, спрашивая меня, нет ли писем,
поручений. Бакунин уже ему дал два-три письма. Огарев пошел к себе вниз и
написал несколько слов дружеского привета Н. Серно-Соловьевичу - к ним я
приписал поклон и просил его обратить внимание Чернышевского (к которому я
никогда не писал) на наше предложение в "Колоколе" "печатать на свой счет
"Современник" в Лондоне". Гости стали расходиться часов около двенадцати;
двое-трое оставались. Ветошников взошел в мой кабинет и взял письмо. Очень
может быть, что и это осталось бы незамеченным. Но вот что случилось. Чтоб
поблагодарить участников обеда, я просил их принять в память от меня по
выбору что-нибудь из наших изданий или большую фотографию мою Левицкого.
Ветошников взял фотографию; я ему советовал обрезать края и свернуть в
трубочку; он не хотел и говорил, что положит ее на дно чемодана, и потому
завернул ее в лист "Теймса" и так отправился. Этого нельзя было не заметить.
(305)
Прощаясь с ним с последним, я спокойно отправился спать - так иногда
сильно бывает ослепленье - и уж. конечно, не думал, как дорого обойдется эта
минута и сколько ночей без сна она принесет мне.
Все вместе было глупо и неосмотрительно до высочайшей степени... Можно
было остановить Ветошникова до вторника - отправить в субботу. Зачем он не
приходил утром, да и вообще зачем он приходил сам... да и зачем мы писали?
Говорят, что один из гостей телеграфировал тотчас в Петербург.
Ветошникова схватили на пароходе - остальное известно.
В заключенье этого печального сказанья скажу о человеке, вскользь
упомянутом мною и которого пройти мимо не следует. Я говорю о Кельсиеве.
В 1859 году получил я первое письмо от него.
<ГЛАВА II>. В.И. Кельсиев
Имя В. Кельсиева приобрело в последнее время печальную известность...
быстрота внутренней и скорость внешней перемены, удачность раскаяния,
неотлагаемая потребность всенародной исповеди и ее странная усеченность,
бестактность рассказа, неуместная смешливость рядом с неприличной - в
кающемся и прощенном - развязностью - все это, при непривычке нашего
общества к крутым и гласным превращениям, - вооружило против него лучшую
часть нашей журналистики. Кельсиеву хотелось во что бы ни стало занимать
собою публику; он и накупился на видное место мишени, в которую каждый
бросает камень, не жалея. Я далек от того, чтоб порицать нетерпимость,
которую показала в этом случае наша дремлющая литература. Негодование это
свидетельствует о том, что много свежих, неиспорченных сил уцелели у нас,
несмотря на черную полосу нравственной неурядицы и безнравственного слова.
Негодование, опрокинувшееся на Кельсиева, - то самое, которое некогда не
пощадило Пушкина за одно или два стихотворения и отвернулось от Гоголя за
его "Переписку с друзьями". (306)
Бросать в Кельсиева камнем лишнее, в него и так брошена целая мостовая.
Я хочу передать другим и напомнить ему, каким он явился к нам в Лондон и
каким уехал во второй раз в Турцию.
Пусть он сравнит самые тяжелые минуты тогдашней жизни с лучшими своей
теперичнои карьеры.
Страницы эти писаны прежде раскаянья и покаянья, прежде метемпсихозы и
метаморфозы. Я в них ничего не переменил и добавил только отрывки из писем.
В моем беглом очерке Кельсиев представлен так, как он остался в памяти до
его появления на лодке в Скулянскую таможню в качестве запрещенного товара,
просящего конфискации и поступления по законам.
Письмо от Кельсиева было из Плимута. Он туда приплыл на пароходе
Североамериканской компании и отправился куда-то, в Ситку или Уналашку на
службу. Поживши в Плимуте, ему расхотелось ехать на Алеутские острова, и он
писал ко мне, спрашивая, можно ли ему найти пропитание в Лондоне. Он успел
уже в Плимуте познакомиться с какими-то теологами и сообщал мне, что они
обратили его внимание на замечательные истолкования пророчеств. Я
предостерег его от английских клержименов 30 и звал в Лондон, "если он
действительно хочет работать".
Недели через две он явился. Молодой, довольно высокий, худой,
болезненный, с четвероугольным черепом, с шапкой волос на голове - он мне
напоминал (не волосами, тот был плешив), - а всем существом своим
Энгельсона, и действительно он очень многим был похож на него. С первого
взгляда можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося, но ничего
пошлого. Видно было, что он вышел на волю из всех опек и крепостей, - но еще
не приписался ни к какому делу и обществу - цеха не имел. Он был гораздо
моложе Энгельсона, но все же принадлежал к позднейшей ширинге петрашевцев и
имел часть их достоинств и все недостатки: учился всему на свете и ничему не
научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодно
голову. От постоянной критики всего (307) общепринятого Кельсиев раскачал в
себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведенья 31.
Особенно оригинально было то, что в скептическом ощупывании Кельсиева
сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с
религиозными приемами, нигилист в дьяконовском стихаре. Церковный оттенок,
наречие и образность остались у него в форме, в языке, в слоге и придавали
всей его жизни особый характер и особое единство, основанное на спайке
противуположных металлов.
У Кельсиева шел тот знакомый нам перебор, который делает почти всегда в
самом деле проснувшийся русский внутри себя и о котором вовсе не думает за
недосугом и заботами западный человек. Втянутые своими специальностями в
другие дела, старшие братия наши не проверяют задов, и оттого у них
сменяются поколенья, строя и разрушая, награждая и наказуя, надевая венки и
кандалы, - твердо уверенные, что так и надобно, что они делают дело.
Кельсиев, напротив, сомневался во всем и не принимал на слово ни добро -
добра, ни зло - зла. Кобенящийся дух этот, отрешающийся от вперед идущей
нравственности и готовых истин, накипел всего больше в mi-carкme 32 нашего
николаевского поста и резко стал высказываться, когда гиря, давившая наш
мозг, приподнялась на одну линию. На этот-то полный жизни и отваги анализ и
накинулась бог весть что хранящая консервативная литература, а за ней и
правительство.
Во время нашего пробуждения - под звуки севастопольских пушек - с чужих
слов, многие из наших умников начали повторять, что западный консерватизм у
нас факт прививной, что нас наскоро подогнали к европейскому образованию -
не для того, чтоб делиться с ним наследственными болезнями и застарелыми
предрассудками, а для "сравнения со старшими", для того, чтоб была
возможность с ними идти ровным шагом вперед... Но как только мы видим на
самом деле, что у проснувшейся мысли, что у возмужалого слова нет ничего
(308) твердого, "ничего святого", а есть вопросы и задачи, что мысль ищет,
что слово отрицает, что дурное раскачивается вместе с "заведомо" хорошим и
что дух пытанья и сомненья влечет все, все без разбора в пропасть, лишенную
перил, - тогда крик ужаса и исступленья вырывается из груди и пассажиры
первых классов закрывают глаза, чтоб не видать, когда вагоны сорвутся с
рельсов, а кондукторы тормозят и останавливают всякое движенье.
Разумеется, бояться причины нет. Возникающая сила слишком слаба
материально, чтоб сдвинуть шестидесятимиллионный поезд с рельсов. Но в ней
была программа, может быть пророчество.
Кельсиев развился под первым влиянием времени, о котором мы говорили.
Он далеко не оселся, не дошел ни до какого центра тяжести, но он был в
полной ликвидации всего нравственного имущества. От старого он отрешился,
твердое распустил, берег оттолкнул и, очертя голову, пустился в широкое
море. Равно подозрительно и с недоверием относился он к вере и к неверью, к
русским порядкам и к порядкам западным. Одно, что пустило корни в его грудь,
было сознание страстное и глубокое экономической неправды современного
государственного строя и, в силу этого, ненависть к нему и темное стремление
к социальным теориям, в которых он видел выход.
На это сознание неправды и на эту ненависть, сверх пониманья, он имел
неотъемлемое право.
В Лондоне он поселился в одной из отдаленнейших частей города, в глухом
переулке Фулама, населенном матовыми, подернутыми чем-то пепельным,
ирландцами и всякими исхудалыми работниками. В этих сырых каменных коридорах
без крыши страшно тихо, звуков почти нет никаких, ни света, ни цвета: люди,
платьи, дома - все полиняло и осунулось, дым и сажа обвели все линии
траурным ободком. По ним не трещат тележки лавочников, развозящих съестные
припасы, не ездят извозчичьи кареты, не кричат разносчики, не лают собаки -
последним решительно нечем питаться... Изредка только выходит какая-нибудь
худая, взъерошенная и покрытая углем кошка, проберется по крыше и подойдет к
трубе погреться, выгибая спину и обличая видом, что внутри дома она
передрогла. (309)
Когда я в первый раз посетил Кельсиева, его не было дома. Очень
молодая, очень некрасивая женщина, худая, лимфатическая, с заплаканными
глазами, сидела у тюфяка, постланного на полу, на котором, весь в лихорадке
и жаре, метался, страдал, умирал ребенок, году или полутора. Я посмотрел на
его лицо и всетомнил предсмертные черты другого ребенка. Это было то же
выражение. Через несколько дней он умер, - другой родился.
Бедность была всесовершеннейшая. Молодая тщедушная женщина, или, лучше,
замужняя девочка, выносила ее геройски и с необычайной простотой. Думать
нельзя было, глядя на ее болезненную, золотушную, слабую наружность, что за
мощь, что за сила преданности обитала в этом хилом теле. Она могла служить
горьким уроком нашим заплечным романистам. Она была, хотела быть тем, что
впоследствии назвали нигилисткой, странно чесала волосы, небрежно одевалась,
много курила, не боялась ни смелых мыслей, ни смелых слов;
она не умилялась перед семейными добродетелями, не говорила о священном
долге, о сладости жертвы, которую совершает ежедневно, и о легости креста,
давившего ее молодые плечи. Она не кокетничала своей борьбой с нуждой, а
делала все - шила и мыла, кормила ребенка, варила мясо и чистила комнату.
Твердым товарищем была она мужу и великой страдалицей сложила голову свою на
дальнем Востоке, следуя за блуждающим, беспокойным бегом своего мужа и
потеряв разом двух последних малюток.
...Поборолся я сначала с Кельсиевым, стараясь его убедить, чтоб он не
отрезывал себе с самого начала, не изведавши жизни изгнанника, пути к
возвращению. Я ему говорил, что надобно прежде узнать нужду на чужбине,
нужду в Англии, особенно в Лондоне; я ему говорил, что в России теперь
дорога всякая сила.
- Что вы будете здесь делать? - спрашивал я его. Кельсиев собирался
всему учиться и обо всем писать; пуще всего хотел он писать о женском
вопросе - о семейном устройстве.
- Пишите прежде, - говорил я ему, - об освобождении крестьян с землей.
Это - первый вопрос, стоящий на дороге.
Но симпатии Кельсиева были не туда обращены. Он действительно принес
мне статью о женском вопросе. (310)
Она была безмерно плоха - Кильсиев посердился, что я ее не напечатал, и
сам благодарил меня за это года два спустя.
Возвращаться он не хотел.
Во что бы ни стало надобно было найти ему работу. За это мы и
принялись. Теологические эксцентричности его нам помогли. Мы достали ему
корректуру св. писания, издаваемого по-русски Лондонским библейским
обществом. Затем передали ему кипу бумаг, полученных нами в разное время, по
части старообрядцев. За издание их и приведение в порядок Кельсиев принялся
со страстью. То, о чем он догадывался и мечтал, то раскрывалось перед ним
фактически: грубо-наивный социализм в евангельской ризе сквозил ему в
расколе. Это было лучшее время в жизни Кельсиева; он с увлечением работал и
прибегал иногда вечером ко мне указать какую-нибудь социальную мысль
духоборцев, молокан, какое-нибудь чисто коммунистическое учение федосеевцев;
он был в восторге от их скитания по лесам, ставил идеалом своей жизни
скитаться между ними и сделаться учителем социально-христианского раскола в
Белокринице или России.
И действительно, Кельсиев был в душе "бегуном", бегуном нравственным и
практическим: его мучила тоска, неустоявшиеся мысли. На одном месте он
оставаться не мог. Он нашел работу, занятие, безбедное пропитание, но не
нашел дела, которое бы поглотило совсем его беспокойный темперамент; он был
готов покинуть все, чтоб искать его, готов был не только идти на край света,
но сделаться монахом, приняв священство без веры.
Настоящий русский человек, Кельсиев всякий месяц делал новую программу
занятий, придумывал проекты и брался за новую работу, не кончив старой.
Работал он запоем и запоем ничего не делал. Он схватывал вещи легко, но
тотчас удовлетворялся до пресыщения, из всего тянул он сразу жилы до
последнего вывода, а иногда и подальше.
Сборник о раскольниках шел успешно; он издал шесть частей, быстро
расходившихся. Правительство, видя это, позволило обнародование сведений о
старообрядцах. То же случилось с переводом библии. Перевод с еврейского не
удался. Кельсиев попробовал сде(311)дать un tour de force 33 и перевести
"слово в слово", несмотря на то, что грамматические формы семитических
языков вовсе не совпадают со славянскими. Тем не меньше выпущенные ливрезоны
34 разошлись мгновенно, и святейший синод, испугавшись заграничного издания,
благословил печатание старого завета на русском языке. Эти обратные победы
никогда никем Не были поставлены в crйdit нашего станка.
В конце 1861 Кельсиев отправился в Москву с целью завести прочные связи
с раскольниками. Поездку эту он когда-нибудь должен сам рассказать. Она
невероятна, невозможна, а на деле действительно была. В этой поездке отвага
граничит с безумием; в ней опрометчивость почти преступная, но уж, конечно,
не я буду его винить в ней. Неосторожная болтовня за границей могла сделать
много бед. Но к делу и оценке самой поездки это не идет.
Возвратясь в Лондон, он принялся, по требованию Трюбнера, за
составление русской грамматики для англичан и за перевод какой-то финансовой
книги. Ни того, ни другого он не кончил: путешествие сгубило его последний
Sitzfleisch 35 - он тяготился работой, впадал в ипохондрию, унывал; а работа
была нужна: денег опять не было ни гроша. К тому же и новый червь начинал
точить его. Успех поездки, бесспорно доказанная отвага, таинственные
переговоры, победа над опасностями раздули и в его груди без того сильную
струю самолюбья; обратно Цезарю, Дон Карлосу и Вадиму Пассеку Кельсиев,
запуская руки в свои густые волосы, говорил, покачивая грустно головой:
- Еще нету тридцати лет - и уже такая ответственность взята мною на
плечи.
Из всего этого легко можно было понять, что грамматики он не кончит, а
уйдет. Он и ушел. Ушел он в Турцию, с твердым намерением еще больше
сблизиться с раскольниками, составить новые связи и, если возможно, остаться
там и начать проповедь вольной церкви и общинного житья. Я писал ему длинное
письмо, убеждая его не ездить, а продолжать работу. Но страсть (312) к
скитанью, желание подвига и великой судьбы, мерещившейся ему, были сильнее,
и он уехал.
Он и Мартьянов исчезают почти в одно время. Один, чтоб, после ряда
несчастий и испытаний, хоронить своих и потеряться между Яссами и Галацом,
другой, чтоб схоронить себя на каторжной работе, куда его сослала
неслыханная тупость царя и неслыханная злоба мстящих помещиков-сенаторов.
После них являются на сцену люди другого чекана. Наша общественная
метаморфоза, не имея большой глубины и захватывая очень тонкий слой, быстро
изменяет и изнашивает формы и цветы.
Между Энгельсоном и Кельсиевым - уже целая формация, как между нами и
Энгельсоном. Энгельсов .был человек сломленный, оскорбленный; зло, сделанное
ему всей средой, миазмы, которыми он дышал с детства, изуродовали его. Луч
света скользнул по нем и отогрел его года за три до его смерти, когда уже
неостанавливаемый недуг грыз его грудь. Кельсиев, тоже помятый и попорченный
средой, явился, однако, без отчаяния и устали; оставаясь за границей, он не
просто шел на покой, не просто бежал без оглядки от тяжести: он шел куда-то.
Куда - этого он не знал (и тут всего ярче выразился видовой оттенок его
пласта), определенной цели он не имел; он ее искал и покамест осматривался и
приводил в порядок, а пожалуй и в беспорядок, всю массу идей, захваченных в
школе, книгах и жизни. Внутри у него шла ломка, о которой мы говорили, и она
для него была существенным вопросом, которым он жил, выжидая или такого
дела, которое поглотило бы его, или такую мысль, которой бы он отдался.
Теперь воротимся к Кельсиеву. Потаскавшись в Турции, Кельсиев решился
поселиться в Тульче; там он хотел учредить средоточие своей пропаганды между
раскольниками, школу для казацких детей и сделать опыт общинной жизни, в
которой прибыль и убыль должна была падать на всех, чистая и нечистая,
легкая и трудная работа обделываться всеми. Дешевизна помещенья и съестных
припасов делали опыт возможным. Он сблизился с старым атаманом некрасовцев,
с Гончаром, и вначале превозносил его до небес. Летом 1863 подъехал к нему
его меньшой брат Иван, прекрасный, даровитый юноша. Он был по студентскому
делу выслан из (313) Москвы в Пермь, там попался к негодяю губернатору,
который его теснил. Потом его опять вызвали в Москву для каких-то показаний
- ему грозила ссылка далее Перми. Он бежал из частного дома и пробрался
через Константинополь в Тульчу. Старший брат был чрезвычайно рад ему, он
искал товарищей и, наконец, звал жену, которая рвалась к нему и жила на
нашем попеченье в Теддингтоне. Пока мы ее снаряжали, явился в
Лондон и сам Гончар.
Хитрый старик, почуявший смуты и войны, вышел из своей берлоги понюхать
воздух и посмотреть, чего откуда можно ждать, то есть с кем идти и против
кого. Не зная ни одного слова, кроме по-русски и турецки, он отправился в
Марсель и оттуда в Париж. В Париже он виделся с Чарторижским и Замойским,
говорят даже, что его возили к Наполеону; от него я этого не слыхал.
Переговоры ни к чему не привели, - и седой казак, качая головой и щуря
лукавыми глазами, написал каракульками семнадцатого столетия ко мне письмо,
в котором, называя меня "графом", спрашивал, может ли приехать к нам и как
нас найти.
Мы жили тогда в Теддингтоне - без языка не легко было добраться до нас,
и я поехал в Лондон на железную дорогу встретить его. Выходит из вагона
старый русский мужик, из зажиточных, в сером кафтане, с русской бородой,
скорее худощавый, но крепкий, мускулистый, довольно высокий и загорелый,
несет узелок в цветном платке.
- Вы Осип Семенович? - спрашиваю я.
- Я, батюшка, я... - Он подал мне руку. Кафтан распахнулся, и я увидел
на поддевке большую звезду - разумеется турецкую, русских звезд мужикам не
дают. Поддевка была синяя и оторочена широкой пестрой тесьмой, - этого я в
России не видал.
- Я такой-то, приехал вас встретить да проводить к нам.
- Что же ты это, ваше сиятельство, сам беспокоился... того?.. Ты бы
того, кого-нибудь...
- Это уж оттого, видно, что я не сиятельство. С чего же, Осип
Семенович, вы выдумали меня называть графом?
- А Христос тебя- знает, как величать - ты небось в своем деле во главе
стоишь. Ну, а я - того, человек (314) темный... ну и говорю: граф, то есть
сиятельный, то есть голова.
Не только оборот речи, но и произношение у Гончара было великорусское,
крестьянское - как у них в захолустье, окруженном иноплеменниками, так
славно сохранился язык, - трудно было б понять без старообрядческого
мирщенья. Раскол их выделил так строго, что никакое чужое влияние не
переходило за их частокол.
Гончар прожил у нас три дня. Первые дни он ничего не ел, кроме сухого
хлеба, который привез с собой, и пил одну воду. На третий день было
воскресенье; он разрешил себе стакан молока, рыбу, варенную в воде, и, если
не ошибаюсь, рюмку хереса.
Русское себе на уме, восточная хитрость, осмотрительность охотника,
сдержанность человека, привыкшего с детских лет к полному бесправию и к
соседству сильных, к врагам, долгая жизнь, проведенная в борьбе, в
настойчивом труде, в опасности, - все это так и сквозило из-за мнимо простых
черт и простых слов седого казака. Он постоянно оговаривался, употреблял
уклончивые фразы, тексты из священного писания, делал скромный вид, очень
сознательно рассказывая о своих успехах, и если иногда увлекался в рассказах
о прошлом и говорил много, то, наверное, никогда не проговорился о том, о
чем хотел молчать.
Этот закал людей на Западе почти не существует. Он не нужен, как не
нужна дамаскирная сталь для лезвия,.. В Европе все делается гуртом, массой;
человеку одиночно не нужно столько силы и осторожности.
В успех польского дела он уже не верил и говорил о своих парижских
переговорах, покачивая головой.
- Нам, конечно, где же сообразить: люди маленькие, темные, а они вон
поди как, - ну, вельможи, как следует; только эдак нрав-то легкой... Ты,
мол, Гончар, не сумлевайся: вот как справимся, мы и то и то сделаем для
тебя, например. Понимаешь?.. Ну, все будет в удовольствие. Оно точно, люди
добрые, да поди вот, когда справятся... с такой Палестиной.
Ему хотелось разузнать, какие у нас связи с раскольниками и какие опоры
в крае; ему хотелось осязать, может ли быть практическая польза в связи
старообрядцев с нами. В сущности для него было все равно - он пошел бы равно
с Польшей и Австрией, с нами и с (315) греками, с Россией или Турцией, лишь
бы это было выгодно для его некрасовцев. Он и от нас уехал, качая головой.
Написал потом два-три письма, в которых, между прочим, жаловался на
Кельсиева, и подал вопреки нашего мнения адрес государю.
В начале 1864 поехали в Тульчу два русских офицера, оба эмигранты,
Краснопевцев и В<асильев> (?). Маленькая колония сначала дружно принялась за
работу. Они учили детей и солили огурцы, чинили свои платья и копались в
огороде. Жена Кельсиева варила обед и обшивала их. Кельсиев был доволен
началом, доволен казаками и раскольниками, товарищами и турками 36.
Кельсиев писал еще нам свои юмористические рассказы о их водворении, а
уже черная рука судьбы была занесена над маленькой кучкой тульчинских
общинников. В июне месяце 1864, ровно через год после своего приезда, умер
двадцати трех лет, на руках своего брата, в злейшем тифе, Иван Кельсиев.
Смерть его была для брата страшным ударом; он сам занемог, но как-то
отходился. Письма его того времени ужасны. Дух, поддерживавший отшельников,
упал... угрюмая скука овладевала ими... начались препинания и ссоры. Гончар
писал, что Кельсиев сильно пьет; Краснопевцев застрелился; В<асильев> ушел.
Дольше не мог вытерпеть Кельсиев, он взял свою жену и своих детей (у него
еще родился ребенок) и без средств, без цели отправился сначала в
Константинополь, потом в Дунайские княжества. Совершенно отрезанный от всех,
отрезанный на время даже от нас, он в это время разошелся с польской
эмиграцией в Турции. Напрасно искал он заработать кусок хлеба, с отчаянием
смотрел он на изнурение бедной женщины и детей. Деньги, которые мы посылали
иногда, не могли быть достаточны. "Случалось, что у нас вовсе не было
хлеба", - писала незадолго до своей смерти его жена. Наконец, после долгих
усилий Кельсиев нашел в Галаце место "надзирателя за шос(316)сейными
работами". Скука томила, грызла его... он не мог не винить себя в положении
семьи. Невежество дико-восточного мира оскорбляло его, он в нем чахнул и
рвался вон. Веру в раскольников он утратил, веру в поляков утратил... вера в
людей, в науку, в революцию колебалась сильней и сильнее, и можно было легко
предсказать, когда и она рухнется... Он только и мечтал, чтоб во что б ни
стало вырваться опять на свет, приехать к нам, и с ужасом видел, что ему
покинуть семью нельзя. "Если б я был один, - писал он несколько раз, - я с
дагерротипом или