органом ушел бы, куда глаза глядят, и, потаскавшись по
миру, пешком явился бы в Женеву".
Помощь была близка.
"Милуша" - так звали старшую дочь - легла здоровая спать... проснулась
ночью больная; к утру умерла холерой. Через несколько дней умерла вторая
дочь; мать свезли в больницу. У ней открылась острая чахотка.
- Помнишь ли, ты когда-то мне обещал сказать, когда я буду умирать, что
это смерть. Смерть ли это?
- Смерть, друг мой, смерть.
И она еще раз улыбнулась, впала в забытье и умерла.
<ГЛАВА III>. <МОЛОДАЯ ЭМИГРАЦИЯ>
Едва Кельсиев ушел за порог, новые люди, вытесненные суровым холодом
1863, стучались у наших дверей. Они шли не из готовален наступающего
переворота, а с обрушившейся сцены, на которой они уже выступали актерами.
Они укрывались от внешней бури и ничего не искали внутри; им нужен был
временный приют, пока погода уляжется, пока снова представится возможность
идти в бой. Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем;
теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не
возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении. Они были побиты
материально, но дали доказательства своей отваги. Свернувши знамя, им
приходилось хранить его честь. Отсюда сухой тон, cassant, roide 37, резкий
(317) и несколько поднятый, отсюда военное, нетерпеливое отвращение от
долгого обсуживания, критики, несколько изысканное пренебрежение ко всем
умственным роскошам - в числе которых ставились на первом плане искусства...
Какая тут музыка, какая поэзия" "Отечество в опасности, aux armes,
citoyens!" 38 В некоторых случаях они были отвлеченно правы, но сложного и
запутанного процесса уравновешения идеала с существующим они не брали в
расчет и, само собой разумеется, свои мнения и воззрения принимали за
воззрения и мнения целой России. Винить за это наших молодых штурманов
будущей бури было бы несправедливо. Это - общеюношеская черта. Год тому
назад один француз, поклонник Конта, уверял меня, что католицизм во Франции
не существует, a complиtement perdu le terrain 39, и, между прочим, ссылался
на медицинский факультет, на профессоров и студентов, которые не только не
католики, но и не деисты.
- Ну, а та часть Франции, - заметил я, - которая не читает и не слушает
медицинских лекций?
- Она, конечно, держится за религию и обряды... но больше по привычке и
по невежеству.
- Очень верю, но что же вы сделаете с нею?
- А что сделал тысяча семьсот девяносто второй год?
- Немного - революция <нрзб.> сначала заперла церкви, а потом отперла.
Вы помните ответ Ожеро Наполеону, когда праздновали конкордат. "Нравится ли
тебе церемония?" - спросил консул, выходя из Нотр-Дам, якобинца-генерала.
"Очень, - отвечал он, - жаль только, что недостает двухсот тысяч человек,
которые легли костьми, чтоб уничтожить подобные церемонии". - "Ah bah! мы
стали умнее и не отопрем церковных дверей или, лучше, не запрем их вовсе и
отдадим капище суеверий под школы".
- Linfвme sera еcrasеe 40, - докончил я, смеясь.
- Да, без сомнения... это верно!
- Но мы-то с вами не увидим этого; это вернее. В этом взгляде на
окружающий мир сквозь подкрашенную личным сочувствием призму лежит половина
всех революционных неуспехов. Жизнь молодых людей, (318) вообще идущая в
своего рода шумном и замкнутом затворничестве, вдали от будничной и валовой
борьбы из-за личных интересов, резко схватывая общие истины, почти всегда
срезывается на ложном понимании их приложения к нуждам дня.
...Сначала новые гости оживили нас рассказами о петербургском движении,
о диких выходках оперившейся реакции, о процессах и преследованиях, об
университетских и литературных партиях... потом, когда все это было передано
с той скоростью, с которой в этих случаях торопятся все сообщить, -
наступили паузы, гиатузы 41, беседы наши сделались скучны, однообразны...
"Неужели, - думал я, - это в самом деле старость, разводящая два
поколенья? Холод, вносимый летами, усталью, испытаниями?"
Как бы то ни было, я чувствовал, что с появлением новых людей горизонт
наш не расширился... а сузился, диаметр разговоров стал короче, нам иной раз
нечего было друг другу сказать. Их занимали подробности их кругов, за
границей которых их ничего не занимало. Однажды передавши все интересное об
них, приходилось повторять, и они повторяли. Наукой или делами они
занимались мало - даже мало читали и не следили правильно за газетами.
Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие
области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы,
избаловавшись другими размерами, - задыхались!
К тому же, если они и знали известный слой Петербурга, то России вовсе
не знали и, искренно желая сблизиться с народом, сближались с ним книжно и
теоретически.
Общее между нами было слишком обще. Вместе идти, служить, по
французскому выражению, вместе что-нибудь делать мы могли, но вместе стоять
и жить сложа руки было трудно. О серьезном влиянии и думать было нечего.
Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила 42, Иногда,
правда, они требовали (319) программы, руководства, но, при всей
искренности, это было не в самом деле. Они ждали, чтоб мы формулировали их
собственное мнение, и только в том случае соглашались, когда высказанное
нами нисколько не противуречило ему. На нас они смотрели как на почтенных
инвалидов, как на прошедшее и наивно дивились, что мы еще не очень отстали
от них.
Я всегда и во всем боялся "пуще всех печалей" мезальянсов, всегда их
допускал долею по гуманности, долею по небрежности и всегда страдал от них.
Предвидеть бело немудрено, что новые связи долго не продержатся, что
рано или поздно они разорвутся и что этот разрыв, взяв в расчет шероховатый
характер новых приятелей, - не обойдется без дурных последствий.
Вопрос, на котором покачнулись шаткие отношения, был именно тот старый
вопрос, на котором обыкновенно разрываются знакомства, сшитые гнилыми
нитками. - Я говорю о деньгах. Не зная вовсе ни моих средств, ни моих жертв,
они делали на меня требования, которые удовлетворять я не считал
справедливым. Если я мог через все невзгоды, без малейшей поддержки,
провести лет пятнадцать русскую пропаганду, то я мог это сделать, налагая
меру и границу на другие траты. Новые знакомые находили, что все, делаемое
мною, мало, и с негодованием смотрели на человека, прикидывающегося
социалистом, и не раздающего своего достояния на дуван 43 людям, не
работающим, яо желающим деньги. Очевидно, они стояли еще на непрактической
точке зрения христианской милостыни и добровольной нищеты, принимая ее за
практический социализм.
Опыты собрания "Общего фонда" не дали важных результатов. Русские не
любят давать денег на общее дело, если при нем нет сооружения церкви, обеда,
попойки и высшего одобряющего начальства.
В самый разгар эмигрантского безденежья разнесся слух, что у меня есть
какая-то сумма денег, врученная мне для пропаганды. (320)
Молодым людям казалось справедливым ее у меня отобрать.
Для того чтоб понять это, следует рассказать об одном странном случае,
бывшем в 1858 году. Одним утром я получил записку, очень короткую, от
какого-то незнакомого русского; он писал мне, что имеет "необходимость меня
видеть", и просил назначить время. Я в это время шел в Лондон, а потому
вместо всякого ответа зашел сам в Саблоньер-отель и спросил его. Он был
дома. Молодой человек с видом кадета, застенчивый, очень невеселый и с
особой наружностью, довольно топорно отделанной, седьмых-восьмых сыновей
степных помещиков. Очень неразговорчивый, он почти все мол- чал; видно было,
что у него что-то на душе, но он не дошел до возможности высказать, что.
Я ушел, пригласивши его дни через два-три обедать. Прежде этого я его
встретил на улице.
- Можно с вами идти? - спросил он.
- Конечно, - не мне с вами опасно, а вам со мной. Но Лондон велик...
- Я не боюсь, - и тут вдруг, закусивши удила, он быстро проговорил: - я
никогда не возвращусь в Россию... нет, нет, я решительно не возвращусь в
Россию...
- Помилуйте, вы так молоды?
- Я Россию люблю, очень люблю; но там люди... там мне не житье, я хочу
завести колонию на совершенно социальных основаниях; это все я обдумал и
теперь еду прямо туда.
- То есть куда?
- На Маркизовы острова.,
Я смотрел на него с немым удивлением.
- Да... да. Это - дело решенное. Я плыву с первым пароходом и потому
очень рад, что вас встретил сегодня. Могу я вам сделать нескромный вопрос?
- Сколько хотите.
- Имеете вы выгоду от ваших публикаций?
- Какая же выгода. Хорошо, что теперь печать окупается.
- Ну, а если не будет окупаться?
- Буду приплачивать.
- Стало, в вашу пропаганду не входят никакие торговые цели? Я
расхохотался. (321)
- Ну, да как же вы будете одни приплачивать? А пропаганда ваша
необходима... вы меня простите, я не из любопытства спрашиваю - у меня была
мысль, оставляя Россию навсегда, сделать что-нибудь полезное для нее, я и
решился... да только прежде хотел знать от вас самих насчет дел... да-с, так
я и решился оставить у вас немного денег. На случай, если вашей типографии
нужно или для русской пропаганды вообще, так вы бы и распорядились.
Мне опять пришлось посмотреть на него с удивлением.
- Ни типография, ни пропаганда, ни я, в деньгах , мы не нуждаемся -
напротив, дело идет в гору - зачем же я возьму ваши деньги - но, отказываясь
от них, позвольте мне от души поблагодарить за доброе намеренье.
- Нет-с, это - дело решенное., У меня пятьдесят тысяч франков; тридцать
я беру с собой на острова, двадцать отдаю вам на пропаганду.
- Куда же я их дену?
- Ну, не будет нужно, вы отдадите мне, если я возвращусь; а не
возвращусь лет десять или умру, употребите их на усиление вашей пропаганды.
Только, - добавил он подумавши, - делайте, что хотите, но... но не отдавайте
ничего моим наследникам. Вы завтра утром свободны?
- Пожалуй.
- Сводите меня, сделайте одолжение, в банк и к Ротшильду; я ничего не
знаю и говорить не умею по-английски и по-французски очень плохо. Я хочу
скорее отделаться от двадцати тысяч и ехать.
- Извольте, я деньги принимаю, но вот на каких основаниях: я вам дам
расписку...
- Никакой расписки мне не нужно...
- Да, но мне нужно дать и без этого ваших денег не возьму. Слушайте же.
Во-первых, в расписке будет сказано, что деньги ваши вверяются не мне
одному, а мне и Огареву. Во-вторых, так как вы, может, соскучитесь на
Маркизских островах и у вас явится тоска по родине (он покачал головой)...
почем знаешь, чего не знаешь, - то писать о цели, с которой вы даете
капитал, не следует, а мы скажем, что... деньги эти отдаются в полное
распоряжение мое и Огарева - буде же мы (322) иного распоряжения не сделаем,
то купим для вас на всю сумму каких-нибудь бумаг, гарантированных английским
правительством, в пять процентов или около. Затем даю вам слово, что без
явной крайности для пропаганды мы денег ваших не тронем; вы на них можете
считать во всех случаях, кроме банкрутства в Англии.
- Коли хотите непременно делать столько затруднений, делайте их... а
завтра едем за деньгами.
Следующий день был необыкновенно смешон и суетлив. Началось с банка и
Ротшильда - деньги выдали ассигнациями. Б<ахметев> возымел сначала благое
намерение разменять их на испанское золото или серебро. Конторщики
Рот<шильда> смотрели на него с изумлением, но когда вдруг, как спросонья, он
сказал совершенно ломанным франко-русским языком: "Ну, так летр креди иль
Маркиз" 44, тогда Кестнер, директор бюро, обернул на меня испуганный и
тоскливый взгляд, который лучше слов говорил: "Он не опасен ли?" К тому же
никто еще никогда в доме у Ротшильда не требовал кредитива на Маркизские
острова.
Решились тридцать тысяч взять золотом и ехать домой; по дороге заехали
в кафе, - я написал расписку;
Б<ахметев>, с своей стороны, написал мне, что отдает в полное
распоряжение мое и Огар<ева> восемьсот фунтов. Потом он ушел зачем-то домой,
а я отправился его ждать в книжную лавку; через четверть часа он пришел
бледный, как полотно, и объявил, что у него из 30000 недостает 250 фр., то
есть 10 liv. Он был совершенно сконфужен. Как потеря 250 фр. могла так
перевернуть человека, отдававшего без всякой серьезной гарантии 20000, -
опять психологическая загадка натуры человеческой.
- Нет ли лишней бумажки у вас?
- Со мной денег нет, я отдал Rothsch, и вот расписка: ровно 800
фунтов получено.
Б<ахметев>, разменявший без всякой нужды на фунты свои ассигнации,
рассыпал на конторке. Тх<оржевского> 30000 - считал, пересчитывал, - нету 10
фунтов, да и только. Видя его отчаянье, я сказал Тхор-<Окевскому>: (323)
- Я как-нибудь на себя возьму эти проклятые десять фунтов, а то он же
сделал доброе дело, "да он же и наказан.
- Горевать и толковать тут не поможет, - прибавил я ему: - я предлагаю
ехать сейчас к Ротшильду.
Мы поехали. Было уже позже четырех, и касса заперта. Я взошел с
сконфуженным Б<ахметевым>. Кестнер посмотрел на него и, улыбаясь, взял со
стола десятифунтовую ассигнацию и подал ее мне.
- Это каким образом?
- Ваш друг, меняя деньги, дал вместо двух пятифунтовых две
десятифунтовые ассигнации, а я сначала не заметил.
Б<ахметев> смотрел, смотрел и прибавил:
- Как глупо - одного цвета и десять фунтов и пять фунтов; кто же
догадается? Видите, как хорошо, что я разменял деньги на золото.
Успокоившись, он поехал ко мне обедать - а на другой день я обещался
прийти к нему проститься. Он был совсем готов. Маленький кадетский или
студентский, вытертый, распертый чемоданчик, шинель, перевязанная ремнем, -
и... и тридцать тысяч франков золотом, завязанные в толстом фуляре так, как
завязывают фунт крыжовнику или орехов.
Так ехал этот человек в Маркизские острова.
- Помилуйте, - говорил я ему, - да вас убьют и ограбят прежде, чем вы
отчалите от берега. Положите лучше в чемоданчик деньги.
- Он полон.
- Я вам сак достану.
- Ни под каким видом.
Так и уехал. Я первые дни думал, чего доброго его укокошат - а на меня
падет подозрение, что подослал его убить.
С тех пор об нем не было ни слуху, ни духу. Деньги его я положил в
фонды с твердым намерением не касаться до них без крайней нужды типографии
или пропаганды.
В России долгое время никто не знал об этом, потом ходили смутные
слухи... чему мы обязаны двум-трем нашим приятелям, давшим слово не говорить
об этом. Наконец, узнали, что деньги действительно есть и хранятся у меня.
(324)
Весть эта пала каким-то яблоком искушенья, каким-то хроническим
возбуждением и ферментом. Оказалось, что деньги эти нужны всем, а я их не
давал. Мне не могли простить, что я не потерял всего своего состояния, а тут
у меня депо 45, данный для пропаганды; а кто же пропаганда, как не они.
Сумма вскоре выросла из скромных франков в рубли серебром и дразнила еще
больше желавших сгубить ее частно на общее дело. Негодовали на Б<ахметева>,
что он мне деньги вверил, а не кому-нибудь другому, самые смелые утверждали,
что это с его стороны была ошибка, что он действительно хотел отдать их не
мне, а одному петербургскому кругу и что, не зная, как это сделать, отдал в
Лондоне мне. Отважность в этих суждениях была тем замечательнее, что о
фамилии Б<ахметева> так же никто не знал, как и о его существовании, и что
он о своем предположении ни с кем не говорил до своего отъезда, а после его
отъезда с ним никто не говорил.
Одним деньги эти нужны были для посылки эмиссаров, другим - для
образования центров на Волге, третьим - для издания журнала. "Колоколом" они
были недовольны и на наше приглашение работать в нем что-то поддавались
туго.
Я решительно денег не давал, и пусть требовавшие их сами скажут, где
они были бы, если б я дал.
- Б<ахметев>, - говорил я, - может воротиться без гроша, трудно сделать
аферу, заводя социалистическую колонию на Маркизских островах.
- Он, наверное, умер.
- А как, назло вам, жив?
- Да ведь он деньги эти дал на пропаганду.
- Пока мне на нее не нужно.
- Да нам нужно.
- На что именно?
- Надобно послать кого-нибудь на Волгу, кого-нибудь в Одессу.
- Не думаю, чтоб очень нужно было
- Так вы не верите в необходимость послать?
- -Не верю.
"Стареет и становится скуп", - говорили обо мне на разные тоны самые
решительные и свирепые. "Да что (325) на него смотреть; взять у него эти
деньги, да и баста", - прибавляли еще больше решительные и свирепые. "А
будет упираться, мы его так продернем в журналах, что будет помнить, как
задерживать чужие деньги".
Денег я не дал.
В журналах они не продергивали. Ругательства в печати являются гораздо
позже, но тоже из-за денег.
...Эти более свирепые, о которых я сказал, были те ультра, те угловатые
и шершавые представители "нового поколения", которых можно назвать
Собакевичами и Ноздревыми нигилизма.
Как ни излишне делать оговорку, но я ее сделаю, зная логику и манеру
наших противников. В моих словах нет ни малейшего желания бросить камень ни
в молодое поколение, ни в нигилизм. О последнем я писал много раз. Наши
Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения их, а представляют
их чересчурную крайность 46. Кто же станет христианство судить по Оригеновым
хлыстам и революцию по сентябрьским мясникам и робеспьеровским чулочницам?
Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что
и они выражают временной тип, очень определенно вышедший, очень часто
повторявшийся, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя.
Большей частью они не имели той выправки, которую дает воспитание, и
той выдержки, которая приобретается научными занятиями. Они торопились в
первом задоре освобожденья сбросить с себя все условные формы и оттолкнуть
все каучуковые подушки, мешающие жестким столкновениям. Это затруднило все
простейшие отношения с ними.
Снимая все до последнего клочка, наши enfants terribles 47 гордо
являлись, как мать родила, а родила-то она их плохо, вовсе не простыми
дебелыми парнями, а наследниками дурной и нездоровой жизни низших
пе(326)тербургских слоев. Вместо атлетических мышц и юной наготы
обнаружились печальные следы наследственного худосочья, следы застарелых язв
и разного рода колодок и ошейников. Из народа было мало выходцев между ними.
Передняя, казарма, семинария, мелкопоместная господская усадьба,
перегнувшись в противуположное, сохранились в крови и мозгу, не теряя
отличительных черт своих. На это, сколько мне известно, не обращали должного
внимания.
С одной стороны, реакция против старого, узкого, давившего мира должна
была бросить молодое поколение в антагонизм и всяческое отрицание враждебной
среды; тут нечего искать ни меры, ни справедливости. Напротив, тут делается
назло, тут делается в отместку. ."Вы лицемеры, - мы будем циниками; вы были
нравственны на словах, - мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с
высшими и грубы с низшими, - мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь не
уважая, - мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в
одном приличии и внешней чести, - мы за честь себе поставим попрание всех
приличий и презрение всех points dhonneuroB".
Но, с другой стороны, эта отрешенная от обыкновенных форм
общежительства личность была полна своих наследственных недугов и уродств.
Сбрасывая с себя, как мы сказали, все покровы, самые отчаянные стали
щеголять в костюме гоголевского Петуха, и притом не сохраняя позы Венеры
Медицейской. Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их
систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего
общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много
с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего
дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для
него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми
баричами, стрекулистами без места, немцами из русских.
Для. полной свободы им надобно забыть свое освобождение и то, из чего
освободились, бросить привычки среды, из которой выросли. Пока этого не
сделано, мы револьно узнаем переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по
каждому их движению и по каждому слову. (327)
Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным
словом, называть Ст. Милля ракальей, забывая всю службу его, - разве это не
барская замашка, которая "старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и
рыло"? Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального,
исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в
нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской
офицерщины, и в людях, говорящих свысока и с пренебрежением о Шекспире и
Пушкине, - внучат Скалозуба, получивших воспитание в доме дедушки, хотевшего
"дать фельдфебеля в Вольтеры"?
Самая проказа взяток уцелела в домогательстве денег нахрапом, с
пристрастием и угрозами, под предлогом общих дел, в поползновении кормиться
на счет службы и мстить кляузами и клеветами за отказ.
Все это переработается и перемелется, но нельзя не сознаться, -
странную почву приготовили царская опека и императорская цивилизация в нашем
"темном царстве", - почву, в которой многообещающие всходы проросли, с одной
стороны, поклонниками Муравьевых и Катковых, с другой - дантистами/
нигилизма и базаровской беспардонной вольницы.
Много дренажа требуют наши черноземы!
<ГЛАВА IV>. М. БАКУНИН И ПОЛЬСКОЕ ДЕЛО
В конце ноября мы получили от Бакунина следующее письмо:
"15 октября 1861. С.-Франсиско. Друзья, мне удалось бежать из Сибири,
и, после долгого странствования по Амуру, по берегам Татарского пролива и
через Японию, сегодня прибыл я в Сан-Франсиско.
Друзья, всем существом стремлюсь я к вам и, лишь только приеду, примусь
за дело: буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей
idйe fixe с 1846 и моей практической специальностью в 48 и 49 годах.
Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последнем
словом; не говорю - делом: это было бы слишком честолюбиво; для служения
(328) ему я готов идти в барабанщики или даже в прохвосты, и, если мне
удастся хоть на волос подвинуть его вперед, я буду доволен. А за ним
является славная, вольная славянская федерация - единственный исход для
России, Украины, Польши и вообще для славянских народов..."
О его намерении уехать из Сибири мы знали несколько месяцев прежде.
К Новому году явилась и собственная пышная фигура Бакунина в наших
объятиях.
В нашу работу, в наш замкнутый двойной союз взошел новый элемент или,
пожалуй, элемент старый, воскресшая тень сороковых годов, и всего больше
1848 года. Бакунин был тот же, он состарился только телом, дух его был молод
и восторжен, как в Москве во время "всенощных" споров с Хомяковым; он был
так же предан одной идее, так же способен увлекаться, видеть во всем
исполнение своих желаний и идеалов, и еще больше готов на всякий опыт, на
всякую жертву, чувствуя, что жизни вперед остается не так много и что,
следственно, надобно торопиться и не пропускать ни одного случая. Он
тяготился долгим изучением, взвешиванием рго и contra 48 и рвался,
доверчивый и отвлеченный, как прежде, к делу, лишь бы оно было среди бурь
революции, среди разгрома и грозной обстановки 49. Он и теперь, как в
статьях Жюля Элизара, повторял: "Die Lust der Zerstфrung ist eine schaffende
Lust" 50. Фантазии и идеалы, с которыми его заперли в Кенигштейн в 1849, он
сберег и привез их через Японию и Калифорнию в 1861 году во всей целости.
Даже язык его напоминал лучшие статьи "Реформы" и "Vraie Rйpublique", резкие
речи de la Constituante 51 и клуба Бланки. Тогдашний дух партий, их
исключительность, их симпатии и антипатии к лицам и пуще всего их вера в
близость второго пришествия революции - все было налицо.
Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных (329) людей, если не
тотчас их губят; они выходят из нее, как из обморока, продолжая то, на чем
они лишились сознания. Декабристы возвратились из-под сибирского снега
моложе потоптанной на корню молодежи, которая их встретила. В то время как
два поколенья французов несколько раз менялись, краснели и бледнели,
поднимаемые приливами и уносимые назад отливами, Барбес и Бланки остались
бессменными маяками, напоминавшими из-за тюремных решеток, из-за чужой дали
прежние идеалы во всей чистоте.
"Польско-славянский вопрос... разрушение Австрийской империи... вольная
славянская и славная федерация..." И все это сейчас, как только он приедет в
Лондон... и пишется из С.-Франсиско, - одна нога в корабле!
Европейская реакция не существовала для Бакунина, не существовали и
тяжелые годы от 1848 до 1858; они ему были известны вкратце, издалека,
слегка. Он их прочел в Сибири так, как читал в Кайданове о Пунических войнах
и о падении Римской империи. Как человек, возвратившийся после мора, он
слышал, кто умер, и вздохнул об них обо всех; но он не сидел у изголовья
умирающих, не надеялся на их спасение, не шел за их гробом. Совсем напротив,
события 1848 были возле, близки к сердцу, подробные и живые... разговоры с
Косидьером, речи славян на Пражском съезде, споры с Араго или Руге - все это
было для Бакунина вчера, звенело в ушах, мелькало перед глазами.
Впрочем, оно и, сверх тюрьмы, немудрено.
Первые дни после февральской революции были лучшими днями жизни
Бакунина. Возвратившись из Бельгии, куда его вытурил Гизо за его речь на
польской годовщине 29 ноября 1847, он с головой нырнул во все тяжкие
революционного моря. Он не выходил из казарм монтаньяров, ночевал у них, ел
с ними... и проповедовал... все проповедовал коммунизм, et lйgalitй du
salaire 52, нивелирование во имя равенства, освобождение всех славян,
уничтожение всех Австрии, революцию en permanence 53, войну до избиения
последнего врага. Префект с баррикад, делавший "порядок из беспорядка",
Коси(330)дьер не знал, как выжить дорогого проповедника, и придумал с
Флоконом отправить его в самом деле к славянам с братской акколадой 54 и
уверенностью, что он там себе сломит шею и мешать не будет. "Quel homme!
Quel homme! 55 - говорил Косидьер о Бакунине. - В первый день революции это
просто клад, а на другой день надобно расстрелять" 56.
Когда я приехал в Париж из Рима, в начале мая 1848, Бакунин уже
витийствовал в Богемии, окруженный староверческими монахами, чехами,
кроатами, демократами, и витийствовал до тех пор, пока князь Виндишгрец не
положил пушками предел красноречья (и не воспользовался хорошим случаем,
чтоб по сей верной оказии не подстрелить невзначай своей жены), Исчезнув из
Праги, Бакунин является военным начальником Дрездена; бывший артиллерийский
офицер учит военному делу поднявших оружие профессоров, музыкантов и
фармацевтов... советует им "Мадонну" Рафаэля и картины Мурильо поставить на
городские стены и ими защищаться от пруссаков, которые zu klassisch gebildet
57, чтоб осмелились стрелять по Рафаэлю.
Артиллерия ему вообще помогала. По дороге из Парижа в Прагу он
наткнулся где-то в Германии на возмущение крестьян, они шумели и кричали
перед замком, не умея ничего сделать. Бакунин вышел из повозки - и, не имея
времени узнать в чем дело, построил крестьян и так ловко научил их, что,
когда пошел садиться в повозку, чтоб продолжать путь, - замок пылал с
четырех сторон.
Бакунин когда-нибудь переломит свою лень и сдержит обещание: он
когда-нибудь расскажет длинный мартиролог, начавшийся для него после взятия
Дрездена. Напомню здесь главные черты. Бакунин был приговорен к эшафоту.
Король саксонский заменил топор (331) вечной тюрьмой, потом, без всякого
основания, передал его в Австрию. Австрийская полиция думала от него узнать
что-нибудь о славянских замыслах. Бакунина посадили в Градчин и, ничего не
добившись, отослали его в Ольмюц. Бакунина, скованного, везли под сильным
конвоем драгун; офицер, который <сел> с ним в повозку, зарядил при нем
пистолет.
- Это для чего же? - спросил Бакунин. - Неужели вы думаете, что я могу
бежать при этих условиях?
- Нет, но вас могут отбить ваши друзья; правительство имело насчет
этого слухи, и в таком случае...
- Что же?
- Мне приказано посадить вам пулю в лоб.
И товарищи поскакали.
В Ольмюце Бакунина приковали к стене, и в этом положении он пробыл
полгода. Австрии, наконец, наскучило даром кормить чужого преступника; она
предложила России его выдать; Николаю вовсе не нужно было Бакунина, но
отказаться он не имел сил. На русской границе с Бакунина сняли цепи - об
этом акте милосердия я слышал много раз; действительно, и цепи с него сняли,
но рассказчики забыли прибавить, что зато надели другие, гораздо тяжеле.
Офицер австрийский, сдавший арестанта, потребовал цепи как казенную к.-к. 58
собственность.
Николай похвалил храброе поведение Бакунина в Дрездене и посадил его в
Алексеевский равелин. Туда он прислал к нему Орлова и велел ему сказать, что
он желает от него записку о немецком и славянском движении (монарх не знал,
что все подробности его были напечатаны в газетах). Записку эту он "требовал
не как царь, а как духовник". Бакунин спросил Орлова, как понимает государь
слово "духовник": в том ли смысле, что все сказанное на духу должно быть
святой тайной? Орлов не знал, что сказать, - эти люди вообще больше привыкли
спрашивать, чем отвечать. Бакунин написал журнальный leading article.
Николай и этим был доволен. "Он - умный и хороший малый, но опасный человек,
его надобно держать назаперти", и три целых года после этого высочайшего
одобрения Бакунин был схоронен в Алексеевском равелине. Содержание, (332)
должно быть, было хорошо, когда и этот гигант изнемогал до того, что хотел
лишить себя жизни. В 1854 Бакунина перевели в Шлиссельбург. Николай боялся,
что Чарльз Непир его освободит, но Чарльз Непир и С - nie освободили не
Бакунина от равелина, а Россию от Николая. Александр II, несмотря на
припадок милостей и великодуший, оставил Бакунина в крепости до 1857 года,
потом послал его на житье в Восточную Сибирь. В Иркутске он очутился на воле
после девятилетнего заключения. Начальником края был там, на его счастье,
оригинальный человек, демократ и татарин, либерал и деспот, родственник
Михаилы Бакунина и Михаилы Муравьева, и сам Муравьев, тогда еще не Амурский.
Он дал Бакунину вздохнуть, возможность человечески жить, читать журналы и
газеты и сам мечтал с ним.:, о будущих переворотах и войнах. В благодарность
Муравьеву Бакунин в голове назначил его главнокомандующим будущей земской
армией, назначаемой им, в свою очередь, на уничтожение Австрии и учреждение
славянского союзничества.
В 1860 году мать Бакунина просила государя о возвращении сына в Россию;
государь сказал, что "при жизни его Бакунина из Сибири не переведут", но,
чтоб и она не осталась без утешенья и царской милости, он разрешил ему
вступить в службу писцом.
Тогда Бакунин, взяв в расчет красные щеки и сорокалетний возраст
императора, решился бежать; я его в этом совершенно оправдываю. Последние
годы лучше всего доказывают, что ему нечего в Сибири было ждать. Девяти лет
каземата и нескольких лет ссылки было за глаза довольно. Не от его побега,
как говорили, стало хуже политическим сосланным, а от того, что времена
стали хуже, люди стали хуже. Какое влияние имел побег Бакунина на гнусное
преследование, добивание Михайлова? А что какой-нибудь Корсаков получил
выговор... об этом не стоит и говорить. Жаль, что не два.
Бегство Бакунина замечательно пространствами, это самое длинное бегство
в географическом смысле. Пробравшись на Амур под предлогом торговых дел, он
уговорил какого-то американского шкипера взять его с собой к японскому
берегу. В Хакодате другой американский капитан взялся его довести до
С.-Франсиско. Бакунин отправился к нему на корабль и застал моряка, (333)
сильно хлопотавшего об обеде; он ждал какого-то почетного гостя и пригласил
Бакунина. Бакунин принял приглашение и, только когда гость приехал, узнал,
что это генеральный русский консул.
Скрываться было поздно, опасно, смешно... он прямо вступил с ним в
разговор, сказал, что отпросился сделать прогулку. Небольшая русская
эскадра, помнится адмирала Попова, стояла в море и собиралась плыть к
Николаеву.
- Вы не с нашими ли возвращаетесь? - спросил консул.
- Я только что приехал, - отвечал Бакунин, - и хочу еще посмотреть
край.
Вместе покушавши, они разошлись en bons amis 59. Через день он проплыл
на американском пароходе мимо русской эскадры... Кроме океана, опасности
больше не было.
Как только Бакунин огляделся и учредился в Лондоне, то есть
перезнакомился со всеми поляками и русскими, которые были налицо, он
принялся за дело. С страстью проповедования, агитации... пожалуй, демагогии,
с беспрерывными усилиями учреждать, устроивать комплоты 60, переговоры,
заводить сношения и придавать им огромное значение у Бакунина прибавляется
готовность первому идти на исполнение, готовность погибнуть, отвага принять
все последствия. Это натура героическая, оставленная историей не у дел. Он
тратил свои силы иногда на вздор, так, как лев тратит шаги в клетке, все
думая, что выйдет из нее. Но он не ритор, боящийся исполнения своих слов или
уклоняющийся от осуществления своих общих теорий...
Бакунин имел много недостатков. Но недостатки его были мелки, а сильные
качества - крупны. Разве это одно не великое дело, что, брошенный судьбою
куда б то ни было и схватив две-три черты окружающей среды, он отделял
революционную струю и тотчас принимался вести ее далее, раздувать, делая ее
страстным вопросом жизни?
Говорят, будто И. Тургенев хотел нарисовать портрет Бакунина в Рудине,
но Рудин едва напоминает не(334)которые черты Бакунина. Тургенев, увлекаясь
библейской привычкой бога, создал Рудина по своему образу и подобию; Рудин -
Тургенев 2-й, наслушавшийся философского жаргона молодого Бакунина,
В Лондоне он, во-первых, стал ревомоционщювать "Колокол" и говорил в
1862 против нас почти то, что говорил в 1847 про Белинского. Мало было
пропаганды, надобно было неминуемое приложение, надобно было устроить
центры, комитеты; мало было близких и дальних людей, надобны были
"посвященные и полупосвященные братья", организация в крае - славянская
организация, польская организация. Бакунин находил нас умеренными, не
умеющими пользоваться тогдашним положением, недостаточно любящими
решительные средства. Он, впрочем, не унывал и верил, что в скором времени
поставит нас на путь истинный. В ожидании нашего обращения Бакунин
сгруппировал около себя целый круг славян. Тут были чехи, от литератора
Фрича до музыканта, называвшегося Наперстком, сербы, которые просто
величались по батюшке - Иоанович, Данилович, Петрович, были валахи,
состоявшие в должности славян, с своим вечным еско на конце; наконец, был
болгар, лекарь в турецкой армии, и поляки всех епархий... бонапартовской,
мерославской, чарторижской... демократы без социальных идей, но с офицерским
оттенком, социалисты католики, анархисты - аристократы и просто солдаты,
хотевшие где-нибудь подраться, в Северной или Южной Америке... и
преимущественно в Польше.
Отдохнул с ними Бакунин за девятилетнее молчание и одиночество. Он
спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал
и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки. В короткие минуты,
остававшиеся у него свободными, он бросался за свой письменный стол,
расчищал небольшое место от золы и принимался писать пять, десять,
пятнадцать писем в Семипалатинск и Арад, в Белград и Царьград, в Бессарабию,
Молдавию и Белокриницу. Середь письма он бросал перо и приводил в порядок
какого-нибудь отсталого далмата... и, не кончивши своей речи, схватывал перо
и продолжал писать, что, впрочем, для него было облегчено тем, что он писал
и говорил об одном и том же. Деятельность его, праздность, аппетит и все
осталь(335)ное, как гигашский рост и вечный пот, - все было не по
человеческим размерам, как он сам; а сам он - исполин с львиной головой, с
всклокоченной гривой.
В пятьдесят лет он был решительно тот же кочующий студент с Маросейки,
тот же бездомный bohиme с Rue de Bourgogne 61; без заботы о завтрашнем дне,
пренебрегая деньгами, бросая их, когда есть, занимая их без разбора направо
и налево, когда их нет, с той простотой, с которой дети берут у родителей -
без заботы об уплате, с той простотой, с ко/горой он сам <готов> отдать
всякому последние деньги, отделив от них, что следует, на сигареты и чай.
Его этот образ жизни не теснил... он родился быть великим бродягой, великим
бездомником. Если б его кто-нибудь спросил окончательно, что он думает о
праве собственности, он мог бы сказать то, что отвечал Лаланд Наполеону о
боге: "Sire, в моих занятиях я не встречал никакой необходимости в этом
праве!"
В нем было что-то детское, беззлобное и простое, и это придавало ему
необычайную прелесть и влекло к нему слабых и сильных, отталкивая одних
чопорных мещан 62.
Как он дошел до женитьбы, я могу только объяснить сибирской скукой. Он
свято сохранил все привычки и обычаи родины, то есть студентской жизни в
Москве, - груды табаку лежали на столе вроде приготовленного фуража, зола
сигар под бумагами и недопитыми стаканами чая.. с утра дым столбом ходил по
комнате от целого хора курильщиков, куривших точно взапуски, торопясь,
задыхаясь, затягиваясь, словом, так, как курят одни русские и славяне. Много
раз наслаждался я удивлением, сопровождавшимся некоторым ужасом и
замешательством, хозяйской горничной Гресс, когда она глубокой ночью
приносила пятую сахарницу сахару и горячую воду в эту готовальню славянского
освобождения.
Долго, после отъезда Бакунина из Лондона - э 10 Paddington green -
рассказывали об его житье-(336)бытье, ниспровергнувшем все упроченные
английскими мещанами понятия и религиозно принятые ими размеры и формы.
Заметьте при этом, что горничная и хозяйка без ума любили его.
- Вчера, - говорит Бакунину один из его друзей, - приехал такой-то из
России, прекраснейший человек, бывший офицер...
- Я слыхал об нем, его очень хвалили.
- Можно его привести?
- Непременно, да что привести! Где он? Сейчас!
- Он, кажется, несколько конституционалист.
- Может быть, но ..
- Но я знаю, рыцарски отважный и благородный человек.
- И верный?
- Его очень уважают в Orssett Housee.
- Идем.
- Куда же? Ведь он хотел к вам прийти, - мы так сговорились; я его
приведу.
Бакунин бросается писать, пишет, кой-что перемарывает, переписывает и
надписывает в Яссы, запечатывает пакет и в беспокойстве ожидания начинает
ходить по комнате ступней, от которой и весь дом э 10 Paddington green ходит
ходнем с ним вместе.
Является офицер - скромно и тихо. Бакунин le met а laise 63, говорит,
как товарищ, как молодой человек, увлекает, журит за конституционализм и
вдруг спрашивает:
- Вы, наверно, не откажетесь сделать что-нибудь для общего дела?
- Без сомнения...
- Вас здесь ничего не удерживает?
- Ничего - я только что приехал... я...
- Можете вы ехать завтра, послезавтра с этим письмом в Яссы?
Этого не случалось с офицером ни в действующей армии во время войны, ни
в генеральном штабе во время мира, однако, привыкнувший к военному
послушанию, он, помолчавши, говорит не совсем своим голосом:
- Ода!
- Я так и знал. Вот письмо, совсем готовое. (337)
- Да я хоть сейчас.., только... - офицер конфузится, - я никак не
рассчитывал на эту поездку.
- Что, денег нет? Ну, так и говорите. Это ничего не значит. Я возьму
для вас у Герцена - вы ему потом отдадите. Что тут... всего... всего
какие-нибудь двадцать liv. Я сейчас напишу ему. В Яссах вы деньги найдете.
Оттуда проберитесь на Кавказ. Там нам особенно нужен верный человек...
Пораженный, удивленный офицер и его сопутник, пораженный и удивленный,
как и он, уходят. - Маленькая девочка, бывшая у Бакунина на больших
дипломатических посылках, летит ко мне по дождю и слякоти с запиской. Я для
нее нарочно завел шоколад en losange 64, чтоб чем-нибудь утешить ее в
климате ее отечества, а потому даю ей большую горсть и прибавляю:
- Скажите высокому gentlemany, что я лично с ним переговорю.
Действительно, переписка оказывается излишней. - К обеду, то есть через
час, является Бакунин.
- Зачем двадцать фунтов для **?
- Не для него, для дела... а что, брат, ** - прекраснейший человек!
- Я его знаю несколько лет - он бывал прежде в Лондоне.
- Это такой случай... пропустить его грешно, я его посылаю в Яссы. Да
потом он осмотрит Кавказ.
- В Яссы?.. И оттуда на Кавказ?
- Ты пойдешь сейчас острить. Каламбурами ничего не докажешь...
- Да ведь тебе ничего не нужно в Яссах.
- Ты почем знаешь?
- Знаю потому, во-первых, что никому ничего не нужно в Яссах, а
во-вторых, если б нужно было, ты неделю бы постоянно мне говорил об этом.
Тебе попался человек молодой, застенчивый, хотящий доказать свою
преданность, - ты и придумал послать его в Яссы. Он хочет видеть выставку, а
ты ему покажешь Молдовалахию. Ну, скажи-ка, зачем?
- Какой любопытный. Ты в эти дела со мной не входишь, какое же ты
имеешь право спрашивать? (338)
- Это правда; я даже думаю, что этот секрет ты скроешь ото всех... ну,