St. Mar ys, Clapham, 11 апреля 1853 г.
Я не могу скрыть от вас той симпатии, которую возбуждает в моем сердце
слово свободы, - свободы для моей несчастной родины! Не сомневайтесь ни на
минуту в искренности моего желания - возрождения России. При всем этом я
далеко не во всем согласен с вашей программой. Но это ничего не значит.
Любовь католического священника обнимает все мнения и все партии. Когда ваши
драгоценнейшие упования обманут вас, когда силы мира сего поднимутся на вас,
вам еще останется верное убе(368)жище в сердце католического священника: в
нем вы найдете дружбу без притворства, сладкие слезы и мир, который свет не
может вам дать. Приезжайте ко мне, любезный соотечественник. Я был бы очень
рад вас видеть еще раз, до моего отъезда в Гернсей. Не забудьте, пожалуйста,
привезти .вашу брошюру мне.
В. Печерин".
Я свез ему книги и через четыре дня получил следующее письмо:
"J. M. J. А.
St. Pierre, Islands of Guernsey. Chapelle Catholique, 15 апреля 1853 г.
Я прочел обе ваши книги с большим вниманием. Одна вещь особенно
поразила меня; мне кажется, что вы и ваши друзья, вы опираетесь
исключительно на философию и на изящную словесность (belle littеrature).
Неужели вы думаете, что они призваны обновить настоящее общество? Извините
меня, но свидетельство истории совершенно против вас. Нет примера, чтобы
общества основывались или пересоздавались бы философией и словесностью.
Скажу просто (tranchons le mot 93), одна религия служила всегда основой
государств; философия и словесность, это - увы! - уже последний цветок
общественного древа. Когда философия и литература достигают своей апогей,
когда философы, ораторы и поэты господствуют и разрешают все общественные
вопросы, тогда конец, падение, тогда смерть общества. Это доказывает Греция
и Рим, Это доказывает так называемая александрийская эпоха; никогда
философия не была больше изощрена, никогда литература - цветущее, а между
тем это была эпоха глубокого общественного падения. Когда философия бралась
за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до жестокого
деспотизма, например, в Фридрихе II, Екатерине II, Иосифе II и во всех
неудавшихся революциях. У вас вырвалась фраза, счастливая или несчастная,
как хотите: вы говорите, что "фаланстер - не что иное, как преобразованная
казарма, и коммунизм может выть только видоизменение николаевского
самовластия". (369)
Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших
московских друзьях. Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, то есть что
вы и ваши - в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать
общество на таких основаниях?
Может, я высказал вещь избитую и которую вы знаете лучше меня. Я это
пишу не для спора, не для того, чтобы начать контроверзу, но я считал себя
обязанным сделать это замечание, потому что иногда лучшие умы и
благороднейшие сердца ошибаются в основе, сами не замечая того. Для того я
это пишу вам, чтоб доказать, как внимательно читал я вашу книгу, и дать
новый знак того уважения и любви, с которыми...
В. Печерин".
На это я отвечал ему по-русски.
"25. Euston Square. 21 апреля 1853 г. Почтеннейший соотечественник,
Душевно благодарю вас за ваше письмо и прошу позволение сказать
несколько слов а la hвte 94 о главных пунктах.
Я совершенно согласен с вами, что литература, как осенние цветы,
является во всем блеске перед смертью государств. Древний Рим не мог быть
спасен щегольскими фразами Цицерона, ни его жиденькой моралью, ни
волтерианизмом Лукиана, ни немецкой философией Прокла. Но заметьте, что он
равно не мог быть спасен ни элевзинскими таинствами, ни Аполлоном Тианским,
ни всеми опытами продолжить и воскресить язычество.
Это было не только невозможно, но и не нужно. Древний мир вовсе не
надобно было спасать, он дожил свой век, и новый мир шел ему на смену.
Европа совершенно в том же положении; литература и философия не сохранят
дряхлых форм, а толкнут их в могилу, разобьют их, освободят от них.
Новый мир - точно так же приближается, как тогда. Не думайте, что я
обмолвился, назвав фаланстер - казармой, нет, все доселе явившиеся учения и
школы со(370)циалистов, от С.-Симона до Прудона, который представляет одно
отрицание, - бедны, это первый лепет, это чтение по складам, это терапевты и
ессениане древнего Востока. Но кто же не видит, не чует сердцем огромного
содержания, просвечивающего через односторонние попытки, или кто же казнит
детей за то, что у них трудно режутся зубы или выходят вкось?
Тоска современной жизни - тоска сумерек, тоска перехода, предчувствия.
Звери беспокоятся перед землетрясением.
К тому же все остановилось. Одни хотят насильственно раскрыть дверь
будущему, другие насильственно не выпускают прошедшего.; у одних впереди
пророчества, у других - воспоминания. Их работа состоит в том, чтоб мешать
друг другу, и вот те и другие стоят в болоте.
Рядом другой мир - Русь. В основе его - коммунистический народ, еще
дремлющий, покрытый поверхностной пленкой образованных людей, дошедших до
состояния Онегина, до отчаяния, до эмиграции, до вашей, до моей судьбы. Для
нас это горько. Мы жертвы того, что не вовремя родились; для дела это
безразлично, по крайней мере не имеет того смысла.
Говоря о революционном движении в новой России, я вперед сказал, что с
Петра I русская история - история дворянства и правительства. В дворянстве
находится революционный фермент; он не имел в России другого поприща яркого,
кровавого, на площади, кроме поприща литературного, там я его и проследил.
Я имел смелость сказать (в письме к Мишле), что образованные русские -
самые свободные люди; мы несравненно дальше пошли в отрицании, чем,
например, француза. В отрицании чего? Разумеется, старого мира.
Онегин рядом с праздным отчаянием доходит теперь до положительных
надежд. Вы их, кажется, не заметили. Отвергая Европу в ее изжитой форме,
отвергая Петербург, то есть опять-таки Европу, но переложенную на наши
нравы, слабые и оторванные от народа, - мы гибли. Но мало-помалу развивалось
нечто новое, уродливо у Гоголя, преувеличенно у панславистов. Этот новый
элемент, элемент веры в силу народа, элемент, проникнутый любовью. Мы с ним
только начали понимать народ. Но мы далеки от него. Я и не говорю, чтоб нам
досталась участь пересоздать Россию, и то хорошо, что мы привет(371)ствовали
русский народ и догадались, что он принадлежит к грядущему миру.
Еще одно слово. Я не смешиваю науки с литературно-философским
развитием. Наука если и не пересоздает государства, то и не падает в самом
деле с ним. Она средство, память рода человеческого, она победа над
природой, освобождение. Невежество, одно невежество - причина пауперизма и
рабства. Массы были оставлены своими воспитателями в животном состоянии.
Наука, одна наука может теперь поправить это и дать им кусок хлеба и кров Не
пропагандой, а химией, а механикой, технологией, железными дорогами она
может поправить мозг, который веками сжимала физически и нравственно.
Я буду сердечно рад..."
Через две недели я получил от о. Печерина следующее письмо: .
"J M J А.
St Marys Clapham, 3 мая !S5d.
Я вам отвечаю по-французски, по причинам, которые вы знаете. Не мог
писать я к вам прежде, потому что был обременен занятиями в Гернсее. Мало
остается времени на философские теории, когда живешь в самой середине
животрепещущей действительности; нет досуга разрешать спекулятивные вопросы
о будущих судьбах человечества, когда человечество с костями и плотью
приходит изливать в вашу грудь свои скорби и требует совета и помощи.
Признаюсь вам откровенно, ваше последнее письмо навело на меня ужас, и
ужас очень эгоистический, признаюсь и в этом.
Что будет с нами, когда ваше образование (votre civilisation а vous)
одержит победу. Для вас наука - все, альфа и омега Не та обширная наука,
которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука - так,
как ее понимал мир до сих пор, но наука ограниченная, узкая, наука
материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает,
кроме его Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука
пить и есть, поклонение личности (le culte de la personne), как бы сказал
Мишель Шевалье. Если эта (372) наука восторжествует, горе нам! Во времена
гонений римских императоров христиане имели по крайней мере возможность
бегства в степи Египта; меч тиранов останавливался у этого непереходимого
для них предела. А куда бежать от тиранства вашей материальной цивилизации?
Она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги; посылает
пароходы, журналы ее проникают до каленых пустынь Африки, до непроходимых
лесов Америки Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтоб их отдать на
посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и
молитвы, на публичные торжища и там спросят: "Зачем вы бежите от нашего
общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей
торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади,
идите проповедовать политическую экономию, обсуживать падение и возвышение
курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите
председательствовать на наших пирах, рай здесь на земле - будем есть и пить,
ведь мы завтра умрем" Вот что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище
от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем
Простите, если я сколько-нибудь преувеличил темные краски. Мне кажется,
что я только довел до законных последствий основания, положенные вами.
Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза (caprice de
spiritualitй)? Россия именно начала с науки, так как вы ее понимаете, она
продолжает наукой. Она в руках своих держит гигантский рычаг материальной
мощи, она призывает все таланты на служение себе и на пир своего
материального благосостояния, она сделается самая образованная страна в
мире, провидение ей дало в удел материальный мир, она сделает рай из него
для своих избранных Она понимает цивилизацию именно так, как вы ее понимаете
Материальная наука составляла всегда ее силу. Но мы, верующие в бессмертную
душу и в будущий мир, какое нам дело в этой цивилизации настоящей минуты?
Россия никогда не будет меня иметь своим подданным.
Я изложил мои идеи с простотою для того, чтоб уяснить нам друг друга
Извините, если я внес в слова мои излишнюю горячность. Так как я еду снова в
Ирландию в (373) пятницу утром, мне будет невозможно зайти к вам. Но я буду
очень рад, если вам будет удобно посетить меня в середу или в четверг после
обеда.
Примите и проч.
В. Печерин",
Я ему отвечал на другой день:
"25, Euston Square, 4 мая 1853 г.
Почтеннейший соотечественник.
Я был у вас для того, чтоб пожать руку русскому, которого имя мне было
знакомо, которого положение так сходно с моим... Несмотря на то, что судьба
и убеждения вас поставили в торжествующие ряды победителей, меня - в
печальный стан побежденных, я не думал коснуться разницы наших мнений. Мне
хотелось видеть русского, мне хотелось принесть вам живую весть о родине. Из
чувства глубокой деликатности я не предложил вам Моих брошюр, вы сами желали
их видеть. Отсюда ваше письмо, мой ответ и второе письмо ваше от 3 мая. Вы
нападаете на меня, на мои мнения (преувеличенные и не вполне разделяемые
мною), нельзя же мне не защищаться. Я не давал того значения слову наука,
которое вы предполагаете. Я вам только писал, что я совокупность всех побед
над природой и всего развития, разумеется, ставлю вне беллетристики и
отвлеченной философии.
Но это предмет длинный, и, без особого вызова, не хочется повторять
все, так много раз сказанное об нем> Позвольте мне лучше успокоить вас
насчет вашего страха о будущности людей, любящих созерцательную жизнь. Наука
не есть учение или доктрина, и потому она не может сделаться ни
правительством, ни указом, ни гонением. Вы, верно, хотели сказать о
торжестве социальных идей, свободы. В таком случае возьмите страну самую
"материальную" и самую свободную - Англию. Люди созерцательные, так, как
утописты, находят в ней угол для тихой думы и трибуну для проповеди. А еще
Англия, монархическая и протестантская, далека от полной терпимости.
И чего же бояться? Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе
голодной и полуодетой? Не запрещают же у нас, для того чтоб не беспокоить
лирическую негу, молотить хлеб. (374)
Созерцательные натуры будут всегда, везде; им будет привольнее в думах
и тиши, пусть ищут они себе тогда тихого места; кто их будет беспокоить, кто
звать, кто преследовать? Их ни гнать, ни поддерживать никто не будет. Я
полагаю, что несправедливо бояться улучшения жизни масс, потому что
производство этого улучшения может обеспокоить слух лиц, не хотящих слышать
ничего внешнего Тут даже самоотвержения никто не просит, ни милости, ни
жертвы. Если на торгу шумно, не торг перенесть следует, а отойти от него. Но
журналы всюду идут следом, - кто же из созерцательных натур зависит от
premier-Pans или premier-Londres? 95
Вот видите, если вместо свободы восторжествует антиматериальное начало
и монархический принцип, тогда укажите нам место, где нас не то что не будут
беспокоить, а где нас не будут вешать, жечь, сажать на кол - как это теперь
отчасти делается в Риме и Милане, во Франции и России.
Кому же следует бояться? Оно, конечно, смерть не важна sub specie
aeternitatis 96, да ведь с этой точки зрения и все остальное не важно.
Простите мне, п. с., откровенное противуречие вашим словам и подумайте,
что мне было невозможно иначе отвечать.
Душевно желаю, чтоб вы хорошо совершили ваше путешествие в Ирландию".
Этим и окончилась наша переписка.
Прошло два года. Серая мгла европейского горизонта зарделась заревом
Крымской войны, мгла от него стала еще черней, и вдруг середь кровавых
вестей, походов и осад читаю я в газетах, что там-то, в Ирландии, отдан под
суд rйvйrend Father Wladimir Petcherine, native of Russia 97 за публичное
сожжение на площади протестантской библии*. Гордый британский судья, взяв в
расчет безумный поступок и то, что виноватый - русский, а Анг(375)лия с
Россией в войне, ограничился отеческим наставлением вести себя впредь на
улицах благопристойно...
Неужели ему легки эти вериги... или он часто снимает граненую шапку и
ставит ее устало на стол?
Несколько дней после обыска у меня и захвата моих бумаг, во время
июньской битвы, явился ко мне в первый раз И. Головин - до того известный
мне по бездарным сочинениям своим и по чрезвычайно дурной репутации
сварливого и дерзкого человека, которую он себе сделал. Он был у
Ламорисиера, хлопотал, без малейшей просьбы с моей стороны, о моих бумагах,
ничего не сделал и пришел ко мне пожать скромные лавры благодарности и,
пользуясь тем, втеснить мне свое знакомство.
Я сказал Ламорисиеру: "Генерал, стыдно надоедать русским республиканцам
и оставлять в покое агентов русского правительства". - "А вы знаете их?" -
спросил меня Ламорисиер. "Кто их не знает!" - "Nommez les, nommez les" 98. -
"Ну, да Яков Толстой и генерал Жомини". - "Завтра же велю у них сделать
обыск". - "Да будто Жомини русский агент?" - спросил я. "Ха, ха, ха! Это мы
увидим теперь".
Вот вам человек.
Рубикон был перейден, и, что я ни делал, чтобы воздержать дружбу
Головина, а главное, его посещения, - все было тщетно. Он раза два в неделю
приходил к нам, и нравственный уровень нашего уголка тотчас понижался -
начинались ссоры, сплетни, личности. Лет пять спустя, когда Головин хотел
меня додразнить до драки, он говорил, что я его боюсь; говоря это, он,
конечно, не подозревал, как давно я его боялся до лондонской ссоры.
Еще в России я слышал об его бестактности, о нецеремонности в денежных
отношениях. Шевырев, возвратившись из Парижа, рассказывал о процессе
Головина с лакеем, с которым он подрался, и ставил это на счет нас,
западников, к числу которых причислял Головина. Я Ше(376)выреву заметил, что
Запад следует винить только в том, что они дрались, потому что на Востоке
Головин просто бы поколотил слугу и никто не говорил бы об этом.
Забытое теперь содержание его сочинений о России еще менее располагало
к знакомству с ним. Французская риторика, либерализм Роттековой школы,
pеle-mеle 99 разбросанные анекдоты, сентенции, постоянные личности и никакой
логики, никакого взгляда, никакой связи. Погодин писал рубленой прозой - а
Головин думал рублеными мыслями.
Я миновал его знакомство донельзя. Ссора его с Бакуниным помогла мне.
Головин поместил в каком-то журнале дворянски-либеральную статейку, в
которой помянул его. Бакунин объявил, что ни с русским дворянством, ни с
Головиным ничего общего не имеет.
Мы видели, что далее Июньских дней я не пролавировал в моем почетном
незнакомстве.
Каждый день доказывал мне, как я был прав. В Головине соединилось все
ненавистное нам в русском офицере, в русском помещике, с бездною мелких
западных недостатков, и это без всякого примирения, смягчения, без выкупа,
без какой-нибудь эксцентричности, каких-нибудь талантов или комизмов. Его
наружность vulgar, провокантная и оскорбительная, принадлежит, как чекан,
целому слою людей, кочующих с картами и без карт по минеральным водам и
большим столицам, вечно хорошо обедающих, которых все знают, о которых все
знают. кроме двух вещей: чем они живут и зачем они живут. Головин - русский
офицер, французский bretteur, hвbleur 100, английский свиндлер 101, немецкий
юнкер и наш отечественный Ноздрев, Хлестаков in partibus infigelium 102.
Зачем он покинул Россию, что он делал на Западе, - он, так хорошо
шедший в офицерское общество своих братии, им же самим описанных? Сорвавшись
с родных полей, он не нашел центра тяжести. Кончив курс в Дерптском
университете, Головин был записан в канцелярию Нессельроде. Нессельроде ему
заметил, что у него почерк плох, Головин обиделся и уехал в Париж. Когда его
(377) потребовали оттуда, он отвечал, что не может еще возвратиться, потому
что не кончил своего "каллиграфического образования". Потом он издал свою
компиляцию "La Russie sous Nicolas" 103, в которой обидел пуще всего Николая
тем, что сказал, что он нет пишет се. Ему велели ехать в Россию - он не
поехал. Братья 104 его воспользовались этим, чтобы посадить его на Антониеву
пищу - они посылали ему гораздо меньше денег, чем следовало. Вот и вся
драма.
У этого человека не было ни тени художественного такта, ни тени
эстетической потребности, никакого научного запроса, никакого серьезного
занятия. Его поэзия была обращена на него самого, он любил позировать,
хранить apparence 105; привычки дурно воспитанного барича средней руки
остались в нем на всю жизнь, спокойно сжились с кочевым фуражированием
полуизгнанника и полубогемы.
Раз в Турине я застал его в воротах Hфtel Feder с хлыстиком в руке...
Перед ним стоял савояр 106, полунагой и босой мальчик лет двенадцати,
Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр
подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил еще. Головин хохотал и
бросал грош. Я не думаю, чтоб он больно стегал, но все же стегал - и это
могло его забавлять? После Парижа мы встретились сначала в Женеве, потом в
Ницце. Он был тоже выслан из Франции и находился в очень незавидном
положении 107, Ему решительно (378) нечем было жить, несмотря на тогдашнюю.
баснословную дешевизну в Ницце... Как часто и горячо я желал, чтоб Головин
получил наследство или женился бы на богатой... Это бы мне развязало руки.
Из Ниццы он уехал в Бельгию, оттуда его прогнали; он отправился в
Лондон и там натур ализировался, смело прибавив к своей фамилии титул князя
Ховры, на который не имел права. Английским подданным он возвратился в Турин
и стал издавать какой-то журнал. В нем он додразнил министров до того, что
они выслали его. Головин стал под покровительство английского посольства.
Посол отказал ему - и он снова поплыл в Лондон. Здесь в роли рыцаря
индустрии, числящегося по революции, он без успеха старался примкнуть к
разным политическим кругам, знакомился со всеми на свете и печатал
невообразимый вздор.
В конце ноября 1853 Вор цель зашел ко мне с приглашением сказать
что-нибудь на польской годовщине. Взошел Головин, смекнув, в чем дело,
тотчас атаковал Ворцеля вопросом - "может ли и он сказать речь?"
Ворцелю было неприятно, мне вдвое, но тем не меньше он ему ответил:
- Мы приглашаем всех и будем очень рады; но чтоб митинг имел единство,
надобно нам знать а peu prиs 108, кто что хочет сказать. Мы собираемся
тогда-то, приходите к нам потолковать.
Головин, разумеется, принял предложение. А Ворцель, уходя, сказал мне,
качая головой, в передней:
- Что за нелегкое принесло его!
С тяжелым сердцем пошел я на приуготовительное собрание; я
предчувствовал, что дело не обойдется без скандала. Мы не были там пяти
минут, как мое предчувствие оправдалось. После двух-трех отрывистых
генеральских слов Головин вдруг обратился к Ледрю-Роллену; сначала напомнил,
что они где-то встречались, чего Лед-рю-Роллен все-таки не вспомнил, потом
ни к селу ни к городу стал ему доказывать, что постоянно раздражать (379)
Наполеона - ошибка, что политичнее было бы его щадить для польского дела...
Ледрю-Роллен изменился в лице, но Головин продолжал, что Наполеон один может
выручить Польшу, и прочее. "Это, - добавил он, - не только мое личное
мнение; теперь Маццини и Кошут это поняли и всеми силами стараются
сблизиться с Наполеоном".
- Как же вы можете верить таким нелепостям? - спросил его Ледрю-Роллен
вне себя от волнения.
- Я слышал...
- От кого? От каких-нибудь шпионов, честный человек не мог вам этого
говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так;
что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за
него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным
бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.
- Да... да... само собой разумеется, - говорили с разных сторон, ясно
было, что слова Головина рассердили всех. Ледрю-Роллен вдруг повернулся к
Ворцелю и сказал ему:
- Вот видите, мои опасения были не напрасны; состав вашего митинга
слишком разнообразен, чтоб в нем не заявились мнения, которые я не могу ни
принять, ни да же слушать. Позвольте мне удалиться и отказаться от чести
говорить двадцать девятого числа речь.
Он встал. Но Ворцель, останавливая его, заметил, что комитет,
предпринявший дело митинга, избрал его своим председателем и что в этом
качестве он должен просить Ледрю-Роллена остаться, пока он спросит своих
товарищей, хотят ли они после сказанного допустить речь Головина и потерять
содействие Ледрю-Роллена, или наоборот.
Затем Ворцель обратился к членам Централизации. Результат был
несомненен. Головин его очень хорошо предвидел и потому, не дожидаясь
ответа, встал и высокомерно бросил Ледрю-Роллену: /
- Я уступаю вам честь и место и сам отказываюсь от своего намерения
сказать речь двадцать девятого ноября.
После чего он, доблестно и тяжело ступая, вышел вон. Чтоб разом кончить
дело, Ворцель предложил мне прочесть или сказать, в чем будет состоять моя
речь. (380)
На другой день был митинг - один из последних блестящих польских
митингов, он удался, народу было бездна, я пришел часов в восемь, - все уже
было занято, и я с трудом пробирался на эстраду, приготовленную для бюро.
- Я вас везде ищу, - сказал мне d-r Дараш. - Вас ждет в боковой комнате
Ледрю-Роллен и непременно хочет с вами поговорить до митинга.
- Что случилось?
- Да все этот шалопай Г<оловин>. Я пошел к Ледрю-Роллену. Он был
рассержен и был прав.
- Посмотрите, - сказал он мне, - что этот негодяй прислал мне за
записку четверть часа до того, как мне ехать сюда.
- Я за него не отвечаю, - сказал я, развертывая записку.
- Без сомнения, но я хочу, чтоб вы знали, кто он такой.
Записка была груба, глупа. Он и тут фанфаронством хотел покрыть fiasco
109. Он писал Ледрю-Роллену, что если у него нет французской учтивости, то
пусть он покажет, что не лишен французской храбрости.
- Я его всегда знал за беспокойного и дерзкого человека, но этого я не
ожидал, - сказал я, отдавая записку. - Что же вы намерены делать?
- Дать ему такой урок, которого он долго не забудет. Я здесь всенародно
на митинге сорву маску с этого aventurier 110, я расскажу о нашем разговоре,
сошлюсь на вас, как на свидетеля, и притом русского, и прочту его записку -
а потом увидим... я не привык глотать такие конфеты.
"Дело скверное, - подумал я, - Головин со своей весьма подозрительной
репутацией окончательно погибнет. Ему один путь спасенья будет - дуэль. Этой
дуэли нельзя допустить, потому что Ледрю-Роллен совершенно прав и ничего
обидного не сделал. В его положении нельзя же было драться со всяким
встречным. И что за безобразие - на польском митинге одного русского
эмигранта затопчут в грязь, а другой поможет". (381)
- Да нельзя ли отложить?
- Чтоб потерять такой сл