ость. Цель всего этого - сохранить общественную
безопасность от диких страстей и преступных покушений, как-нибудь удержать в
русле общественной жизни необузданные покушения, вырваться из него.
А тут является чудак, который прямо и просто говорит, да еще с какой-то
обидной наивностью, что все это вздор, что человек вовсе не преступник par
Ie droit de naissance 306, что он так же мало отвечает за себя, как и другие
звери, и, как они - суду не подлежит, а воспитанию - очень. И это не все, он
перед лицом судей и попов, (204) имеющих единственным основанием,
единственной достаточной причиной своего существования - грехопадение,
наказание и отпущение, всенародно объявляет, что человек не сам творит свой
характер, что стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства,
чтоб он мог быть не мошенником, так он и будет, так себе, хороший человек. А
теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди
наказывают не общественное устройство, а лицо.
И Оуэн воображал, что это легко понять?
Разве он не знал, что нам легче себе вообразить кошку, повешенную за
мышегубство, и собаку, награжденную почетным ошейником за оказанное усердие
при поимке укрывшегося зайца, чем ребенка, не наказанного за детскую
шалость, не говоря уже о преступнике. Примириться с тем, что мстить всем
обществом преступнику мерзко и глупо, что целым собором делать безопасно и
хладнокровно столько же злодейства над преступником, сколько он сделал,
подвергаясь опасности и под влиянием страсти, отвратительно и бесполезно -
ужасно трудно, не по нашим жабрам! Резко!
В боязливом упорстве массы, в тупом отстаивании старого, в
консервативной цепкости ее есть своего рода темное воспоминание, что
виселица и покаяние, смертная казнь и бессмертие души, страх божий и страх
власти, уголовная палата и страшный суд, царь и жрец, что все это были
некогда огромные шаги вперед, огромные ступени вверх, великие
Errungenschaften 307, подмостки, по которым люди, выбиваясь из сил,
взбирались к покойной жизни, комяги, на которых подплывали, сами не зная
дороги, к гавани, где бы можно было отдохнуть от тяжелой борьбы со стихиями,
от земляной и кровавой работы, можно было бы найти бестревожный досуг и
святую праздность - этих первых условий прогресса, свободы, искусства и
сознания!
Чтоб сберечь этот дорого доставшийся покой, люди обставили свои гавани
всякого рода пугалами и дали своему царю в руки палку, чтоб погонять и
защищать, а жрецу - власть проклинать и благословлять.
Одолевшее племя, естественно, кабалило себе племя покоренное и на его
рабстве основывало свой досуг, то (205) есть свое развитие. Рабством
собственно началось государство, образование, человеческая свобода. Инстинкт
самосохранения навел на свирепые законы, необузданная фантазия доделала
остальное. Предания, переходя из рода в род, покрывали больше и больше
цветными туманами начала, и подавляющий владыка, так же как подавленный раб,
склонялся с ужасом перед заповедями и верил, что при блеске молнии и треске
грома их диктовал Иегова на Синае или что они были внушены человеку,
избранному каким-нибудь паразитным духом, живущим в его мозгу.
Если свести все разнообразные основы этих краеугольных камней, на
которых выводились государства, на главные начала; освобождая их от
фантастического, детского, принадлежащего к возрасту, то мы увидим, что они
постоянно одни и те же, соприсносущи всякой церкви и всякому государству,
декорации и формы меняются, но начала те же.
Дикая расправа царя-зверолова в Африке, который собственноручно
прирезывает преступника, совсем не так далека от расправы судьи, доверяющего
другому убийство. Дело в том, что ни судья в шубе, в белом парике, с пером
за ухом, ни голый африканский царь, с пером в носу и совершенно черный, - не
сомневаются, что они это делают для спасения общества, и не только имеют
право в иных случаях убивать, но и священный долг.
Нескладная бессмыслица, произносимая каким-нибудь " лесным
заклинателем, и складный вздор, произносимый каким-нибудь архиереем или
первосвященником, также похожи друг на друга. Существенное не в том, как кто
ворожит и каких духов призывает, а в том, допускают ли они, или нет какой-то
заграничный мир, которого никто не видал, мир - действующий без тела,
рассуждающий без мозга, чувствующий без нерв и имеющий влияние на нас не
только после нашего перехода в эфирное состояние, но и при теперешнем
податном состоянии? Если допускают, остальное - оттенки и подробности:
египетские боги с собачьей мордой и греческие с очень красивым лицом, бог
Авраама, бог Иакова, бог Иосифа Маццини, бог Пьера Леру, это все тот же бог,
так ясно определенный в алкоране: "Бог есть бог".
Чем развитее народ, тем развитее его религия, но с тем вместе, чем
религия дальше от фетишизма, тем она (206) глубже и тоньше проникает в душу
людей. Грубый католицизм и позолоченный византизм не так суживают ум, как
тощий протестантизм; а религия без откровения, без церкви и с притязанием на
логику почти неискоренима из головы поверхностных умов, равно не имеющих ни
довольно сердца, чтоб верить, ни довольно мозга, чтоб рассуждать 308.
Тоже самое и в юридической церкви. Царь звероловов, исполняющий
бердышом или топором свой приговор, близок к тому, что виновный или
подсудимый, если у него бердыш длиннее, предупредит его. Сверх того, юрист с
пером в носу, вероятно, будет казнить зря, по пристрастию, толпа будет
роптать и, наконец, взбунтуется открыто или подчинится суду страдательно и
без веры, как подчиняется человек чуме или наводнению. Но там, где нет
лицеприятия, где суд честен, то есть верен своим началам, что вовсе не
мешает началам быть неверными, там он становится вдвое незыблемее, и никто
не сомневается в нем, не исключая самого пациента, который печально (207)
отправляется на виселицу, уверенный, что так и надобно, что они дело делают,
вешая его.
Сверх страха воли, того страха, который дети чувствуют, начиная ходить
без помочей, сверх привычки к этим поручням, облитым потом и кровью, к этим
ладьям, сделавшимся ковчегами опасения, в которых народы пережили не один
черный день, - есть еще сильные контрфорсы, поддерживающие ветхое здание.
Неразвитость масс, не умеющих понимать, с одной стороны, и корыстный страх -
с другой, мешающий понимать меньшинству, долго продержат на ногах старый
порядок. Образованные сословия, противно своим убеждениям, готовы сами
ходить на веревке, лишь бы не спускали с нее толпу.
Оно и в самом деле не совсем безопасно.
Внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу разве XV, да
и то не в самом низу, там уж готтентоты и кафры различных цветов, пород и
климатов.
Если в самом деле подумать об этой цивилизации, которая оседает
лаццаронами и лондонской чернью, людьми, свернувшими с полдороги и
возвращающимися к состоянию лемуров и обезьян, в то время как на вершинах ее
цветут бездарные Меровинги всех династий и тщедушные астеки всех
аристократий, - действительно голова закружится. Вообразите себе этот
зверинец на воле, без церкви, без инквизиции и суда, без попа, царя и
палача!
Оуэн считал ложью, то есть отжившей правдой, вековые твердыни теологии
и юриспруденции, и это понятно; но когда он под этим предлогом требовал,
чтоб они сдались, он забыл храбрый гарнизон, защищающий крепость. Ничего в
мире нет упорнее трупа, его можно убить, разбить на части, но убедить
нельзя. К тому же на нашем Олимпе сидят уж не сговорчивые, не разгульные
боги Греции, которым, по словам Лукиана, пока они придумывали меры против
атеизма, пришли доложить, что дело их проиграно и что в Афинах доказали, что
их нет, а они побледнели, улетучились и исчезли. Греки - люди и боги, были
проще. Греки верили вздору, играли в мраморные куклы из детской
артистической потребности, а мы из процентов, из барышей поддерживаем
иезуитов и old shop 309, в обуздание народа и обеспечение эксплуатации его.
Какая же логика тут возьмет? (208)
Это приводит нас к вопросу не о том, прав или не прав Р. Оуэн, а о том,
совместны ли вообще разумное сознание и нравственная независимость с
государственным бытом.
История свидетельствует, что общества постоянно достигают разумной
аутономии, но свидетельствуют также, что они остаются в нравственной неволе.
Разрешимы эти вопросы или нет, сказать трудно; их не решишь сплеча, особенно
одной любовью к людям и другими теплыми и благородными чувствами.
Во всех сферах жизни мы наталкиваемся на неразрешимые антиномии, на эти
асимптоты, вечно, стремящиеся к своим гиперболам, никогда не совпадая с
ними. Это крайние грани, между которыми колеблется жизнь, движется и
утекает, касаясь то того берега, то другого.
Появление людей, протестующих против общественной неволи и неволи
совести, - не новость; они являлись обличителями и пророками во всех
сколько-нибудь назревших цивилизациях, особенно когда они старели. Это
высший предел, перехватывающая личность, явление исключительное и редкое,
как гений, как красота, как необыкновенный голос. Опыт не доказывает, чтоб
их утопии были осуществляемы.
У нас перед глазами страшный пример. С тех пор, как род человеческий
запомнит себя, не встречалось никогда такого стечения счастливых
обстоятельств для разумного и свободного развития государственного, как в
Северной Америке; все мешающее на истощенной исторической почве или на почве
вовсе невозделанной - отсутствовало. Учение великих мыслителей и
революционеров XVIII века - без французской военщины; английский common law
- без каст, легли в основу их государственного быта. Чего же больше? Все, о
чем мечтала старая Европа: республика, демократия, федерация, самозаконность
каждого клочка и - едва связывающий общий правительственный пояс с слабым
узлом в середине.
Что же вышло из всего этого?
Общество, большинство захватило диктаторскую и полицейскую власть; сам
народ исполняет должность Николая Павловича, III отделения и палача; народ,
объявивший восемьдесят лет тому назад "права человека", распадается из-за
"права сечь". Преследования и гонения в Южных штатах, поставивших на своем
знамени (209) слово Рабство, так, как некогда Николай ставил на своем слово
Самодержавие, - за образ мыслей и слова, не уступают в гнусности тому, что
делал неаполитанский король и венский император.
В Северных штатах "рабство" не возведено в догмат религии; но каков
уровень образования и свободы совести в стране, бросающей счетную книгу
только для того, чтоб заниматься вертящимися столами, постукивающими духами,
в стране, хранящей всю нетерпимость пуритан и квекеров!
В формах более мягких мы то же встречаем в Англии и в Швеции. Чем
страна свободнее от правительственного вмешательства, чем больше признаны ее
права на слово, на независимость совести - тем нетерпимее делается толпа,
общественное мнение становится застенком; ваш сосед, ваш мясник, ваш
портной, семья, клуб, приход держат вас под надзором и исправляют должность
квартального. Неужели только народ, не способный к внутренней свободе, может
достигнуть свободных учреждений? Или не значит ли это, наконец, что
государство развивает постоянно потребности и идеалы, достижение которых
исполняет деятельностью лучшие умы, но которых осуществление несовместимо с
государственной жизнью?
Мы не знаем решения этого вопроса; но считать его решенным не имеем
права. История до сих пор его решает одним образом; некоторые мыслители, и в
том числе Р. Оуэн, - иначе. Оуэн верит несокрушимой верой мыслителей XVIII
столетия (прозванного веком безверия), что человечество накануне своего
торжественного облечений в вирильную тогу. А нам кажется, что все опекуны и
пастухи, дядьки и мамки могут спокойно есть и спать на счет недоросля. Какой
бы вздор народы ни потребовали, на нашем веку они не потребуют права
совершеннолетия. Человечество еще долго проходит с отложными воротничками a
lenfant 310.
Причин на это бездна. Для того чтоб человеку образумиться и прийти в
себя, надобно быть гигантом; да, наконец, и никакие колоссальные силы не
помогут пробиться, если быт общественный так хорошо и прочно сложился, как в
Японии или Китае. С той минуты, когда младенец, улыбаясь, открывает глаза у
груди своей матери (210), до тех пор, пока, примирившись с совестью и богом,
он так же спокойно закрывает глаза, уверенный, что, пока он соснет, его
перевезут в обитель, где нет ни плача, ни воздыхания, - все так улажено,
чтоб он не развил ни одного простого понятия, не натолкнулся бы ни на одну
простую, ясную мысль. Он с молоком матери сосет дурман; никакое чувство не
остается не искаженным, не сбитым с естественного пути. Школьное воспитание
продолжает то, что сделано дома, оно обобщает оптический обман, книжно
упрочивает его, теоретически узаконивает традиционный хлам и приучает детей
к тому, чтоб- они знали, не понимая, и принимали бы названия за определения.
Сбитый в понятиях, запутанный словами, человек теряет чутье истины,
вкус природы. Какую же надобно иметь силу мышления, чтоб заподозрить этот
нравственный чад и уже с кружением головы броситься из него на чистый
воздух, которым вдобавок стращают все вокруг! На это Оуэн отвечал бы, что он
именно потому и начинал свое социальное перерождение людей не с фаланстера,
не с Икарии, а со школы, - со школы, в которую он брал детей с двухлетнего
возраста и меньше.
Оуэн был прав, и еще больше, - он практически доказал, что он был прав,
перед New Lanarkoм противники Оуэна молчат. Этот проклятый New Lanark вообще
костью стоит в горле людей, постоянно обвиняющих социализм в утопиях и в
неспособности что-нибудь осуществить на практике. "Что сделал Консидеран с
Брейсбеном, что монастырь Сито, что портные в Клиши и Banque du peuple
Прудона?" Но против блестящего успеха New Lanarka сказать нечего. Ученые и
послы, министры и герцоги, купцы и лорды - все выходило с удивлением и
благоговением из школы. Доктор герцога Кентского, скептик, говорил о Lanarke
с улыбкой. Герцог, друг Оуэна, советовал ему съездить самому в New Lanark.
Вечером доктор пишет герцогу: "Отчет я -оставляю до завтра; я так взволнован
и тронут тем, что видел, что не могу еще писать; у меня несколько раз
навертывались слезы на глазах". На этом торжественном признании я и жду
моего старика. Итак, он доказал свою мысль на деле, - он был прав. Пойдемте
далее.
New Lanark был на вершине своего благосостояния. Неутомимый Оуэн,
несмотря ни на лондонские поездки, (211) ни на митинги, ни на беспрерывные
посещения всех знаменитостей Европы, даже, как мы сказали, самого Николая
Павловича - с той же деятельной любовью занимался школой-фабрикой и
благосостоянием работников, между которыми развивал общинную жизнь. И все
лопнуло!
Что же, вы думаете, он обанкротился? Учители перессорились, дети
избаловались, родители спились? Помилуйте, фабрика шла превосходно, доходы
росли, работники богатели, школа процветала. Но одним добрым утром в эту
школу взошли какие-то два черных шута, в низеньких шляпах, в намеренно дурно
сшитых сертуках: это были двое квекеров, такие же собственники New Lanarka,
как и сам Оуэн. Насупили они брови, видя веселых детей, нисколько не
горюющих о грехопадении; ужаснулись, что маленькие мальчики без панталон, и
потребовали преподавание какого-то своего катехизиса. Оуэн сначала отвечал
гениально: цифрой приращения доходов. Ревность о господе успокоилась на
время: так греховная цифра была велика. Но совесть квекеров проснулась
опять, и они еще настоятельнее стали требовать, чтобы детей не учили ни
танцевать, ни светскому пению, а раскольничьему катехизису непременно.
Оуэн, у которого хоры, правильные эволюции и танцы играли важную роль в
воспитании, не согласился. Были долгие прения; квекеры решились на этот раз
упрочить свои места в раю и требовали введения псалмов и каких-то штанишек
детям, ходившим по-шотландски. Оуэн понял, что крестовый поход квекеров на
этом не остановится. "В таком случае, - сказал он им, - управляйте сами; я
отказываюсь". Он не мог иначе поступить.
"Квекеры, - говорит биограф Оуэна, - вступив в управление New Lanarkом,
начали с того, что уменьшили плату и увеличили число часов работы".
New Lanark пал!
Не надобно забывать, что успех Оуэна раскрывает еще одну великую
историческую новость, именно ту, что бедный и подавленный работник, лишенный
образования, с детства приученный к пьянству и обману, к войне с обществом,
только сначала противудействует нововведениям, и то из недоверия; но как
только он убеждается в том, что перемена не во вред ему, что при ней и он не
забыт, он следует с покорностью, потом с доверчивой любовью. (212)
Среда, служащая тормозом, - не тут. Гейнц, литературный холоп
Меттерниха, за обедом во Франкфуркте сказал Роберту Оуэну:
- Положим, что вы бы успели, - что же бы из этого вышло?
- Очень просто, - отвечал Оуэн, - вышло бы то, что каждый был бы сыт,
хорошо одет и получил бы дельное воспитание.
- Да ведь этого-то именно мы и не хотим, - заметил Цицерон Венского
конгресса. Гейнц, чего нет другого, был откровенен.
С той минуты, как попы, лавочники догадались, что потешные роты
работников и учеников - дело очень серьезное, гибель New Lanarka была
неминуема.
И вот отчего падение небольшой шотландской деревушки, с фабрикой и
школой, имеет значение исторического несчастья. Развалины оуэнского New
Lanarka наводят на нашу душу не меньше грустных дум, как некогда другие
развалины наводили на душу Мария; с той разницей, что римский изгнанник
сидел на гробе старца и думал о суете суетствий; а мы то же думаем, сидя у
свежей могилы младенца, много обещавшего и убитого дурным уходом и страхом -
что он потребует наследства!
Итак, Р. Оуэн был прав перед разумом; выводы его были логичны и, еще
больше, были практически оправданы. Им только недоставало пониманья со
стороны слушавших его.
- Это дело времени, когда-нибудь люди поймут.
- Я не знаю.
- Нельзя же думать, чтоб люди никогда не дошли до пониманья своих
собственных выгод.
Однако до сих пор было так; этот недостаток пониманья восполнялся
церковью и государством, то есть двумя главнейшими препятствиями к
дальнейшему развитию. Это логический круг, из которого очень трудно выйти.
Оуэн воображал, что достаточно людям указать на отжившую нелепость их, чтоб
люди освободились, - и ошибся. Нелепость их, особенно церкви, очевидна; но
это им нисколько не мешает. Несокрушимая твердость их осно(213)вана не на
разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от
критики, как горы, леса, скалы. История развивалась нелепостями; люди
постоянно стремились за бреднями, - а достигали очень действительных
последствий. Наяву сонные, они шли за радугой, искали то рай на небе, то
небо на земле, а по дороге пели свои вечные песни, украшали храмы своими
вечными изваяниями, построили Рим и Афины, Париж и Лондон. Одно сновидение
уступает другому; сон становится иногда тоньше, но никогда не проходит. Люди
принимают все, верят во все, покоряются всему и многим готовы жертвовать; но
они с ужасом отпрядывают, когда между двумя религиями в раскрытую щель, в
которую проходит дневной свет, дунет на них свежий ветер разума и критики.
Если б, например, Р. Оуэн хотел исправить англиканскую церковь, ему так же
бы удалось, как унитариям, квекерам и не знаю кому. Перестроивать церковь,
ставить алтарь за перегородку или без перегородки, вынести образа или
принесть их еще больше, - это все можно, и тысячи пойдут за реформатором; но
Оуэн хотел вести вон из церкви, - тут sta, viator! 311 тут рубеж. До границы
легко идти, труднейшее во всякой стране - это перейти ее; особенно, когда
сам народ со стороны таможни.
Во всю тысячу и одну ночь истории, как только накапливалось немного
образования, попытки эти были; несколько человек просыпались, протестовали
против спящих, заявляли, что они наяву, но других добудиться не могли.
Появление их доказывает, без малейшего сомнения, возможность человека
развиваться до разумного пониманья. Но этим не разрешается наш вопрос, может
ли это исключительное развитие сделаться общим? Наведение, которое нам дает
прошедшее, не в пользу положительного решения. Разве будущее пойдет иначе,
приведет иные силы, иные элементы, которых мы не знаем и которые перевернут,
по плюсу или минусу, судьбы человечества или значительной части его.
Открытие Америки равняется геологическому перевороту; железные дороги,
электрический телеграф изменили все человеческие отношения. То, чего мы не
знаем, мы не имеем права вводить в наш расчет; но, принимая все лучшие
шансы, мы все же не предвидим, чтоб люди скоро почувствовали
потреб(214)ность здравого смысла. Развитие мозга требует своего времени. В
природе нет торопливости; она могла тысячи и тысячи лет лежать в каменном
обмороке и другие тысячи чирикать птицами, рыскать зверями по лесу или
плавать рыбой по морю Исторического бреда ей станет надолго, им же
превосходно продолжается пластичность природы, истощенной в других сферах.
Люди, которые поняли, что это сон, воображают, что проснуться легко,
сердятся на спящих, не соображая, что весь мир, их окружающий, не позволяет
им проснуться. Жизнь проходит рядом оптических обманов, искусственных
потребностей и мнимых удовлетворений.
Случайно, не выбирая, возьмите любую газету, взгляните на любую семью.
Какой же тут Роберт Оуэн поможет? Из вздора люди страдают с самоотвержением,
из вздора идут на смерть, из вздора убивают других. В вечной заботе, суете,
нужде, тревоге, в поте лица, в труде без отдыха и конца человек даже и не
наслаждается. Если ему досуг от работы, он торопится свить семейные сети,
вьет их совершенно случайно, сам попадает в них, стягивает других, и если не
должен спасаться от голодной смерти каторжной, нескончаемой работой, то
начинает ожесточенное преследование жены, детей, родных или сам преследуете
ими. Так люди гонят друг друга во имя родительской любви, во имя ревности,
во имя брака, делая ненавистными священнейшие связи. Когда же тут
образумиться? Разве по другую сторону семьи, за ее гробом, когда человек все
потерял, и энергию, и свежесть мысли, когда он ищет одного покоя.
Посмотрите на хлопоты и заботы целого муравейника или одного муравья
отдельно; вникните в его домогательства и цели, в его радости и горе, в его
понятия о добре и зле, о чести и позоре, - во все, что он делает в
продолжение всей жизни, с утра до ночи; взгляните, на что он посвящает
последние дня и чему жертвует лучшими мгновениями своей жизни, - вас обдаст
детской, с ее лошадками на колесах, с блестками и фольгой, с куклами,
поставленными в угол, и с розгами, поставленными в другой. В ребячьем лепете
слышится иной раз проблеск дела; но он теряется в детской рассеянности.
Остановиться, обдуматься нельзя - дела расстроишь, отстанешь, будешь затерт;
все слишком компрометировались, и все слишком быстро несутся, чтоб можно
было остановиться, особенно (215) перед горстью людей, без пушек, без денег,
без власти, протестующих во имя разума, не подтверждая даже своей истины
чудесами.
Ротшильду или Монтефиоре надобно с утра в бюро, чтоб начать
капитализацию сотого миллиона; в Бразилии мор, в Италии война, Америка
распадается - все идет прекрасно; а тут ему говорят о безответственности
человека и о ином распределении богатств - разумеется, он не слушает.
Мак-Магон дни, ночи обдумывал, как вернее, в самое короткое время, истребить
наибольшее количество людей, одетых в белые мундиры, людьми, одетыми в
красные штаны; истребил их больше, чем думал, все его поздравляют, даже
ирландцы, которые в качестве папистов побиты им, а ему говорят, что война -
не только отвратительная нелепость, но и преступление. Разумеется, вместо
того чтоб слушать, он станет любоваться мечом, поднесенным Ирландией.
В Италии я был знаком с одним стариком, главою богатого банкирского
дома. Раз, поздно ночью, мне не спалось, я пошел гулять и возвращался, часу
в пятом утра, мимо его дома. Работники выкатывали из подвалов бочонки с
сливовым маслом для отправки морем. Старик банкир, в теплом сертуке, стоял с
бумагой в руке, отмечая каждый бочонок. Утро было свежо, он зябнул.
- Вы уже встали? - сказал я ему.
- Я здесь больше часа, - отвечал он, улыбаясь и протягивая руку.
- Да вы замерзли, как в России.
- Что делать, стар становлюсь, силы отказывают. Приятели-то ваши (то
есть его сыновья) спят еще, небось, - и пусть поспят, пока старик еще жив. А
без собственного надзора нельзя. Я прежнего покроя человек, много
нагляделся: пять революций, amico mio 312. видел, возле прошли; а я за своей
работой все так же: отпущу масло, пойду в контору. Я и кофей там пью, -
прибавил он.
- И так до самого обеда?
- До самого обеда.
- Вы не балуете себя.
- А, впрочем, скажу вам откровенно, тут много делает привычка. Мне
скучно без дела. (216)
"Не нынче-завтра он умрет. Кто же будет масло отпускать, как пойдет
дом? - думал я, оставив его. - Разве, к тем порам, старший сын тоже
сделается человеком прежнего покроя и тоже будет скучать без дела и вставать
в четыре часа. Так и пойдет одна тысяча золотых к другой, до тех пор, пока
кто-нибудь из династов, и наверное самый лучший, проиграет все в карты или
поднесет лоретке". - "Родители-то какие были! - скажут добрые люди, - они
отказывали во всем себе и другим тоже и все копили про детей. А вот блудный
сын!.."
Ну, где ж тут скоро добраться сквозь эту толщу нелепости до живого
мяса?
Этим людям, занятым службой, ажиотажем, семейными ссорами, картами,
орденами, лошадьми, - Р. Оуэн проповедовал другое употребление сил и
указывал им на нелепость их жизни. Убедить их он не мог, а озлобил их и
опрокинул на себя всю нетерпимость непонимания. Один разум долготерпелив и
милосерд, потому что он понимает.
Биограф Р. Оуэна очень верно судил, говоря, что он разрушил свое
влияние, отрекаясь от религии. Действительно, стукнувшись о церковную
ограду, ему следовало остановиться, а он перелез на другую сторону и остался
там один-одинехонек, провожаемый благочестивым ругательством. Но нам
кажется, что рано или поздно ов точно так же остался бы и за другим черепком
раковины - один и outlaw! 313
Толпа только потому не освирепела на него с самого начала, что
государство и суд не так популярны, как церковь и алтарь. Но за право
наказания вступились бы, a la longue, люди получше подкованные, чем
богобеснующиеся квекеры и фельетонные святоши.
О церковном учении и истинах катехизиса никто, уважающий себя, не
спорит, зная вперед, что они не могут выдержать никакой критики. Нельзя же
серьезно доказывать постное зачатие девы Марии или уверять, что
геологические исследования Моисея сходны с исследованиями Мурчисона.
Светские церкви гражданского и уголовного суда и догматы юридического
катехизиса стоят гораздо тверже и пользуются, впредь до рассмотрения,
правами доказанных истин и незыблемых аксиом. (217)
Люди, опрокинувшие алтари, не дерзали коснуться до зерцала. Анахарсис
Клоц, гебертисты, назвавшие бога по имени - Разумом, были так же уверены во
всех salus populi 314 и других гражданских заповедях, как средневековые попы
в каноническом праве и в необходимости жечь колдунов.
Давно ли один из сильнейших, из самых смелых мыслителей нашего века,
для того чтоб нанести церкве последний удар, секуляризовал ее в трибунал и,
вырывая из рук жрецов Исаака, приготовляемого на заклание богу, отдал его
под суд, то есть на заклание справедливости?
Вековой спор, спор тысячелетний о воле и предопределении не кончен. Не
один Оуэн в наше время сомневался в ответственности человека за его
поступки; следы этого сомнения мы найдем у Бентама и у Фурье, у Канта и у
Шопенгауэра, у натуралистов и у врачей и, что всего важнее, у всех
занимающихся статистикой преступлений. Во всяком случае, спор не решен, но о
том, что преступника наказывать справедливо и, притом, по мере преступления,
об этом и спору нет, это всякий сам знает!
С которой же стороны lunatic asylum?
"Наказание есть неотъемлемое право преступника", сказал сам Платон.
Жаль, что он сам сказал этот каламбур, но, впрочем, мы не обязаны с
Аддисоновым "Катоном" приговаривать ко всему: "Ты прав, Платон, ты прав",
даже и тогда, когда он говорит, что "наш дух не умирает".
Если быть выпоронному или повешенному составляет право преступника,
пусть же он сам и предъявляет его, если оно нарушено. Права втеснять не
надобно.
Бентам называет преступника дурным счетчиком; понятно, что кто обчелся,
тот должен нести последствия ошибки, но ведь это - не право его. Никто не
говорит, что. если вы стукнулись лбом, то вы имеете право на синее пятно, и
нет особого чиновника, который бы посылал фельдшера сделать это пятно, если
его нет. Спиноза еще проще говорят о могущей быть необходимости убить
человека, мешающего жить другим, "так, как убивают бешеную собаку". Это
понятно. Но юристы или так неоткровенны, или так забили свой ум, что они
казнь вовсе не (218) хотят признать обороной или местью, а каким-то
нравственным вознаграждением, "восстановлением равновесия"; На войне дела
идут прямее: убивая неприятеля, солдат не ищет его вины, не говорит даже,
что это справедливо, а кто кого сможет, тот того и повалит.
- Но с этими понятиями придется затворить все суды.
- Зачем? Делали же из базилик приходские церкви; не попробовать ли
теперь их отдать под приходские школы?
- С этими понятиями о безнаказанности не устоит ни одно правительство.
- Оуэн мог бы как первый исторический брат на это отвечать: "Разве мне
было поручено упрочивать правительства?"
- Он в отношении правительств был очень уклончив и умел ладить с
коронованными головами, с министрами-тори и с президентом американской
республики.
- А разве он был дурен с католиками или протестантами?
- Что ж, вы думаете, Оуэн был республиканец?
- Я думаю, что Роберт Оуэн предпочитал ту форму правительства, которая
наибольше соответствует принимаемой им церкве.
- Помилуйте, у него никакой нет церкви.
- Ну, вот видите.
- Однако нельзя быть без правительства.
- Без сомнения; хоть какое-нибудь дрянное, да надобно. Гегель
рассказывает о доброй старухе, говорившей:
"Ну, что ж, что дурная погода, все лучше чтоб была дурная, чем если б
совсем погоды не было!"
- Хорошо, смейтесь, да ведь государство погибнет без правительства.
- А мне что за дело!
IV
Во время революции был сделан опыт коренного изменения гражданского
быта с сохранением сильной правительственной власти. (219)
Декреты приготовлявшегося правительства уцелели с своим заголовком:
Egalite Liberte
Bonheur Commun 315.
к которому иногда прибавляется в виде пояснения: "Он la mort!" 316
Декреты, как и следует ожидать, начинаются с декрета полиции. 1. Лица,
ничего не делающие для отечества, не имеют никаких политических прав, это
иностранцы, которым республика дает гостеприимство. 2. Ничего не делают для
отечества те, которые не служат ему полезным трудом. 3. Закон считает
полезными трудами:
Земледелие, скотоводство, рыбную ловлю, мореплавание.
Механические и ручные работы.
Мелкую торговлю (la vente en detail).
Извоз и ямщичество.
Военное ремесло.
Науки и преподавание. 4. Впрочем, науки и преподавание не будут
считаться полезными, если лица, занимающиеся ими, не представят в данное
время свидетельство цивизма, написанное по определенной форме. 6.
Иностранцам воспрещается вход в публичные собрания. 7. Иностранцы находятся
под прямым надзором высшей администрации, которой предоставляется право
высылать их с места жительства и отправлять в исправительные места.
В декрете о "работах" все расписано и распределено, в какое время,
когда что делать, сколько часов работать; старшины дают "пример усердия и
деятельности", другие доносят обо всем, делающемся в мастерских, начальству.
Работников посылают из Одного места в другое (так, как гоняют мужиков на
шоссейную работу у нас), по мере надобности рук и труда. 11. Высшая
администрация посылает на каторжную работу (travaux forces), под надзор ею
назначенных (220) общин, лиц обоего пола, которых инцивизм (incivisme 317),
лень, роскошь и дурное поведение дают обществу дурной пример. Их имущество
будет конфисковано. 14. Особенные чиновники заботятся о содержании и
приплоде скота, об одежде, переездах и облегчениях работающих граждан.
Декрет о распределении имущества. 1. Ни один член общины не может
пользоваться ничем, кроме того, что ему определяется законом и дано
посредством облеченного властью чиновника (magistral). 2. Народная община с
самого начала дает своим членам квартиру, платья, стирку, освещение,
отопление, достаточное количество хлеба, мяса, кур, рыбы, яиц, масла, вина и
других напитков. 3. В каждой коммуне, в определенные эпохи, будут общие
трапезы, на которых члены общины обязаны присутствовать. 5. Всякий член,
взявший плату за работу или хранящий у себя деньги, наказывается.
Декрет о торговле. 1. Заграничная торговля частным лицам запрещена.
Товар будет конфискован, преступник наказан.
Торговля будет производиться чиновниками. Затем деньги уничтожаются.
Золото и серебро не ведено ввозить. Республика не выдает денег, внутренние
частные долги уничтожаются, внешние уплачиваются; а если кто обманет или
сделает подлог, то наказывается вечным рабством (esclavage perpetuel).
За этим так и ждешь "Питер в Сарском Селе" или "граф Аракчеев в
Грузине", а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф!
Жаловаться трудно, чтоб в этом проекте недоставало правительства; обо
всем попечение, за всем надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено
в порядок. Даже воспроизведение животных не предоставляется их собственным
слабостям и кокетству, а регламентировано высшим начальством.
И для чего, вы думаете, все это? Для чего кормят "курами и рыбой,
обмывают, одевают и утешают" 318 этих (221) крепостных благосостояния, этих
приписанных к равенству арестантов? Не просто для них, декрет именно
говорит, что все это будет делаться mediocrement 319. "Одна Республика
должна быть богата, великолепна и всемогуща".
Это сильно напоминает нашу Иверскую божию матерь, sie hat Perlen und
Diamanten 320, карегу и лошадей, иеромонахов для прислуги, кучеров с
незамерзаемой головой, словом, у нее все есть, - да ее только нет, она
владеет всем добром in effigie 321.
Противуположность Роберта Оуэна с Гракхом Бабефом очень замечательна.
Через века, когда все изменится на земном шаре, по этим двум коренным зубам
можно будет восстановить ископаемые остовы Англии и Франции до последней
косточки. Тем больше, что в сущности эти мастодонты социализма принадлежат
одной семье, идут к одной цели и из тех же побуждений, тем ярче их различие.
Один видел, что, несмотря на казнь короля, на провозглашение
республики, на уничтожение федералистов и демократический террор, народ
остался ни при чем. Другой - что, несмотря на огромное развитие
промышленности, капиталов, машин и усиленной производительности, "веселая
Англия" делается все больше Англией скучной, и Англия обжорливая - все
больше Англией голодной. Это привело обоих к необходимости изменения
основных условий государственного и экономического быта. Почему они (и
многие другие) почти в одно и то же время попали на этот порядок идей -
понятно. Противоречия общественного быта становились не больше и не хуже,
чем прежде, но они выступали резче к концу XVIII века. Элементы общественной
жизни, развиваясь розно, разрушили ту гармонию, которая была прежде между
ними при меньше благоприятных обстоятельствах.
Встретившись так близко в точке исхода, оба идут в противуположные
стороны.
Оуэн видит в том, что общественное зло приходит к сознанию, последнее
достижение, последнюю победу тяжелого, сложного исторического похода; он
привет(222)ствует зарю нового дня, никогда не бывалого и невозможного в
прошедшем, и уговаривает детей как можно скорее покинуть пеленки, помочи и
стать на свои ноги. Он заглянул в двери будущего и, как путешественник,
доехавший до места, не сердится больше на дорогу, не бранит ни станционных
смотрителей, ни кляч.
Но конституция 1793 года думала не так, а с ней не так думал и Гракх
Бабеф. Она декретировала восстановление естественных прав человека, забытых
и утраченных. Государственный быт - преступный плод узурпации, последствие
злодейского заговора тиранов и их сообщников - попов и аристократов. Их
следует казнить, как врагов отечества, достояние их возвратить законному
государю, которому теперь есть нечего и который называется поэтому
санкюлотом. Пора восстановить его старые, неотъемлемые права... Где они
были? Почему пролетарий государь? Почему ему принадлежит все достояние,
награбленное другими?.. А! Вы сомневаетесь, - вы подозрительный человек,
ближний государь сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину
палачу, и вы больше сомневаться не будете!
Практика хирурга Бабефа не могла мешать практике акушера Оуэна.
Бабеф хотел силой, то есть властью, разрушить созданное силой,
разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если б ему
удалось овладеть Парижем, комитет insurrecteur 322 приказал бы Франции новое
устройство, точно так, как Византии его приказал победоносный Османлис; он
втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с
таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабеф
и его комитет погибли бы - бросив миру великую мысль в нелепой форме, мысль,
которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных.
Оуэн, видя, что люди образованных стран подрастают к переходу в новый
период, не думал вовсе о насилии, а хотел только облегчить развитие. С своей
стороны он так же последовательно, как Бабеф с своей, принялся за изучение
зародыша, за развитие ячейки. Он начал, как все естествоиспытатели, с
частного случая; его микроскоп, его лаборатория был New Lanark; его учение
росло и (223) мужало вместе с ячейкой, и оно-то довело его до заключения,
что главный путь водворения нового порядка - воспитание.
Заговор для Оуэна был не нужен, восстание могло только повредить ему.
Он не только мог ужиться с лучшим в мире правительством, с английским, но со
всяким другим. Он в правительстве видел устарелый, исторический факт,
поддерживаемый людьми отсталыми и неразвитыми, а не шайку разбойников,
которую надобно неожиданно накрыть. Не домогаясь ниспровергнуть
правительство, он не домогался нисколько и поправлять его. Если б святые
лавочники не мешали ему, в Англии и Америке были бы теперь сотни New Lanark
и New Harmony 323, в них втекали бы свежие силы рабочего народонаселения,
они исподволь отвели бы лучшие жизненные соки от отживших государственных
цистерн. Что же ему было бороться с умирающими? Он мог их предоставить
естественной смерти, зная, что каждый младенец, которого приносят в его
школы, cest autant de pris 324 над церковью и правительством!
Бабеф был казнен. Во время процесса он вырастает в одну из тех великих
личностей - мучеников и побитых пророков, перед которыми невольно склоняется
человек. Он угас, а на его могиле росло больше и больше всепоглощающее
чудовище Централизации. Перед нею особенность стерлась, завянула, побледнела
личность и исчезла. Никогда на европейской почве, со времен тридцати тиранов
афинских до Тридцатилетней войны и от нее до исхода Французской революции,
человек не был так пойман правительственной паутиной, так опутан сетями
администрации, как в новейшее время во Франции.
Оуэна исподволь затянуло илом. Он двигался, пока мог, говорил, пока его
голос доходил. Ил пожимал плечами, качал головой; неотразимая волна
мещанства (224) росла, Оуэн старелся и все глубже уходил в трясину;
мало-помалу его усилия, его слова, его учение - все исчезло в болоте. Иногда
будто попрыгивают фиолетовые огоньки, пугающие робкие души либералов -
только либералов, аристократы их презирают, попы ненавидят, народ не знает.
- Зато будущее их!..
- Как случится!
- Помилуйте, к чему же после этого вся история?
- Да и все-то на свете к чему? Что касается до истории, я не делаю ее и
потому за нее не отвечаю. Я, как "сестра Анна" в "Синей Бороде", смотрю для
вас на дорогу и говорю, что вижу - одна пыль на столбовой, больше ничего не
видать... Вот едут... едут, кажется, они - нет, это не братья наши, это
бараны, много баранов! Наконец-то приближаются два гиганта - разным
дорогами. Ну уж не тот, так другой потреплет Рауля за синюю бороду. Не
тут-то было! Грозных указов Бабефа Рауль не слушается, в школу Р. Оуэна не
идет, - одного послал на гильотину, другого утопил в болоте. Я этогo вовсе
не хвалю, мне Рауль не родной, я только констатирую факт, и больше ничего!
...Около того времени, когда в Вандоме упали в роковой мешок головы
Бабефа и Дорте, Оуэн жил на одной квартире с другим непризнанным гением и
бедняком, Фультоном, и отдавал ему последние свои шиллинги, чтоб тот делал
модели машин, которыми он обогатил и облагодетельствовал род человеческий.
Случилось, что один молодой офицер показывал дамам свою батарею. Чтоб быть
вполне любезным, он без всякой нужды пустил несколько ядер (это рассказывает
он сам); неприятель отвечал тем же, несколько человек пали, другие были
изранены, дамы остались очень довольны нервным потрясением. Офицера немножко
угрызала совесть: "Люди эти, говорит, погибли совершенно бесполезно"... но
дело военное, это скоро прошло. Cela prometait 325, и впоследствии молодой
человек пролил крови больше, чем все революции (225) вместе, потребил одной
конскрипцией 326 больше солдат, чем надобно было Оуэну учеников, чтоб
пересоздать весь свет.
Системы у него не было никакой, добра людям он не желал и не обещал. Он
добра желал себе одному, а под добром разумел власть. Теперь и посмотрите,
как слабы перед ним Бабеф и Оуэн! Его имя тридцать лет после его смерти было
достаточно, чтоб его племянника признали императором.
Какой же у него был секрет?
Бабеф хотел людям приказать благосостояние и коммунистическую
республику.
Оуэн хотел их воспитать в другой экономический быт, несравненно больше
выгодный для них.
Наполеон не хотел ни того, ни другого; он понял, что французы не в
самом деле желают питаться спартанской похлебкой и возвратиться к нравам
Брута Старшего, что они не очень удовлетворятся тем, что по большим
праздникам "граждане будут сходиться рассуждать о законах 327 и обучать
детей цивическим добродетелям". Вот дело другое - подраться и похвастаться
храбростью они, точно, любят.
Вместо того, чтоб им мешать и дразнить, проповедуя вечный мир,
лакедемонский стол, римские добродетели и миртовые венки, Наполеон, видя,
как они страстно любят кровавую славу, стал их натравливать на другие народы
и сам ходить с ними на охоту. Его винить не за что, французы и без него были
бы такие же. Но эта одинаковость вкусов совершенно объясняет любовь к нему
наро