Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Былое и думы. Часть шестая, Страница 11

Герцен Александр Иванович - Былое и думы. Часть шестая


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

да: для толпы он не был упреком, он ее не оскорблял ни своей чистотой, ни своими добродетелями, он не представлял ей возвышенный, преображенный идеал; он не являлся ни карающим пророком, ни поучающим гением, он сам принадлежал толпе и показал ей ее самое, с ее недостатками и симпатиями, с ее страстями и влечениями, возведенную в гения и покрытую лучами славы. Вот отгадка его силы и влияния; вот отчего толпа плакала об нем, переносила его гроб с любовью и везде повесила его портрет. (226)
  Если и он пал, то вовсе не от того, чтоб толпа его оставила, что она разглядела пустоту его замыслов, что она устала отдавать последнего сына и без причины лить кровь человеческую. Он додразнил другие народы до дикого отпора, и они стали отчаянно драться за свои рабства и за своих господ. Христианская нравственность была удовлетворена; нельзя было с большим остервенением защищать своих врагов!
  На этот раз военный деспотизм был побежден феодальным.
  Я не могу равнодушно пройти мимо гравюры, представляющей встречу Веллингтона с Блюхером в минуту победы под Ватерлоо, я долго смотрю на нее всякий раз, и всякий раз внутри груди делается холодно и страшно... Эта спокойная, британская, не обещающая ничего светлого фигура - и этот седой, свирепо-добродушный немецкий кондотьер. Ирландец на английской службе, человек без отечества - и пруссак, у которого отечество в казармах, - приветствуют радостно друг друга; и как им не радоваться, они только что своротили историю с большой дороги по ступицу в грязь, в такую грязь, из которой ее в полвека не вытащат... Дело на рассвете... Европа еще спала в это время и не знала, что судьбы ее переменились. И отчего?.. Оттого, что Блюхер поторопился, а Груши опоздал! Сколько несчастий и слез стоила народам эта победа! А сколько несчастий и крови стоила бы народам победа противной стороны?
  ...Да какой же вывод из всего этого?
  - Что вы называете вывод? Нравоучение вроде fais се que doit, advienne сe que pourra 328 или сентенцию вроде
  И прежде кровь лилась рекою,
  И прежде плакал человек?
  Понимание дела - вот и вывод, освобождение от лжи - вот и нравоучение.
  - А какая польза?
  - Что за корыстолюбие, и особенно теперь, когда все кричат о безнравственности взяток? "Истина - религия, - толкует старик Оуэн, - не требуйте от нее ничего больше, как ее самое". (227)
  За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения - по крайней мере разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас... Это страшно много! Детский хлам, который мы утрачиваем, не занимает больше, он нам дорог только по привычке. Чего тут жалеть? Бабу-ягу или жизненную силу, сказку о золотом веке сзади или о бесконечном прогрессе впереди, чудотворную склянку св. Януария или метеорологическую молитву о дожде, тайный умысел химических заговорщиков или natura sic voluit? 329
  Первую минуту страшно, но только одну минуту. Вокруг все колеблется, несется; стой или ступай, куда хочешь ни заставы, ни дороги, никакого начальства... Вероятно, и море пугало сначала беспорядком, но, как только человек понял его бесцельную суету, он взял дорогу с собой и в какой-то скорлупе переплыл океаны.
  Ни природа, ни история никуда не идут, и потому готовы идти всюду, куда им укажут, если это возможно, то есть если ничего не мешает. Они слагаются a fur et a mesure 330 бездной друг на друга действующих, друг с другом встречающихся, друг друга останавливающих и увлекающих частностей; но человек вовсе не теряется от этого, как песчинка в горе, не больше подчиняется стихиям, не круче связывается необходимостью, а вырастает тем, что понял свое положение, в рулевого, который гордо рассекает волны своей лодкой, заставляя бездонную пропасть служить себе путем сообщения.
  Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих, и, если он звучен, он останется его стихом, пока поэма не оборвется, пока прошедшее будет бродить в ее крови и памяти. Возможностей, эпизодов, открытий в ней и в природе дремлет бездна на всяком шагу. Стоит тронуть наукой скалу, чтоб из нее текла вода, да что вода, подумайте о том, что сделал сгнетенный пар, что делает электричество с тех пор, как человек, а не Юпитер взял их в руки. Человеческое участие велико и полно поэзии, это своего рода творчество. Стихиям, веществу все равно, (228) они могут дремать тысячелетия и вовсе не просыпаться, но человек шлет их на свою работу, и они идут. Солнце давно ходит по небу: вдруг человек перехватил его луч, задержал его след, и солнце стало ему делать портреты.
  Природа никогда не борется с человеком, это пошлый, религиозный поклеп на нее, она не настолько умна, чтоб бороться, ей все равно: "По той мере, по которой человек ее знает, по той мере он может ею управлять", - сказал Бэкон и был совершенно прав. Природа не может перечить человеку, если человек не перечит ее законам; она - продолжая свое дело, бессознательно будет делать его дело. Люди это знают и на этом основании владеют морями и сушами. Но перед объективностью исторического мира человек не имеет того же уважения, тут он дома и не стесняется; в истории ему легче страдательно уноситься потоком событий или врываться в него с ножом и криком: "Общее благосостояние или смерть!", чем вглядываться в приливы и отливы волн, его несущих, изучать ритм их колебаний и тем самым открыть себе бесконечные фарватеры.
  Конечно, положение человека в истории сложнее, тут он разом лодка, волна и кормчий. Хоть бы карта была!
  - А будь карта у Колумба - не он открыл бы Америку.
  - Отчего?
  - Оттого, что она должна была быть открыта... чтоб попасть на карту. Только отнимая у истории всякий предназначенный путь, человек и история делаются чем-то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса. Если события подтасованы, если вся история - развитие какого-то доисторического заговора и она сводится на одно выполнение, на одну его mise en scene - возьмемте по крайней мере и мы деревянные мечи и щиты из латуни. Неужели нам лить настоящую кровь и настоящие слезы для представления провиденциальной шарады. С предопределенным планом история сводится на вставку чисел в алгебраическую формулу, будущее отдано в кабалу до рождения.
  Люди, с ужасом говорящие о том, что Р. Оуэн лишает человека воли и нравственной доблести, мирят предопределение не только с свободой, но и с палачом! Разве (229) только на основании текста, что "Сын человеческий должен быть предан, но горе тому, кто его предаст" 331.
  В мистическом воззрении все это на месте, и там это имеет свою художественную сторону, которой в доктринаризме нет. В религии развертывается целая драма;
  тут борьба, возмущение и его усмирение; вечная Мессиада, Титаны, Луцифер, Абадонна, изгоняемый Адам, прикованный Прометей, караемые богом и искупаемые спасителем. Это роман, потрясающий душу, но его-то и отбросила метафизическая наука. Фатализм, переходя из церкви в школу, утратил весь свой смысл, даже тот смысл правдоподобия, который мы требуем в сказке. Из яркого, пахучего, опьяняющего, азиатского цветка доктринеры высушили бледное сено для гербариума. Отталкивая фантастические образы, они остались при голой логической ошибке - при нелепости пред исторической arriere-pensee 332, воплощающейся во что бы ни стало и достигающей людьми и царствами, войнами и переворотами своих целей. Зачем, если она существует, она еще раз осуществляется? Если же ее нет и она только становится и отстаивается событиями, то что же за новый иммакулатный 333 процесс зачатия зародил во временном прежде(230)сущую идею, которая, выходя из чрева истории, возвещает тотчас, что она была прежде и будет после? Это новое сводное бессмертие души, идущее в обе стороны, не личное, не чье-нибудь, а родовое... Бессмертная душа всего человечества... Это" стоит мертвых душ! Нет ли бессмертной березы всех берез?
  Мудрено ли, что с таким освещением самые простейшие, обыденные предметы сделались при схоластическом объяснении совершенно непонятными. Может ли, например, быть факт доступнее всякому, как наблюдение, что чем человек больше живет, тем имеет больше случая нажиться; чем дольше глядит на один предмет, тем больше разглядывает его, если ничего не помешает или он не ослепнет? И из этого факта ухитрились сделать кумир прогресса, какого-то беспрерывно растущего и обещающего расти в бесконечность золотого тельца.
  Не проще ли понять, что человек живет не для совершения судеб, не для воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родился, и родился для (как ни дурно эго слово)... для настоящего, что вовсе не мешает ему ни получать наследство от прошедшего, ни оставлять кое-что по завещанию. Это кажется идеалистам унизительно и грубо; они никак не хотят обратить внимание на то, что все великое значение наше, при нашей ничтожности, при едва уловимом мелькании личной жизни, в том-то и состоит, что, пока мы живы, пока не развязался на стихии задержанный нами узел, мы все-таки сами, а не куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то бездомную идею. Гордиться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории... Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется, но это - не цель наша, не назначенье, не заданный урок, а последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями.
  И это не все, мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет, одна основа, да мы одни-одинехоньки. Прежние ткачи судьбы, все эти Вулканы и Нептуны, приказали долго жить. Душеприказчики скрывают от нас их завещание, а покойники нам завещали свою власть.
  - Но если, с одной стороны, вы отдаете судьбу человека на его произвол, а с другой - снимаете с него (231) ответственность, то с вашим учением он сложит руки и просто ничего не будет делать.
  - Уж не перестанут ли люди есть и пить, любить и производить детей, восхищаться музыкой и женской красотой, когда узнают, что едят и слушают, любят и наслаждаются для себя, а не для совершения высших предначертаний и не для скорейшего достижения бесконечного развития совершенства?
  Если религия, с своим подавляющим фатализмом, и доктринаризм, с своим безотрадным и холодным, не заставили людей сложить руки, то нечего бояться, чтоб это сделало воззрение, освобождающее их от этих плит. Одного чутья жизни и непоследовательности было достаточно, чтоб спасти европейские народы от религиозных проказ вроде аскетизма, квиетизма, которые постоянно были только на словах и никогда на деле; неужели разум и сознание окажутся слабее?
  К тому же в реальном воззрении есть свой секрет; тот, кто от него сложит руки, тот не поймет его и не примет; он еще принадлежит к иному возрасту мозга, ему еще нужны шпоры, с одной стороны, дьявол с черным хвостом, с другой - ангел с белой лилией.
  Стремление людей к более гармоническому быту совершенно естественно, его нельзя ничем остановить, так, как нельзя остановить ни голода, ни жажды. Вот почему мы вовсе не боимся, чтобы люди сложили руки от какого бы учения ни было. Найдутся ли лучшие условия жизни, совладает ли с ними человек, или в ином месте собьется с дороги, а в другом наделает вздору - это другой вопрос. Говоря, что у человека никогда не пропадет голод, мы не говорим, будут ли всегда и для каждого съестные припасы, и притом здоровые.
  Есть люди, удовлетворяющиеся малым, с бедными потребностями, с узким взглядом и ограниченными желаниями. Есть и народы с небольшим горизонтом, с странным воззрением, удовлетворяющиеся бедно, ложно, а иногда даже пошло. Китайцы и японцы, без сомнения, два народа, нашедшие наиболее соответствующую гражданскую форму для своего быта. Оттого они так неизменно одни и те же.
  Европа, кажется нам, тоже близка к "насыщению" и стремится - усталая - осесть, скристаллизоваться, найдя свое прочное общественное положение в мещан(232)ском
  устройстве.
  Ей
  мешают
  покойно
  служиться монархически-феодальные остатки и завоевательное начало. Мещанское устройство представляет огромный успех в сравнении с олигархически-военным, в этом нет сомнения, но для Европы и в особенности для англо-германской, оно представляет не только огромный успех, но и успех достаточный. Голландия опередила, она первая успокоилась до прекращения истории. Прекращение роста - начало совершеннолетия. Жизнь студента полнее событий и идет гораздо бурнее, чем трезвая и работящая жизнь отца семейства. Если б над Англией не тяготел свинцовый щит феодального землевладения и она, как Уголино, не ступала бы постоянно на своих детей, умирающих с голоду; если б она, как Голландия, могла достигнуть для всех благосостояния мелких лавочников и небогатых хозяев средней руки, - она успокоилась бы на мещанстве. А с тем вместе уровень ума, ширь взгляда, эстетичность вкуса еще бы понизились, и жизнь без событий, развлекаемая иногда внешними толчками, свелась бы на однообразный круговорот, на слегка видоизменяющийся semper idem 334. Собирался бы парламент, представлялся бы бюджет, говорились бы дельные речи, улучшались бы формы... и на будущий год то же, и через десять лет то же, это была бы покойная колея взрослого человека, его деловые будни. Мы и в естественных явлениях видим, как начала эксцентричны, а устоявшееся продолжение идет потихоньку, не буйной кометой, описывающей с распущенной косой свои неведомые пути, а тихой планетой, плывущей с своими сателлитами, вроде фонариков, битым и перебитым путем; небольшие отступления выставляют еще больше общий порядок... Весна помокрее, весна посуше, но после всякой - лето, но перед всякой - зима.
  - Так это, пожалуй, все человечество дойдет до мещанства, да на нем и застрянет?
  - Не думаю, чтобы все, а некоторые части наверно. Слово "человечество" препротивное, оно не выражает ничего определенного, а только к смутности всех остальных понятий подбавляет еще какого-то пегого полубога. Какое единство разумеется под словом "человечество"? Разве то, которое мы понимаем под всяким суммовым (233) названием, вроде икры и т. п. Кто в мире осмелится сказать, что есть какое-нибудь устройство, которое удовлетворило бы одинаким образом ирокезов и ирландцев, арабов и мадьяр, кафров и славян? Мы можем сказать одно - что некоторым народам мещанское устройство противно, а другие в нем как рыба в воде. Испанцы, поляки, отчасти итальянцы и русские имеют в себе очень мало мещанских элементов, общественное устройство, в котором им было бы привольно, выше того, которое может им дать мещанство. Но из этого никак не следует, что они достигнут этого высшего состояния или что они не свернут на буржуазную дорогу. Одно стремление ничего не обеспечивает, на разницу возможного и неминуемого мы ужасно напираем. Недостаточно знать, что такое-то устройство нам противно, а надобно знать, какого мы хотим и возможно ли его осуществление. Возможностей много впереди, народы буржуазные могут взять совсем иной полет; народы самые поэтические - сделаться лавочниками. Мало ли возможностей гибнет, стремлений авортирует 335, развитии отклоняется. Что может быть очевиднее, осязаемее тех, - не только возможностей, - а начал личной жизни, мысли, энергии, которые умирают в каждом ребенке. Заметьте, что и эта ранняя смерть детей тоже не имеет в себе ничего неминуемого; жизнь девяти десятых наверное могла бы сохраниться, если б доктора знали медицину и медицина была бы в самом деле науней. На это влияние человека и науки мы обращаем особенное внимание, оно чрезвычайно важно.
  Заметьте еще посягательство обезьян (например, шимпанзе) на дальнейшее умственное развитие. Оно видно в их беспокойно озабоченном взгляде, в тоскливо грустном присматривании ко всему, что делается, в недоверчивой и суетливой тревожности и любопытстве, которое, с другой стороны, не дает мысли сосредоточиться и постоянно ее рассеивает. Ряды и ряды поколений вновь и вновь стремятся к какому-то разумению, заменяются новыми, и эти стремятся, не достигая его, умирают, - и так прошли десятки тысяч лет, и пройдут еще десятки.
  Люди имеют большой шаг перед обезьянами; их стремления не пропадают бесследно, они облекаются словом, (234) воплощаются в образ, остаются в предании и передаются из века в век. Каждый человек опирается на страшное генеалогическое дерево, которого корни чуть ли не идут до Адамова рая; за нами, как за прибрежной волной, чувствуется напор целого океана - всемирной истории; мысль всех веков на сию минуту в нашем мозгу и нет ее "разве него", а с нею мы можем быть властью.
  Крайности ни в ком нет, но всякий может быть незаменимой действительностью; перед каждым открытые двери. Есть что сказать человеку - пусть говорит, слушать его будут; мучит его душу убеждение - пусть проповедует. Люди не так покорны, как стихии, но мы всегда имеем дело с современной массой, ни она не самобытна, ни мы не независимы от общего фонда картины, от одинаких предшествовавших влияний, связь общая есть. Теперь вы понимаете, от кого и кого зависит будущность людей, народов?
  - От кого?
  - Как от кого?.. да от на с с вами, например. Как же после этого нам сложить руки!

    I<ГЛАВА X>. CAMICIA ROSSA

336
  
  Шекспиров день превратился в день Гарибальди. Сближение это вытянуто за волосы историей, такие натяжки удаются ей одной.
  Народ, собравшись на Примроз-Гиль, чтоб посадить дерево в память threecentenary 337, остался там, чтоб поговорить о скоропостижном отъезде Гарибальди. Полиция разогнала народ. Пятьдесят тысяч человек (по полицейскому рапорту) послушались тридцати полицейских и, из глубокого уважения к законности, вполовину сгубили ве(235)ликое право сходов под чистым небом и во всяком случав поддержали беззаконное вмешательство власти.
  ...Действительно, какая-то шекспировская фантазия пронеслась перед нашими глазами на сером фонде Англии с чисто шекспировской близостью великого и отвратительного, раздирающего душу и скрипящего по тарелке. Святая простота человека, наивная простота масс и тайные скопы за стеной, интриги, ложь. Знакомые тени мелькают в других образах - от Гамлета до короля Лира, от Гонериль и Корделий до честного Яго. Яго - все крошечные, но зато какое количество и какая у них честность!
  Пролог. Трубы. Является идол масс, единственная, великая, народная личность нашего века, выработавшаяся с 1848 года, является во всех лучах славы. Все склоняется перед ней, все ее празднуют, это - воочью совершающееся hero-worship 338 Карлейля. Пушечные выстрелы, колокольный звон, вымпела на кораблях - и только потому нет музыки, что гость Англии приехал в воскресенье, а воскресенье здесь постный день... Лондон ждет приезжего часов семь на ногах, овации растут с каждым днем; появление человека в красной рубашке на улице делает взрыв восторга, толпы провожают его ночью, в час, из оперы, толпы встречают его утром, в семь часов, перед Стаффорд Гаузом. Работники и дюки 339, швеи и лорды, банкиры и high church 340, феодальная развалина Дерби и осколок февральской революции - республиканец 1848 года, старший сын королевы Виктории и босой sweeper 341, родившийся без родителей, ищут наперерыв его руки, взгляда, слова. Шотландия, Ньюкестль-он-Тейн, Глазгов, Манчестер трепещут от ожидания - а он исчезает в непроницаемом тумане, в синеве океана.
  Как тень Гамлетова отца, гость попал на какую-то министерскую дощечку и исчез. Где он? Сейчас был тут и тут, а теперь нет... Остается одна точка, какой-то парус, готовый отплыть. (236)
  Народ английский одурачен. "Великий, глупый народ", - как сказал о нем поэт. Добрый, сильный, упорный, но тяжелый, неповоротливый, нерасторопный Джон Буль, и жаль его, и смешно! Бык с львиными замашками - только что было тряхнул гривой и порасправился, чтоб встретить гостя так, как он никогда не встречал ни одного ни на службе состоящего, ни отрешенного от должности монарха, а у него его и отняли. Лев-бык бьет двойным копытом, царапает землю, сердится... но сторожа знают хитрости замков и засовов свободы, которыми он заперт, болтают ему какой-то вздор и держат ключ в- кармане... а точка исчезает в океане.
  Бедный лев-бык, ступай на свой hard labour 342 тащи плуг, подымай молот. Разве три министра, один не министр, один дюк, один профессор хирургии и один лорд пиетизма не засвидетельствовали всенародно в камере пэров и в низшей камере, в журналах и гостиных, что здоровый человек, которого ты видел вчера, болен, и болен так, что его надобно послать на яхте вдоль Атлантического океана и поперек Средиземного моря?.. "Кому же ты больше веришь: моему ослу или мне?" - говорил обиженный мельник, в старой басне, скептическому другу своему, который сомневался, слыша рев, что осла нет дома...
  Или разве они не друзья народа? Больше, чем друзья - они его опекуны, его отцы с матерью...
  ...Газеты подробно рассказали о пирах и яствах, речах и мечах, адресах и кантатах, Чизвике и Гильдголле. Балет и декорации, пантомимы и арлекины этого "сновидения в весеннюю ночь" описаны довольно. Я не намерен вступать с ними в соревнование, а просто хочу передать из моего небольшого фотографического снаряда несколько картинок, взятых с того скромного угла, из которого я смотрел. В них, как всегда бывает в фотографиях, захватилось и осталось много случайного, неловкие складки, неловкие позы, слишком выступившие мелочи, рядом с нерукотворенными чертами событий и неподслащенными чертами лиц...
  Рассказ этот дарю я вам, отсутствующие дети (отчасти он для вас и писан), и еще раз очень, очень жалею, что вас здесь не было с нами 17 апреля. (237)

    I. В БРУК ГАУЗЕ

  Третьего апреля к вечеру Гарибальди приехал в Соутамтон. Мне хотелось видеть его прежде, чем его завертят, опутают, утомят.
  Хотелось мне этого по-многому: во-первых, просто потому, что я его люблю и не видал около десяти лет. С 1848 я следил шаг за шагом за его великой карьерой; он уже был для меня в 1854 году лицо, взятое целиком из Корнелия Непота или Плутарха... 343. С тех пор он перерос половину их, сделался "невенчанным царем" народов, их упованием, их живой легендой, их святым человеком и это от Украины и Сербии до Андалузии и Шотландии, от Южной Америки до Северных Штатов. С тех пор он с горстью людей победил армию, освободил целую страну и был отпущен из нее, как отпускают ямщика, когда он довез до станции. С тех пор он был обманут и побит, и так, как ничего не выиграл победой, не только ничего не проиграл поражением, но удвоил им свою народную силу. Рана, нанесенная ему своими, кровью спаяла его с народом. К величию героя прибавился венец мученика. Мне хотелось видеть, тот ли же это добродушный моряк, приведший "Common Wealth" из Бостона в Indian Docks, мечтавший о пловучей эмиграции, носящейся по океану 344, и угощавший меня ниццким белетом, привезенным из Америки.
  Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной рукой пьедестал ему и другой привязывавших " Маццини к позорному столбу. Хотелось ему рассказать об охоте по Стансфильду и о тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не понимая, что те имели по крайней мере цель - сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его своей подагрой, своей ветошью и своим линялым тряпьем с гербами.
  ...В Соутамтоне я Гарибальди не застал. Он только что уехал на остров Байт. На улицах были видны остатки торжества: знамена, группы народа, бездна иностранцев... (238)
  Не останавливаясь в Соутамтоне, я отправился в Коус. На пароходе, в отелях все говорило о Гарибальди, о его приеме. Рассказывали отдельные анекдоты, как он вышел на палубу, опираясь на дюка Сутерландского, как, сходя в Коусе с парохода, когда матросы выстроились, чтоб проводить его, Гарибальди пошел было, поклонившись, но вдруг остановился, подошел к матросам и каждому подал руку, вместо того чтоб подать на водку.
  В Коус я приехал часов в девять вечера, узнал, что Брук Гауз очень не близок, заказал на другое утро коляску и пошел по взморью. Это был первый теплый вечер 1864. Море совершенно покойное, лениво шаля, колыхалось; кой-где сверкал, исчезая, фосфорический свет; я с наслаждением вдыхал влажно-йодистый запах морских испарений, который люблю, как запах сена; издали раздавалась бальная музыка из какого-то клуба или казино, все было светло и празднично.
  Зато на другой день, когда я часов в шесть утра отворил окно, Англия напомнила о себе: вместо моря и неба, земли и дали, была одна сплошная масса неровного серого цвета, из которой лился частый, мелкий дождь, с той британской настойчивостью, которая вперед говорит: "Если ты думаешь, что я перестану, ты ошибаешься, я не перестану". В семь часов поехал я под этой душей в Брук Гауз.
  Не желая долго толковать с тугой на пониманье и скупой на учтивость английской прислугой, я послал записку к секретарю Гарибальди - Гверцони. Гверцони провел меня в свою комнату и пошел сказать Гарибальди. Вслед за тем я услышал постукивание трости и голос: "Где он, где он?" Я вышел в коридор. Гарибальди стоял передо мной и прямо, ясно, кротко смотрел мне в глаза, потом протянул обе руки и, сказав: "Очень, очень рад, вы полны силы и здоровья, вы еще поработаете!" - обнял меня. - "Куда вы хотите? Это комната Гверцони; хотите ко мне, хотите остаться здесь?" - спросил он и сел.
  Теперь была моя очередь смотреть на него.
  Одет он был так, как вы знаете по бесчисленным фотографиям, картинкам, статуэткам: на нем была красная шерстяная рубашка и сверху плащ, особым образом застегнутый на груди; не на шее, а на плечах был (239) платок, так, как его носят матросы, узлом завязанный на груди. Все это к нему необыкновенно шло, особенно его плащ.
  Он гораздо меньше изменился в эти десять лет, чем я ожидал. Все портреты, все фотографии его никуда не годятся, на всех он старше, чернее, и, главное, выражение лица нигде не схвачено. А в нем-то и высказывается весь секрет не только его лица, но его самого, его силы - той притяжательной и отдающейся силы, которой он постоянно покорял все окружавшее его... какое бы оно ни было, без различия диаметра: кучку рыбаков в Ницце, экипаж матросов на океане, drappello 345 гверильясов в Монтевидео, войско ополченцев в Италии, .народные массы всех стран, целые части земного шара.
  Каждая черта его лица, вовсе .неправильного и скорее напоминающего славянский тип, чем итальянский, оживлена, проникнута беспредельной добротой, любовью и тем, что называется bienveillance (я употребляю французское слово, потому что наше "благоволение" затаскалось до того по передним и канцеляриям, что его смысл исказился и оподлел). То же в его взгляде, то же в его голосе, и все это так просто, так от души, что если человек не имеет задней мысли, жалованья от какого-нибудь правительства и вообще не остережется, то он непременно его полюбит.
  Но одной добротой не исчерпывается ни его характер, ни выражение его лица, рядом с его добродушием и увлекаемостью чувствуется несокрушимая нравственная твердость и какой-то возврат на себя, задумчивый и страшно грустный. Этой черты, меланхолической, печальной, я прежде не замечал в нем.
  Минутами разговор обрывается; по его лицу, как тучи по морю, пробегают какие-то мысли - ужас ли то перед судьбами, лежащими на его плечах, перед тем народным помазанием, от которого он уже не может отказаться? Сомнение ли после того, как он видел столько измен, столько падений, столько слабых людей? Искушение ли величия? Последнего не думаю, - его личность давно исчезла в его деле...
  Я уверен, что подобная черта страдания перед призванием была и на лице девы Орлеанской, и на лице (240) Иоанна Лейденского, - они принадлежали народу, стихийные чувства, или, лучше, предчувствия, заморенные в нас, сильнее в народе. В их вере был фатализм, а фатализм сам по себе бесконечно грустен. "Да совершится воля твоя", - говорит всеми чертами лица Сикстинская мадонна. "Да совершится воля твоя", - говорит ее сын-плебей и спаситель, грустно молясь на Масличной горе.
  ...Гарибальди вспомнил разные подробности о 1854 годе, когда он был в Лондоне, как он ночевал у меня, опоздавши в Indian Docks; я напомнил ему, как он в этот день пошел гулять с моим сыном и сделал для меня его фотографию у Кальдези, об обеде у американского консула с Бюхананом, который некогда наделал бездну шума и, в сущности, не имел смысла 346.
  - Я должен вам покаяться, что я поторопился к вам приехать не без цели, - сказал я, наконец, ему, - я боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, то есть туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая с успехом разыгрывается теперь в парламенте... чем вы дальше поедете, тем гуще будет туман. Хотите вы меня выслушать?
  - Говорите, говорите - мы старые друзья. Я рассказал ему дебаты, журнальный вопль, нелепость выходок против Маццини, пытку, которой подвергали Стансфильда.
  - Заметьте, - добавил я, - что в Стансфильде тори и их сообщники преследуют не только революцию, которую они смешивают с Маццини, не только министерство Палмерстона, но, сверх того, человека, своим личным достоинством, своим трудом, умом достигнувшего в довольно молодых летах места лорда в адмиралтействе, человека без рода и связей в аристократии. На вас прямо они не смеют нападать на сию минуту, но посмотрите, как они бесцеремонно вас трактуют. Вчера в Коусе я купил последний лист "Standarda"; ехавши к вам, я его прочитал, посмотрите. "Мы уверены, что Гарибальди поймет настолько обязанности, возлагаемые на него гостеприимством Англии, что не будет иметь сношений с прежним товарищем своим, и найдет на(241)столько такта, чтоб не ездить в 35, Thurloe square" 347. Затем выговор par anticipation 348, если вы этого не исполните.
  - Я слышал кое-что, - сказал Гарибальди, - об этой интриге. Разумеется, один из первых визитов моих будет к Стансфильду.
  - Вы знаете лучше меня, что вам делать; я хотел вам только показать без тумана безобразные линии этой интриги.
  Гарибальди встал; я думал, что он хочет окончить свидание, и стал прощаться.
  - Нет, нет, пойдемте теперь ко мне, - сказал он, и мы пошли.
  Прихрамывает он сильно, но, вообще его организм вышел торжественно из всякого рода моральных и хирургических сондирований, операций и проч.
  Костюм его, скажу еще раз, необыкновенно идет к нему и необыкновенно изящен, в нем нет ничего профессионно-солдатского и ничего буржуазного, он очень прост и очень удобен. Непринужденность, отсутствие всякой аффектации в том, как он носит его, остановили салонные пересуды и тонкие насмешки. Вряд существует ли европеец, которому бы сошла с рук красная рубашка в дворцах и палатах Англии.
  Притом костюм его чрезвычайно важен, в красной рубашке народ узнает себя и своего. Аристократия думает, что, схвативши его коня под уздцы, она его поведет куда хочет и, главное, отведет от народа; но народ смотрит на красную рубашку и рад, что дюки, маркизы и лорды пошли в конюхи и официанты к революционному вождю, взяли на себя должности мажордомов, пажей и скороходов при великом плебее в плебейском платье.
  Консервативные газеты заметили беду и, чтоб смягчить безнравственность и бесчиние гарибальдиевского костюма, выдумали, что он носит мундир монтевидейского волонтера. Да ведь Гарибальди с тех пор был пожалован генералом - королем, которому он пожаловал два королевства; отчего же он носит мундир монтевидейского волонтера? (242)
  Да и почему то, что он носит, - мундир?
  К мундиру принадлежит какое-нибудь смертоносное оружие, какой-нибудь знак власти или кровавых воспоминаний. Гарибальди ходит без оружия, он не боится никого и никого не стращает; в Гарибальди так же мало военного, как мало аристократического и мещанского. "Я не солдат, - говорил он в Кристаль-паласе итальянцам, подносившим ему меч, - и не люблю солдатского ремесла. Я видел мой отчий дом, наполненный разбойниками, и схватился за оружие, чтоб их выгнать". "Я работник, происхожу от работников и горжусь этим", - сказал он в другом месте.
  При этом нельзя не заметить, что у Гарибальди нет также ни на йоту плебейской грубости, ни изученного демократизма. Его обращение мягко до женственности. Итальянец и человек, он на вершине общественного мира представляет не только плебея, верного своему началу, но итальянца, верного эстетичности своей расы.
  Его мантия, застегнутая на груди, не столько военный плащ, сколько риза воина-первосвященника, рго-phetare 349, Когда он поднимает руку, от него ждут благословения и привета, а не военного приказа.
  Гарибальди заговорил о польских делах. Он дивился отваге поляков.
  - Без организации, без оружия, без людей, без открытой границы, без всякой опоры выступить против сильной военной державы и продержаться с лишком год - такого примера нет в истории... Хорошо, если б другие народы переняли. Столько геройства не должно, не может погибнуть, я полагаю, что Галиция готова к восстанию?
  Я промолчал.
  - Так же, как и Венгрия - вы не верите?
  - Нет, я просто не знаю.
  - Ну, а можно ли ждать какого-нибудь движения в России?
  - Никакого. С тех пор, как я вам писал письмо, в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах в Польше, идет очертя голову, ни в грош не ставит Европу, обще(243)ство падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело - не его дело, - у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К тому же у нас много времени впереди - а у них его нет.
  Так продолжался разговор еще несколько минут, начали в дверях показываться архианглийские физиономии, шурстеть дамские платья... Я встал.
  - Куда вы торопитесь? - сказал Гарибальди.
  - Я не хочу вас больше красть у Англии.
  - До свиданья в Лондоне - не правда ли?
  - Я непременно буду. Правда, что вы останавливаетесь у дюка Сутерландского?
  - Да, - сказал Гарибальди и прибавил, будто извиняясь: - не мог отказаться.
  - Так я явлюсь к вам, напудрившись, для того чтоб лакеи в Стаффорд Гаузе подумали, что у меня пудренный слуга.
  В это время явился поэт лавреат Теннисон с женой, - это было слишком много лавров, и я по тому же беспрерывному дождю отправился в Коус.
  Перемена декорации, но продолжение той же пьесы. Пароход из Коуса в Соутамтон только что ушел, а другой отправлялся через три часа, в силу чего я пошел в ближайший ресторан, заказал себе обед и принялся читать "Теймс". С первых строк я был ошеломлен. Семидесятипятилетний Авраам, судившийся месяца два тому назад за какие-то .шашни с новой Агарью, принес окончательно на жертву своего галифаксского Исаака. Отставка Стансфильда была принята. И это в самое то время, когда Гарибальди начинал свое торжественное шествие в Англии. Говоря с Гарибальди, я этого даже не предполагал.
  Что Стансфильд подал во второй раз в отставку, видя, что травля продолжается, совершенно естественно. Ему с самого начала следовало стать во весь рост и бросить свое лордшипство. Стансфильд сделал свое дело. Но что сделал Палмерстон с товарищами? И что он лепетал потом в своей речи?.. С какой подобострастной лестью отзывался он о великодушном союзнике, о претрепетном желании ему долговечья и всякого блага, навеки (244) нерушимого. Как будто кто-нибудь брал au serieux 350 эту полицейскую фарсу Greco, Trabucco et Co.
  Это была Мажента.
  Я спросил бумаги и написал письмо к Гверцони, написал я его со всей свежестью досады и просил его прочесть "Теймс" Гарибальди; я ему писал о безобразии этой апотеозы Гарибальди рядом с оскорблениями -Маццини.
  "Мне пятьдесят два года, - говорил я, - но признаюсь, что слезы негодования навертываются на глазах при мысли об этой несправедливости" и проч.
  За несколько дней до моей поездки я был у Маццини. Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого ни утомить, ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем, что его выбрали средством для того, чтобы выбить из стремян его друга. Когда я писал письмо к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился предо мной.
  Когда я кончил и человек подал обед, я заметил, что я не один: небольшого роста белокурый молодой человек с усиками и в синей пальто-куртке, которую носят моряки, сидел у камина, a lamericaine хитро утвердивши ноги в уровень с ушами. Манера говорить скороговоркой, совершенно провинциальный акцент, делавший для меня его речь непонятной, убедили меня еще больше, что это какой-нибудь пирующий на берегу мичман, и я перестал им заниматься - говорил он не со мной, а со слугой. Знакомство окончилось было тем, что я ему подвинул соль, а он за то тряхнул головой.
  Вскоре к нему присоединился пожилых лет черноватенький господин, весь в черном и весь до невозможности застегнутый с тем особенным видом помешательства, которое дает людям близкое знакомство с небом и натянутая религиозная экзальтация, делающаяся натуральной от долгого употребления.
  Казалось, что он хорошо знал мичмана и пришел, чтоб с ним повидаться. После трех-четырех слов он перестал говорить и начал проповедовать. "Видел я, - говорил он, - Маккавея, Гедеона... орудие в руках промысла, его меч, его пращ... и чем более я смотрел на (245) него, тем сильнее был тронут и со слезами твердил: меч господень! меч господень! Слабого Давида избрал он побить Голиафа. Оттого-то народ английский, народ избранный, идет ему на сретение, как к невесте ливанской... Сердце народа в руках божиих; оно сказало ему, что это меч господень, орудие промысла, Гедеон!"
  ...Отворились настежь двери, и вошла не невеста ливанская, а разом человек десять, важных бриттов, и в их числе лорд Шефсбюри, Линдзей. Все они уселись за стол и потребовали что-нибудь перекусить, объявляя, что сейчас едут в Brook House. Это была официальная депутация от Лондона с приглашением к Гарибальди. Проповедник умолк; но мичман поднялся в моих глазах, он с таким недвусмысленным чувством отвращения смотрел на взошедшую депутацию, что мне пришло в голову, вспоминая проповедь его приятеля, что он принимает этих людей если не за мечи и кортики сатаны, то хоть за его перочинные ножики и ланцеты.
  Я спросил его, как следует надписать письмо в Brook House, достаточно ли назвать дом, или надобно прибавить ближний город. Он сказал, что не нужно ничего прибавлять.
  Один из депутации, седой, толстый старик спросил меня, к кому я посылаю письмо в Brook House?
  - К Гверцони.
  - Он, кажется, секретарем при Гарибальди?
  - Да.
  - Чего же вам хлопотать, мы сейчас едем, я охотно свезу письмо.
  Я вынул мою карточку и отдал ее с письмом. Может ли что-нибудь подобное случиться на континенте? Представьте себе, если б во Франции кто-нибудь спросил бы вас в гостинице, к кому вы пишете, и, узнавши, что это к секретарю Гарибальди, взялся бы доставить письмо?
  Письмо было отдано, и я на другой день имел ответ в Лондоне.
  Редактор иностранной части "Morning Stara" узнал меня. Начались вопросы о том, как я нашел Гарибальди, о его здоровье. Поговоривши несколько минут с ним, я ушел в smoking-room 351. Там сидели за пель-элем (246) и трубками мой белокурый моряк и его черномазый теолог.
  - Что, - сказал он мне, - нагляделись вы на эти лица?.. А ведь это неподражаемо хорошо: лорд Шефсбюри, Линдзей едут депутатами приглашать Гарибальди. Что за комедия! Знают ли они, кто такой Гарибальди?
  - Орудие промысла, меч в руках господних, его пращ... потому-то он и вознес его и оставил его в святой простоте его...
  - Это все очень хорошо, да зачем едут эти господа? Спросил бы я кой у кого из них, сколько у них денег в Алабаме?.. Дайте-ка Гарибальди приехать в Нюкестль-он-Тейн да в Глазгов, - там он увидит народ поближе, там ему не будут мешать лорды и дюки.
  Это был не мичман, а корабельный постройщик. Он долго жил в Америке, знал хорошо дела Юга и Севера, говорил о безвыходности тамошней войны, на что утешительный теолог заметил:
  - Если господь раздвоил народ этот и направил брата на брата, он имеет свои виды, и если мы их не понимаем, то должны покоряться провидению даже тогда, когда оно карает.
  Вот где и в какой форме мне пришлось слышать в последний раз комментарий на знаменитый гегелевский мотто 352. "Все что действительно, то разумно".
  Дружески пожав руку моряку и его капеллану, я отправился в Соутамтон.
  На пароходе я встретил радикального публициста Голиока; он виделся с Гарибальди позже меня; Гарибальди через него приглашал Маццини; он ему уже телеграфировал, чтоб он ехал в Соутамтон, где Голиок намерен был его ждать с Менотти Гарибальди и его братом. Голиоку очень хотелось доставить еще в тот же вечер два письма в Лондон (по почте они прийти не могли до утра). Я предложил мои услуги.
  В одиннадцать часов вечера приехал я в Лондон, заказал в York Hotele, возле Ватерлооской станции, комнату и поехал с письмами, удивляясь тому, что дождь все еще не успел перестать. В час или в начале второго приехал я в гостиницу, - заперто. Я стучался, сту(247)чался... Какой-то пьяный, оканчивавший свой вечер возле решетки кабака, сказал: "Не тут стучите, в переулке есть night-bell" 353, Пошел я искать night-bell, нашел и стал звонить. Не отворяя дверей, из какого-то подземелья высунулась заспанная голова, грубо спрашивая, чего мне?
  - Комнаты.
  - Ни одной нет.
  - Я в одиннадцать часов сам заказал.
  - Говорят, что нет ни одной! - и он захлопнул дверь преисподней, не дождавшись даже, чтоб я его обругал, что я и сделал платонически, потому что он слышать не мог.
  Дело было неприятное: найти в Лондоне в два часа ночи комнату, особенно в такой части города, не легко. Я вспомнил об небольшом французском ресторане и отправился туда.
  - Есть комната? - спросил я хозяина.
  - Есть, да не очень хороша.
  - Показывайте.
  Действительно, он сказал правду: комната была не только не очень хороша, но прескверная. Выбора не было; я отворил окно и сошел на минуту в залу. Там все еще пили, кричали, играли в карты и домино какие-то французы. Немец колоссального роста, которого я видал, подошел ко мне и спросил, имею ли я время с ним поговорить наедине, что ему нужно мне сообщить что-то особенно важное.
  - Разумеется, имею; пойдемте в другую залу, там никого нет.
  Немец сел против меня и трагически начал мне рассказывать, как его патрон-француз надул, как он три года эксплуатировал его, - заставляя втрое больше работать, лаская н

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 468 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа