Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Былое и думы. Часть шестая, Страница 6

Герцен Александр Иванович - Былое и думы. Часть шестая


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

, жил с 1831 года граф Алоизий Бернацкий, нунций польской диеты, министр финансов во время революции, маршал дворянства какой-то губернии, представлявший свое сословие императору Александру I, когда он либеральничал в 1814 году.
  Совершенно разоренный конфискацией, он поселился с 1831 года в Париже, и притом на той маленькой квартире в Шоссе dAntin, которую я упомянул; оттуда-то он выходил всякое утро в темно-коричневом сертуке на прогулку и чтение журналов и всякий вечер, в синем фраке с золотыми пуговицами, к кому-нибудь провести вечер; там, в 1847 году, я познакомился с ним. Дом состарелся, хозяйка хотела его перестроить. Бернацкий написал к ней письмо, которое до того тронуло француженку (что очень не легкая вещь, когда замешаны финансы!), что она пустилась с ним в переговоры и просила его только на время переехать. Отделав квартиру, она снова отдала ее Бернацкому за ту же цену. С горестью увидел он новую красивую лестницу, новые обои, рамы, мебель, но покорился своей судьбе.
  Во всем умеренный, безусловно чистый и благородный, старик был поклонник Вашингтона и приятель ОКоннеля. Настоящий энциклопедист, он проповедовал эгоизм bien entendu 145 и провел всю жизнь в самоотвержении и пожертвовал всем, от семьи и богатства до родины и общественного положения, никогда не показывая особенного сожаления и никогда не падая до ропота.
  Французская полиция оставляла его в покое и даже уважала его, зная, что он был министр и нунций; префектура пресерьезно думала, что нунций польской диеты был что-то вроде папского нунция. В эмиграции это знали, и потому товарищи и соотечественники беспрестанно посылали его об них хлопотать. Бернацкий шел беспрекословно и до тех пор говорил правильные комплименты и надоедал, что префектура часто делала уступки, чтоб отвязаться от него. После совершенного покорения февральской революции тон переменился, (115)ни улыбкой, ни слезой, ни комплиментами, ни седой головой ничего нельзя было взять, а тут как назло приехала в Париж жена польского генерала, участвовавшего в венгерской войне, в большой крайности. Бернацкий просил помощи для нее у префектуры, префектура, несмотря на громкий адрес "a son excellence monsieur Ie Nonce" 146, отказала наотрез. Старик отправился сам к Карлье, Карлье, чтоб отвязаться от него и с тем вместе унизить, заметил ему, что пособия только дают выходцам 1831 года. "Вот, - прибавил он, - если вы принимаете такое участие в этой даме, подайте просьбу, чтоб вам по бедности назначили пособие, мы вам положим франков двадцать в месяц, а вы их отдавайте кому хотите!"
  Карлье был пойман. Бернацкий самым простодушным образом принял предложение префекта и тотчас согласился, рассыпаясь в благодарности. С тех пор всякий месяц старик являлся в префектуру, ждал в передней час-другой, получал двадцать франков и относил их к вдове.
  Бернацкому было далеко за семьдесят лет, но он удивительно сохранился, любил обедать с друзьями, посидеть вечером часов до двух, иногда выпить бокал-другой вина. Раз как-то, поздно, часа в три, возвращались мы с ним домой; дорога наша шла по улице Лепелетье. Опера горела в огне; пьерро и дебардеры, едва прикрытые шалями, драгуны и полицейские толпились в сенях. Шутя и уверенный, что он откажется, я сказал Бернацкому:
  - Quelle chance 147, не зайти ли?
  - С величайшим удовольствием, - отвечал он, - я лет пятнадцать не видал маскарада.
  - Бернацкий, - сказал я" ему, шутя и входя в сени, - когда же вы начнете стареть?
  - Un homme comme il faut, - отвечал он, смеясь, - acquiert des annees, mais ne vieillit jamais! 148
  Он выдержал характер до конца и как благовоспитанный человек расстался с жизнью тихо и в хороших (116) отношениях: утром ему нездоровилось, к вечеру он умер.
  Во время смерти Бернацкого я был уже в Лондоне. Там вскоре после моего приезда сблизился я с человеком, которого память мне дорога и которого гроб я помог снести на Гайгетское кладбище - я говорю о Ворцеле. Из всех поляков, с которыми я сблизился тогда, он был наиболее симпатичный и, может, наименее исключительный в своей нелюбви к нам. Он не то чтоб любил русских, но он понимал вещи гуманно и потому далек был от гуловых проклятий и ограниченной ненависти. С ним с первым говорил я об устройстве русской типографии. Выслушав меня, больной встрепенулся, схватил бумагу и карандаш, начал делать расчеты, вычислять, сколько нужно букв и проч. Он сделал главные заказы, он познакомил меня с Чернецким, с которым мы столько работали потом.
  - Боже мой, боже мой, - говорил он, держа в руке первый корректурный лист, - Вольная русская типография в Лондоне... Сколько дурных воспоминаний стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей! 149
  - Нам надобно идти вместе, - повторял он часто потом, - нам одна дорога и одно дело... - и он клал исхудалую руку свою на мое плечо.
  На польской годовщине 29 ноября 1853 года я сказал речь в Ганновер-Руме, Ворцель председательствовал; когда я кончил, Ворцель, при громе рукоплесканий, обнял меня и со слезами на глазах поцеловал.
  - Ворцель и вы, - заметил мне, выходя, один итальянец (граф Нани), - вы меня поразили давеча на .платформе, мне казалось, что этот увядающий благородный, покрытый сединами старец, обнимающий вашу здоровую, плотную фигуру, - представляли типически Польшу и Россию.
  - Добавьте только, - прибавил я ему, - Ворцель, подавая мне руку и заключая в свои объятия, именем Польши прощал Россию.
  Действительно, мы могли идти вместе - это не удалось. (117)
  Ворцель был не один... Но прежде об нем одном.
  Когда родился Ворцель, его отец, один из богатых польских аристократов в Литве, родственник Эстергази, Потоцким и не знаю кому, выписал из пяти поместий старост и с ними молодых женщин, чтоб они присутствовали при крещении графа Станислава и помнили бы до конца жизни об панском угощенье по поводу такой радости. Это было в 1800 году. Граф дал своему сыну самое блестящее, самое многостороннее воспитание. Ворцель был математик, лингвист, знакомый с пятью-шестью литературами, с ранних лет приобрел он огромную эрудицию и притом был светским человеком и принадлежал к высшему польскому обществу в одну из самых блестящих эпох его заката, между 1815 - 1830 годами, Ворцель рано женился и только что начал "практическую" жизнь, как вспыхнуло восстание 1831 года. Ворцель бросил все и пристал душой и телом к движению. Восстание было подавлено, Варшава взята. Граф Станислав перешел, как и другие, границу, оставляя за собой семью и состояние.
  Жена его не только не поехала за ним, но прервала с ним все сношения и за то получила обратно какую-то часть имения. У них было двое детей, сын и дочь; как она их воспитала, мы увидим, на первый случай она их выучила забыть отца.
  Ворцель между тем пробрался через Австрию в Париж и тут сразу очутился в вечной ссылке и без малейших средств. Ни то, ни другое его нисколько не поколебало. Он, как Бернацкий, свел свою жизнь на какой-то монашеский пост и ревностно начал свое апостольство, которое прекратилось через двадцать пять лет с его последним дыханием, в сыром углу нижнего этажа убогой квартиры, в темной Hunter street.
  Реорганизовать польскую партию движения, усилить пропаганду, сосредоточить эмиграционные силы, приготовить новое восстание и для этого проповедовать с утра до ночи, для этого жить - такова была тема всей жизни Ворцеля, от которой он не отступал ни на шаг и которой подчинил все. С этой целью он сблизился со всеми людьми движения во Франции, от Годфруа Каваньяка до Ледрю-Роллена, с этой целью был масоном, был в близких сношениях с сторонниками Маццини и с самим Маццини впоследствии. Ворцель (118) твердо и открыто поставил революционное знамя Польши против партии Чарторижских. Он был уверен, что аристократия погубила восстание, он в старых панах видел врагов своему делу и собирал новую Польшу, чисто демократическую.
  Ворцель был прав.
  Аристократическая Польша, искренно преданная своему делу, шла во многом в разрез с стремлениями нашего времени; перед ее глазами постоянно носился образ прежней Польши, не новой, а восстановленной, ее идеал был столько же в воспоминании, сколько в упованиях. Польше достаточно было и одного католического ядра на ногах, чтоб отставать - рыцарские доспехи совсем остановили бы ее. Соединяясь с Маццини, Ворцель хотел привенчать польское дело к общеевропейскому, республиканскому и демократическому движению. Ясно, что он должен был искать почвы в незнатной шляхте,, в городских жителях и в работниках. Начаться восстание могло только в этой среде. Аристократия пристала бы к движению, крестьян можно было бы увлечь, инициативы они никогда бы сами не взяли.
  Можно обвинять Ворцеля за то, что он вступил в ту же колею, в которой уже вязла и грузла западная революция, что он в этом пути видел единственный путь спасения; но, однажды приняв его, он был последователен. Обстоятельства его вполне оправдали. Где же в Польше была действительно революционная среда, как не в том слое, к которому постоянно обращался Ворцель и который сложился, вырос и окреп между 1831 годом и шестидесятыми годами.
  Как бы мы розно ни смотрели на революцию и ее средства, но нельзя отвергнуть, что все приобретенное революцией - приобретено средним слоем общества и городскими работниками. Что сделал бы Маццини, что Гарибальди без городского патриотизма, а ведь польский вопрос был вопрос чисто патриотический, у самого Ворцеля интерес национальной независимости все же был ближе к сердцу, чем социальный переворот.
  Года за полтора до февральской революции по дремавшей Европе пробежала какая-то дрожь пробуждения - Краковское дело, процесс Мерославского, по(119)том война Зондербунда и итальянское risorgimento 150, Австрия отвечала восстанию имперской пугачевщиной, Николай подарил ей не принадлежавший ему Краков, но тишина не возвратилась. Людвиг-Филипп пал в феврале 1848 года, поляк возил его трон на сожжение. Ворцель во главе польской демокрации явился напомнить Временному правительству о Польше. Ламартин принял его холодной риторикой. Республика была больше мир, чем империя.
  Был миг, в который можно было надеяться, этот миг пропустила Польша, пропустила вся Западная Европа, и Паскевич донес Николаю, что Венгрия у его ног.
  С падением Венгрии ждать было нечего, и Ворцель, вынужденный оставить Париж, переселился в Лондон.
  В Лондоне я его застал в конце 1852 членом Европейского комитета 151. Он стучался во все двери, писал письма, статьи в журналах, он работал и надеялся, убеждал и просил - а так как при всем остальном надо было есть, то Ворцель принялся давать уроки математики, черчения и даже французского языка; кашляя и задыхаясь от астма, ходил он с конца Лондона на другой, чтоб заработать два шиллинга, много - полкроны. И тут он еще долю выработанного отдавал своим товарищам.
  Дух его не унывал, но тело отстало. Лондонский воздух - сырой, копченый, не согретый солнцем - был не по слабой груди. Ворцель таял, но держался. Так он дожил до Крымской войны, ее он не мог, я готов сказать, не должен был пережить. "Если Польша теперь ничего не сделает, все пропало, надолго, очень надолго, если не навсегда, и мне лучше -закрыть глаза", - говорил Ворцель мне, отправляясь по Англии с Кошутом. Во всех главных городах собирали они митинги. Кошута и Ворцеля встречали громом рукоплесканий, делали небольшие денежные сборы, и только. Парламент и правительство очень хорошо знают, когда народная волна просто шумит и когда она в самом деле напирает. Твердо стоявшее министерство, предложившее Conspi(120)racy Bill, пало в ожидании народного схода в Гайд-парке. В митингах, собираемых Кошутом и Ворцелем для того, чтоб вызвать со стороны парламента и правительства признание польских прав, заявление симпатии к польскому делу, ничего не было определенного, не было силы. Страшный ответ консерваторов был неотразим: "В Польше все покойно". Правительству приходилось не признать совершившийся факт, а вызвать его, взять революционную инициативу, разбудить Польшу. Так далеко в Англии общественное мнение не идет. К тому же in petto 152 все желали окончания войны, только что начавшейся, дорогой и в сущности бесполезной.
  Между большими митингами Ворцель возвращался в Лондон. Он был слишком умен, чтоб не понять неудачу, он старелся наглазно, был угрюм и раздражителен и с той лихорадочной деятельностью, с которой умирающие принимаются тревожно за всякое лечение, с зловещей боязнию в груди и с упорной надеждой, ездил он опять, в Бирмингам или Ливерпуль, с трибуны поднимать свой план о Польше. Я смотрел на него с глубокой горестью. Но как же он мог думать, что Англия поднимет Польшу, что Франция Наполеона вызовет революцию? Как он мог надеяться на ту Европу, которая допустила Россию в Венгрию, французов в Рим, разве самое присутствие Маццини и Кошута в Лондоне не громко ему напоминало о ее падении?
  ...Около того времени давно накипавшее неудовольствие против Централизации в молодой части эмиграции подняло голос. Ворцель обомлел - этого удара он не ждал, а он пришел совершенно естественно.
  Небольшая кучка людей, близко окружавших Ворцеля, далеко не имела одного уровня с ним. Ворцель понимал это, но, привыкнув к своему хору, был под его влиянием. Он воображал, что он ведет, в то время как хор, стоя сзади, направлял его, куда хотел. Только Ворцель подымался на ту высь, в которой ему было свободно дышать, в которой ему было естественно, - хор, исполняя должность мещанской родни, стягивал его в низменную сферу эмиграционных дрязг и мелочных расчетов. Преждевременный старик задыхался в (121) этой среде от духовного астма столько же, как и от физического.
  Люди эти не поняли серьезного смысла того союза, который я предлагал. Они в нем видели средство придать новый колорит делу: вечная таутология общих мест, патриотические фразы, казенные воспоминания - все это приелось, наскучило. Соединение с русским давало новый интерес. К тому же они думали поправить свои дела, очень расстроенные, на счет русской пропаганды.
  С самого начала между мной и членами Централизации не было настоящего пониманья. Недоверчивые ко всему русскому, они хотели, чтоб я написал и напечатал нечто вроде profession de foi 153. Я написал "Поляки прощают нас", они просили изменить кой-какие выражения - я это сделал, хотя далеко не был согласен с ними. В ответ на мою статью Л. Зенкович написал воззвание к русским и прислал мне его в рукописи. Ни тени новой мысли, те же фразы, те же воспоминания и притом католические выходки. Прежде чем переводить на русский язык - я показал Ворцелю нелепости редакции. Ворцель был согласен и пригласил меня вечером объяснить дело членам Централизации.
  Тут произошла вечная сцена Трисотина и Вади-уса - именно те места, на которые я указывал, они-то и были необходимы для того, чтоб Польша не сгинела. Насчет католических фраз - они сказали, что каковы бы ни были их личные верования, но что они хотят быть с народом, а народ горячо любит свою гонимую мать - латинскую церковь...
  Ворцель поддерживал меня. Но как только он начинал говорить, его товарищи принимались кричать. Ворцель кашлял от табачного дыма и ничего не мог сделать. Он обещал мне переговорить с ними потом и настоять на главных поправках. Через неделю вышел "Демократ польский" - в воззвании не было переменено ни одной йоты - я отказался от перевода. Ворцель говорил мне, что и он был удивлен этой проделкой. "Этого мало, что вы удивились, - зачем вы не остановили?" - заметил я ему. (122)
  Для меня было очевидно, что рано или поздно вопрос станет для Ворцеля так - разорваться с тогдашними членами Централизации и остаться в близком отношении со мной или разорваться со мной и остаться по-прежнему с своими революционными недорослями. Ворцель выбрал последнее - я был огорчен этим, но никогда не сетовал на него и не сердился.
  Здесь я должен буду взойти в печальные подробности. Когда я завел типографию, у нас было решено так - все расходы книгопечатания (бумага, набор, наем места, работа и etc.) падали на мой счет. Централизация брала на свой счет пересылку русских листов и брошюр теми путями, которыми они пересылали польские брошюры. Все, что они брали для пересылки, - я им давал безденежно. Казалось, что моя львиная часть была хороша - но вышло, что и она была мала.
  Для своих дел и преимущественно для собрания денег Централизация решилась послать в Польшу эмиссара. Хотели даже, чтоб он пробрался в Киев, а если можно - в Москву - для русской пропаганды - и просили от меня писем. Я отказался - боясь наделать бед. Дни за три до его отправления, вечером встретил я на улице Зенковича, который тотчас меня спросил:
  - Вы сколько даете на посылку эмиссара - с своей стороны?
  Вопрос показался мне странным, но, зная их стесненное положение, я сказал, что, пожалуй, дам фунтов десять (250 фр.).
  - Да что вы, шутите, что ли? - спросил, морщась, Зенкович. - Ему надобно по меньшей мере шестьдесят фунтов, а у нас ливров сорок, недостает. Этого так оставить нельзя, я поговорю с нашими и приду к вам.
  Действительно, на другой день он пришел с Ворцелем и двумя членами Централизации. На этот раз Зенкович меня просто обвинил в том, что я не хочу дать достаточно денег на посылку эмиссара - а согласен ему дать русские печатные листы.
  - Помилуйте, - отвечал я, - вы решились послать эмиссара, вы находите это необходимым, - трата падает на вас. Ворцель налицо, пусть он вам напомнит условия. (123)
  - Что тут толковать о вздоре! Разве вы не знали, что у нас теперь гроша нет? Тон этот мне, наконец, надоел.
  - Вы, - сказал я, - кажется, не читали "Мертвых душ", а то бы я вам напомнил Ноздрева, который, показывая Чичикову границу своего именья, заметил, что и с той и с другой стороны земля его. Это очень сбивает на наш дележ - мы делили работу нашу и тягу пополам, на том условии, чтоб обе половины лежали на моих плечах.
  Маленький, желчевой литвин начал выходить из себя, кричать о гоноре и заключил нелепую и невежливую речь вопросом:
  - Чего же вы хотите?
  - Того, чтоб вы меня не принимали ни за bailleur de fonds 154, ни за демократического банкира, как меня назвал один немец в своей брошюре. Вы слишком оценили мои средства и, кажется, слишком мало меня... вы ошиблись...
  - Да позвольте, да позвольте... - горячился бледный от ярости литвин.
  - Я не могу дозволить продолжение этого разговора, - сказал, наконец, Ворцель, мрачно сидевший в углу и вставая. - Или продолжайте его без меня. Cher Herzen 155, вы правы, но подумайте об нашем положении - эмиссара послать необходимо, а средств нет.
  Я остановил его.
  - В таком случае можно было меня спросить, могу ли я что-нибудь сделать, но нельзя было требовать - а требовать в этой грубой форме просто гадко. - Деньги я дам, делаю это единственно для вас и - и даю вам честное слово, господа, в последний раз.
  Я вручил Ворцелю деньги - и все мрачно разошлись.
  Как вообще делались финансовые операции в нашем мире - я покажу еще на одном примере.
  После моего приезда в Лондон в 1852, говоря о плохом состоянии итальянской кассы с Маццини, я сообщил ему, что в Генуе я предлагал его друзьям завести свою income-tax 156 и платить бессемейным процентов десять, семейным меньше. (124)
  - Примут все, - заметил Маццини, - а заплотят весьма немногие.
  - Стыдно будет, заплотят. Я давно хотел внести свою лепту в итальянское дело, мне оно близко, как родное - я дам десять процентов с дохода - единовременно. Это составит около двухсот фунтов. - Вот сто сорок фунтов, а шестьдесят останутся за мной.
  В начале 1853 Маццини исчез. Вскоре после его отъезда явились ко мне два породистых рефюжье - один в шинели с меховым воротником, потому что он десять лет тому назад был в Петербурге, другой без воротника - но с седыми усами и военной бородкой. Они пришли с поручением от Ледрю-Роллена - он хотел знать, не намерен ли я прислать какую-нибудь сумму денег в Европейский комитет. Я признался, что не имею.
  Несколько дней спустя тот же вопрос был мне сделан Ворцелем.
  - С чего это взял Ледрю-Роллен?
  - Да ведь дали же вы Маццини.
  - Это скорее резон не давать никому другому.
  - Кажется, за вами осталось шестьдесят фунтов?
  - Обещанные Маццини.
  - Это все равно.
  - Я не думаю.
  ...Прошла неделя - я получил письмо от Маццолени, в котором он уведомлял меня, что до его сведения дошло, что я не знаю, кому доставить шестьдесят фунтов, оставшиеся за мной, в силу чего он просит переслать их ему, как представителю Маццини в Лондоне.
  Маццолени этот действительно был секретарем Маццини. Чиновник, бюрократ по натуре - он нас смешил своей министерской важностью и дипломатическими манерами.
  Когда телеграмма о восстании в Милане 3 февраля 1853. была напечатана в журналах, я поехал к Маццолени узнать, не имеет ли он каких вестей. Маццолени просил меня подождать - потом вышел озабоченный, доблестный, с какими-то бумагами и с Братиано, с которым был в важном разговоре.
  - Я к вам приехал узнать, нет ли каких вестей.
  - Нет, я сам узнал из "Теймса" - жду с часу на час депешу. (125)
  Подошли еще человека два. Маццолени был доволен и потому морщился и жаловался на недосуг. Разговорившись, он начал полусловами добавлять новости и пояснять.
  - Откуда же вы знаете? - спросил я его.
  - Это... это, разумеется, мои соображения, - заметил, несколько смешавшись, Маццолени.
  - Завтра утром я к вам приеду...
  - А если сегодня будет что-нибудь, я извещу вас.
  - Вы меня одолжите - от семи до девяти я буду у Бери.
  Маццолени не забыл - часу в восьмом я обедал у Вери. Взошел итальянец, которого я раза два видал - он подошел ко мне, осмотрелся, выждал, когда гарсон пошел за чем-то, и, сказав мне, что Маццолени поручил ему передать, что никакой телеграммы не было, - ушел.
  ...Получив письмо - от этого статс-секретаря по революции - я ему отвечал шутя, что он напрасно меня представляет в каком-то беспомощном состоянии, стоящего середь Лондона, затрудняясь, кому отдать шестьдесят ливров - что я без письма Маццини вовсе не намерен их кому б то ни было отдавать.
  Маццолени написал мне длинную и несколько гневную ноту, которая должна была, не унижая достоинства писавшего, быть колкой для получающего - не выходя, впрочем, из пределов парламентской вежливости.
  Не прошло недели после этих искушений - как утром приехала ко мне Эмилия Г., одна из преданнейших женщин Маццини и близкий его друг. Она мне сообщила о том, что восстание в Ломбардии не удалось и что Маццини еще скрывается там и просит немедленно выслать денег, а денег нет.
  - Вот вам, - сказал я ей, - знаменитые шестьдесят фунтов, - не забудьте только сказать тайному советнику Маццолени - да и Ледрю-Роллену, если случится, что я не так-то дурно сделал, не бросив в омут Европейского комитета эти полторы тысячи франков.
  Предупреждая наш русский, национальный вывод из моего рассказа - я должен сказать, что деньгами, так собираемыми, никогда никто не пользовался; 157 у нас (126) их кто-нибудь украл бы, - здесь они исчезали в том роде, если б кто-нибудь, не записывая нумеров, жег бы на свече ассигнации.
  Эмиссар поехал и приехал назад, ничего не сделавши. Война- приближалась... началась. Эмиграция была недовольна - молодые эмигранты винили товарищей Ворцеля в неспособности, лени, в желании устроить свои делишки - вместо польских дел - в апатии. Неудовольствие их дошло до явного ропота, они поговаривали об отчете, который хотели требовать от членов Централизации, об открытом заявлении недоверия. Их останавливало и удерживало одно - уважение и любовь к Ворцелю. Сколько мог, я, через Чернецкого, поддерживал это - но ошибка за ошибкой Централизации должны были, наконец, вывести из терпения хоть кого.
  В ноябре 1854 был снова польский митинг - но уже совсем в другом духе, чем в прошлом году. Председателем был избран член парламента Жозуа Вомслей: поляки ставили свое дело под английский патронаж. В предупреждение слишком красных речей Ворцель написал кой к кому записки вроде полученной мною: "Вы знаете, что 29 у нас митинг; не можем пригласить вас и в этот год, как в прошлый, сказать нам несколько сочувствующих слов: война и необходимость сближения с англичанами заставляет нас дать митингу иной (127) цвет. Не Герцен, не Ледрю-Роллен и Пьянчани будут говорить - а большей частью англичане, из наших же один Кошут возьмет речь, чтоб изложить положение дел и проч.". Я отвечал, что "приглашение не говорить на митинге я получил - и с тем большей охотой его принимаю, что оно очень легко".
  Сближение с англичанами не состоялось, уступки были сделаны напрасно - даже подписка шла плохо. Ж. Вомслей сказал, что он готов дать денег, но не хочет подписать своего имени, не желая как член парламента официально участвовать в сборе, цель которого не признана правительством.
  Все это и, между прочим, мое отдаление от митинга довело раздражение молодых людей до крайней степени, у них уже ходил по рукам обвинительный акт. Как нарочно, в то же время я должен был перевести русскую типографию в другое место. Зенкович, нанимавший на свое имя дом, в котором помещалась она вместе с польской типографией, был кругом в долгах, два раза уже являлись брокеры 158, - всякий день можно было ждать, что типографию захватят вместе с другой мебелью. Я поручил Чернецкому ее перевести - Зенк<ович> упирался, не хотел выдать букв и принадлежностей - я написал ему холодную записку.
  В ответ на нее на другой день приехал больной и расстроенный Ворцель - ко мне в Твикнем.
  - Вы нам наносите Ie coup de grace 159 в то самое время, как у нас идет такая усобица, вы переводите типографию.
  - Уверяю вас, что тут никаких нет политических причин, ни ссор, ни демонстраций, а очень просто: я боюсь, что опишут все у Зенк<овича>. Отвечаете ли вы мне, что этого не будет? Я на ваше честное слово положусь и типографию оставлю.
  - Дела его очень запутаны - это правда.
  - Как же вы хотите, чтоб я рисковал моим единственным орудием. Если даже я потом и выкуплю - чего будет стоить одна потеря времени? Вы знаете, как это здесь делается...
  Ворцель молчал. (128)
  - Вот что я могу сделать для вас: я напишу письмо, в котором скажу, что хозяйственные распоряжения заставляют меня перевести типографию - но что это не только не значит, что мы расходимся - но, напротив, что у нас вместо одной будет две типографии. Письмо это вы можете напечатать, если желаете, или показать кому угодно.
  Действительно, я в этом смысле и написал письмо на имя Жабицкого, забитого члена Централизации, заведовавшего ее материальной частью.
  Ворцель остался обедать. После обеда я уговорил его переночевать в Твикнеме, вечером мы сидели с ним вдвоем перед камином. Он был очень печален, ясно понимая, каких ошибок он наделал, как все уступки не повели ни к чему, кроме к внутреннему распадению, наконец, как агитация, которую он делал с Кошутом, пропадала бесследно; а фондом всей черной картины - убийственный покой Польши.
  П. Тейлор велел хозяйке дома всякую неделю посылать к нему счет - за квартиру, стол и прачку - этот счет он платил, но "на руки" ему не давал ни одного фунта.
  Осенью 1856 Ворцелю советовали ехать в Ниццу и сначала пожить на теплых закраинах Женевского озера. Услышав это - я ему предложил деньги, нужные на путь. Он принял, и это нас снова сблизило - мы опять стали чаще видаться. Но собирался он в путь тихо - лондонская зима, сырая, с продымленным, давящим туманом, вечной сыростью и страшными северо-восточными ветрами, - начиналась. Я торопил его, но у него уже развивался какой-то инстинктивный страх от перемены, от движения, он боялся одиночества, я ему предлагал взять с собою кого-нибудь до Женевы - там я его передал бы Карлу Фогту... Он все принимал, со всем соглашался, но ничего не делал. Жил он ниже rez-de-chaussee 160, у него в комнате почти никогда не было светло, там-то, в астме, без воздуха, дыша каменным углем, он потухал. (129)
  Ехать он решительно опоздал, я ему предложил нанять для него хорошую комнату в Brompton consumption hospital 161.
  - Да это было бы хорошо... но нельзя. Помилуйте, это страшная даль отсюда.
  - Ну так что же?
  - Жабицкий живет здесь, и все дела наши здесь, а он должен каждое утро приходить ко мне с дневным отчетом!..
  Тут самоотвержение граничило с сумасшествием.
  ::::::::::::::::::::::::::..
  - Вы, верно, слышали, - спросил меня Ворцель, - что против нас готовится обвинительный акт?
  - Слышал.
  - Вот что я заслужил под старость... вот до чего дожил... - и он грустно качал седой головой своей.
  - Вряд правы ли вы, Ворцель. Вас так привыкли любить и уважать, что если этому делу не давали хода, то это только из боязни вас огорчить. Вы знаете, зуб не на вас, пусть ваши товарищи идут своей дорогой.
  - Никогда, никогда! Мы все делали вместе, на нас лежит общая ответственность.
  - Вы их не спасете...
  - А что вы говорили полчаса тому назад по поводу того, что Россель предал своих товарищей?
  Это было вечером. Я стоял поодаль от камина, Ворцель сидел у самого огня, обернувшись лицом к камину, его болезненное лицо, на котором дрожал красный отсвет, показалось мне еще больше истомленным и страдальческим - слеза, старая слеза скатывалась по исхудалой щеке его... Прошли несколько минут невыносимо тяжелого молчания... Он встал, я проводил его в его спальню, большие деревья шумели в саду, Ворцель отворил окно и сказал:
  - Я здесь с моей несчастной грудью прожил бы вдвое.
  Я схватил его за обе руки.
  - Ворцель, - говорил я ему, - останьтесь у меня; я вам дам еще комнату, вам никто мешать не будет, делайте, что хотите, завтракайте одни, обедайте одни, если хотите; вы отдохнете месяца два... вас не будут (130) беспрерывно тормошить, вы освежитесь, я вас прошу как друга, как ваш меньшой брат!
  - Благодарю, благодарю вас от всего сердца; я сейчас бы принял ваше предложение, но при теперешних обстоятельствах это просто невозможно... С одной стороны, война, с другой - наши это примут за то, что я их оставил. Нет, каждый должен нести крест свой до конца.
  - Ну так усните по крайней мере спокойно, - сказал я ему, стараясь улыбнуться. Его нельзя было спасти!
  ...Война оканчивалась, умер Николай, началась новая Россия, дожили мы до Парижского мира и до того, что "Полярная звезда" и все напечатанное нами в Лондоне покупалось на корню. Мы стали издавать "Колокол", и он пошел... Мы с Ворцелем видались редко, он радовался нашим успехам, с той внутренней, подавляемой, но жгучей болью, с которой мать, потерявшая сына, следит за развитием чужого отрока... Время роковой альтернативы, поставленной Ворцелем в его oggi о mai 162, наступало, и он гаснул...
  За три дня до его кончины Чернецкий прислал за мною. Ворцель меня спрашивал - он был очень плох, ждали его кончины. Когда я приехал к нему, он был в забытьи, близком к обмороку, бледный, восковой лежал он на диване... щеки его совершенно ввалились, такие припадки с ним повторялись в последние дни, он привыкал быть мертвым. Через четверть часа Ворцель стал приходить в себя, слабо говорить, потом узнал меня, привстал и лег полусидя на диване.
  - Читали вы газеты? - спросил он меня,
  - Читал.
  - Расскажите, как идет невшательский вопрос, я не могу ничего читать.
  Я ему рассказал, он все слышал и все понял.
  - Ах, как спать хочется, оставьте меня теперь, я не усну при вас, а мне от сна будет легче.
  На другой день ему было получше. Ему хотелось мне что-то сказать... Он раза два начинал и останавливался... и, только оставшись со мной наедине, умираю(131)щий подозвал меня к себе и, слабо взяв меня за руку, сказал:
  - Как вы были правы... Вы не знаете, как вы были правы... У меня лежало это на душе вам сказать.
  - Не будем больше говорить об них.
  - Идите вашей дорогой... - он поднял на меня свой умирающий, но светлый, лучезарный взгляд. Больше он говорить не мог. Я поцеловал его в губы - и хорошо сделал, мы простились надолго. Вечером он встал, вышел в другую комнату, хлебнул теплой воды с джином у хозяйки дома, простой, превосходной женщины, религиозно уважавшей в Ворцеле какое-то высшее явление, взошел опять к себе и уснул. На другой день, утром, Жабицкий и хозяйка спросили, не надобно ли ему чего больше. Он просил сделать огонь и дать ему еще уснуть. Огонь сделали. Ворцель не просыпался.
  Я уже не застал его. Худое-худое лицо. его и тело было покрыто белой простыней, я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора, чтоб снять маску.
  Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом месте 163. Прибавлю к ней одну страшную черту.
  Ворцель никогда не говорил о своей семье. Раз как-то он искал для меня какое-то письмо: порывшись на столе, он открыл ящик. Там лежала фотография какого-то сытого молодого человека с офицерскими усами.
  - Наверное, поляк и патриот? - сказал я, больше шутя, чем спрашивая.
  - Это, - сказал Ворцель, глядя в сторону и поспешно взяв у меня из рук портрет, - это... мой сын.
  Я узнал впоследствии, что он был русским чиновником в Варшаве.
  Дочь его вышла замуж за какого-то графа и жила богато; отца она не знала.
  Дни за два до своей кончины он диктовал Маццини свое завещание - совет Польше, поклон ей, привет друзьям... (132)
  - Теперь все, - сказал умирающий. Маццини не покидал пера.
  - Подумайте, - говорил он, - не хотите ли вы в эту минуту...
  Ворцель молчал.
  - Нет ли еще лиц, которым бы вы имели что-нибудь сказать?
  Ворцель понял; лицо его подернулось тучей, и он ответил.
  - Мне им нечего сказать.
  Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось этих простых слов.
  С смертью Ворцеля - демократическая партия польской эмиграции в Лондоне обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные митинги вразбивку стали бедны числом и интересом... вечная панихида, перечень старых и новых потерь - и, как всегда в панихидах, чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века - чаяние во второе пришествие Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.
  Два-три благородных старца остались величественными и скорбными памятниками - как те длиннобородые, седые израильтяне, которые плачут у стен иерусалимских, они не как вожди указывают путь вперед, а как иноки - могилу - они останавливают нас своим Sta, viator! Herois sepulcrum... 164
  Между ними, лучший из лучших - сохранивший в дряхлом теле молодое сердце и юный, кроткий, детски чистый, голубой взгляд, - одна нога его уже в гробе, - скоро уйдет он, скоро и противник его, Адам Чарторижский.
  Уж не в самом ли деле это finis Poloniae? 165
  ...Прежде чем мы совсем оставим трогательную и симпатичную личность Ворцеля - на холодном Гайгетском кладбище, - я хочу рассказать несколько мело(133)чей о нем. Так люди, идущие с похорон, приостанавливая скорбь, рассказывают разные подробности о покойном.
  Ворцель был очень рассеян в маленьких житейских делах - после него всегда оставались очки, их чехол, платок, табатерка - зато, если близко него лежал не его платок, он его клал в карман, он приходил иногда с тремя перчатками, иногда с одной.
  Прежде чем он переехал в Hunter street, он жил возле в полукруге небольших домов Burton crescent, 43 - недалеко от Нью-Рода. На английский манер все домы полукруга были одинакие. Дом, в котором жил Ворцель, был пятый с края - и он всякий раз, зная свою рассеянность, считал двери. Возвращаясь как-то с противуположной стороны полулунья, Ворцель постучал и, когда ему отперли, взошел в свою комнатку. Из нее вышла какая-то девушка, вероятно хозяйская дочь. Ворцель сел отдохнуть к потухавшему камину - за ним кто-то раза два кашлянул - на креслах сидел незнакомый человек.
  - Извините, - сказал Ворцель, - вы, верно, меня ждали?
  - Позвольте, - заметил англичанин, - прежде чем я отвечу, узнать, с кем я имею честь говорить?
  - Я Ворцель.
  - Не имею удовольствия знать, что же вам угодно? Тут вдруг Ворцеля поразила мысль, что он не туда попал - оглядевшись, он увидел, что мебель и все прочее не его. Он рассказал англичанину свою беду и, извиняясь, отправился в пятый дом с другой стороны. По счастью, англичанин был очень учтивый человек - что не очень обыкновенный плод в Лондоне.
  Месяца через три - та же история. На этот раз, когда он постучал, горничная, отворившая дверь, видя почтенного старика, просила его взойти прямо в парлор - там англичанин ужинал с своей женой. Увидя входящего Ворцеля, он весело протянул ему руку и сказал:
  - Это не здесь, вы живете в сорок третьем номере. При этой рассеянности - Ворцель сохранил до конца жизни необыкновенную память, я в нем справлялся, как в лексиконе или энциклопедии. Он читал все на свете, занимался всем - механикой и астрономией, естественными науками и историей. Не имея никаких католиче(134)ских предрассудков - он, по странному pli 166 польского ума, верил в какой-то духовный мир - неопределенный, ненужный, невозможный - но отдельный от мира материального. Это не религия Моисея, Авраама и Исаака, а религия Жан-Жака, Жорж Санд, Пьера Леру, Маццини и проч. Но Ворцель имел меньше их всех прав на нее.
  Когда его астм не очень мучил и на душе было не очень темно, Ворцель был очень любезен в обществе - он превосходно рассказывал, и особенно воспоминания из старого панского быта, - этими рассказами я заслушивался. Мир пана Тадеуша, мир Мурделио проходил перед глазами - мир, о кончине которого не жалеешь, напротив, радуешься - но которому невозможно отказать в какой-то яркой, необузданной поэзии - вовсе недостающей нашему барскому быту. Нам в сущности так не свойственна западная аристократия, что все рассказы о наших тузах сводятся на дикую роскошь, на пиры на целый город, на бесчисленные дворни, на тиранство крестьян и мелких соседей - с рабским подобострастием перед императором и двором. Шереметевы и Голицыны, со всеми их дворцами и поместьями, ничем не отличались от своих крестьян, кроме немецкого кафтана, французской грамоты, царской милости и богатства. Все они беспрерывно подтверждали изречение Павла, что у него только и есть высокопоставленные люди - это те, с которыми он говорит и пока говорит... Все это очень хорошо, но надобно это знать. Что может быть жалче et moins aristocratique 167, как последний представитель русского барства и вельможничества, виденный мною, - князь Сергий Михайлович Голицын, и что отвратительнее какого-нибудь Измайлова.
  Замашки польских панов были скверны, дики, почти непонятны теперь - но диаметр другой, но другой закал личности и ни тени холопства.
  - Знаете вы, - спросил меня раз Ворцель, - отчего называется Passage Radzivill в Пале-Рояле?
  - Нет.
  - Вы помните знаменитого Радзивилла, приятеля регента, который проехал на своих из Варшавы в Пари" (135) и для всякого ночлега покупал дом? Регент был без ума от него: количество вина, которое выпивал Радзивилл, покорило ему расслабленного хозяина - герцог так привык к нему, что, видаясь всякий день, посылал еще по утрам к нему записки. Занадобилось как-то Радзивиллу что-то сообщить регенту. Он послал хлопа к нему с письмом. Хлопец искал, искал, не нашел и принес повинную голову. "Дурак, - сказал ему пан, - поди сюда. Смотри в окно - видишь этот большой дом?" (Пале-Рояль). - "Вижу" - "Ну, там живет первый здешний пан, каждый тебе укажет". Пошел хлопец - искал, искал, - не может найти. Дело было в том, что домы отгораживали дворец и надобно было сделать обход по St.-Honore... "Фу, какая скука, - сказал пан. - Велите моему поверенному скупить дома между моим дворцом и Пале-Роялем - да и сделайте улицу - чтоб дурак этот не плутал, когда я опять его пошлю к регенту".

    <ГЛАВА VII>. НЕМЦЫ В ЭМИГРАЦИИ

  
  Руге, Кинкель. - Schwefelbande 168. - Американский, обед. - "The Leader". - Народный сход е St.-Martins Hall. - (D-r Muller.)
  Немецкая эмиграция отличалась от других своим тяжелым, скучным и сварливым характером. В ней не было энтузиастов, как в итальянской, не было ни горячих голов, ни горячих языков, как между французами.
  Другие эмиграции мало сближались с нею; разница в манере, habituse удерживала их на некотором расстоянии; французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью. Отсутствие общепринятой светскости, тяжелый школьный доктринаризм, излишняя фамильярность, излишнее простодушие немцев затрудняли с ними сношения не привыкших людей. Они и сами не очень сближались, считая себя, с одной стороны, гораздо выше прочих по научному развитию... и, с дру(136)гой - чувствуя перед другими неприятную неловкость провинциала в столичном салоне и чиновника в аристократическом кругу.
  Внутри немецкая эмиграция представляла такую же рассыпчатость, как и ее родина. Общего плана у немцев не было, единство их поддерживалось взаимной ненавистью и злым преследованием друг друга. Лучшие из немецких изгнанников чувствовали это. Люди энергические, люди чистые, люди умные - как К. Шурц, как А. Виллих, как Рейхенбах, уезжали в Америку. Люди кроткие по нраву прятались за делами, за лондонской далью, - как Фрейлиграт. Остальные - исключая двух-трех вожаков, раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений.
  Вскоре после моего приезда в Лондон поехал я в Брейтон к Арнольду Руге. Руге был коротко знаком московскому университетскому кругу сороковых годов - он издавал знаменитые "Hallische Jahrbiicher", мы в них черпали философский радикализм. Встретился я с ним в 1849 в Париже

Другие авторы
  • Новицкая Вера Сергеевна
  • Дан Феликс
  • Петриченко Кирилл Никифорович
  • Дункан Айседора
  • Никитенко Александр Васильевич
  • Гребенка Евгений Павлович
  • Тредиаковский Василий Кириллович
  • Литке Федор Петрович
  • Кондурушкин Степан Семенович
  • Леонтьев Константин Николаевич
  • Другие произведения
  • Романов Иван Федорович - Заметки на полях
  • Плеханов Георгий Валентинович - А все-таки движется
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Памяти В. М. Шулятикова
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - О "Гаврилиаде"
  • Дорошевич Влас Михайлович - Не было ни гроша, да вдруг алтын
  • Маркевич Болеслав Михайлович - Типы прошлого
  • Маяковский Владимир Владимирович - Маяковский В. В.: биобиблиографическая справка
  • Яковенко Валентин Иванович - Томас Мор. Его жизнь и общественная деятельность
  • Плеханов Георгий Валентинович - Предисловие к русскому изданию "Манифеста Коммунистической Партии"
  • Глинка Сергей Николаевич - С. Н. Глинка: биобиблиографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 452 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа