Главная » Книги

Иванов-Разумник Р. В. - Писательские судьбы, Страница 3

Иванов-Разумник Р. В. - Писательские судьбы


1 2 3 4

sp;  На всих языках вси мовчат,
   Бо благоденствуют...
  
   В советские времена молчание стало признаком не столько благоден­ствия, сколько неблагомыслия: молчит, значит что-то про себя таит... И промолчавши на Съезде Писателей видные два-три (не более!) предста­вители подлинной литературы, своим молчанием только подтвердили ста­рое латинское изречение: cum tacent - clamant, когда молчат - вопиют...
  
   Погибших в советской действительности писателей были десятки и де­сятки, задушенных цензурой - сотни, приспособившихся - тысячи: где уж тут говорить о них поименно! А следовало бы: например, о вершине при­способленчества, Максиме Горьком, и его действительно горькой предсмертной участи (за два-три года до смерти), надо было бы рассказать по­дробно вещи, неизвестные "зарубежной России". Или о погибающем ныне в концлагере талантливом поэте Заболотском - надо было бы рассказать со­вершенно невероятную историю, связанную с историей тоже талантливого поэта Тихомирова, приспособившегося и орденоносного. Да и мало ли еще о ком следовало бы порассказать, пока не стерлись в грохоте мировой войны все эти имена и деяния! А если говорить не об одних писателях, а вообще о деятелях культуры, то здесь и конца края не будет расска­зам о погибших, о задушенных, о приспособившихся.
   Все ли известно в "зарубежной России" о короле провокаторов, знаменитом ученом Рамзине, европейской известности в области теплотехники - и в то же время сопернике Азефа в области провокации? Или - о гибели Мейерхольда и его жены, артистки Зинаиды Райх? А если ограничиться сферой моих личных тюремных впечатлений, то вот несколько имен: я сидел в Бутырской тюрь­ме в 1937-1939 гг., в Москве - либо в одной камере, либо в соседней камере с такими тюремными сидельцами, как знаменитый "АНТ" (А.Н.Тупо­лев), как бывший товарищ министра генерал Джунковский, как начальник всей военной авиации Дальнего Востока советский генерал Ингаунис (со­трудник известного Блюхера), как... да мало ли еще кто, вплоть до пресловутого наркомюста Крыленко! На моих глазах погиб в Бутырской тюрь­ме (от острой цинги и не менее острых допросов) второй в России, пос­ле Рамзина, специалист по теплотехнике, проф. Худяков. Все это мною записано и, надеюсь, когда-нибудь увидит свет.
   Но, суживая тему и возвращаясь к писательским судьбам, надо бы рассказать пока о горькой гибели большого русского поэта Николая Клюева и о фантастических причинах заключения в концлагерь талантливого со­ветского поэта Заболотского. И в малой капле вод отражается солнце -то бишь солнце сталинской конституции и радостной жизни счастливых советских россиян.
  
  

НИКОЛАЙ КЛЮЕВ

  
  
  "Три горькие доли имела судьба" - этот стих Некрасова приме­ним не только к русской крепостной женщине, но и к русскому советскому писателю. Погибнуть физически (расстрел, тю­рьма, концлагерь), быть задушенным цензурой, или - третье - приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке - это ли не горькая доля? И все эти три доли легли на плечи одного из крупнейших поэтов XX ве­ка, "последнего поэта деревни", Николая Клюева.
   Судьба его вообще была необычна. Уроженец глухих олонецких лесов (около города Вытегры), сын старого николаевского солдата и духовно одаренной крестьянки (ее жизни он посвятил потом целую поэму), воспи­танный в глубинах старообрядческой культуры - Клюев с юных лет обнару­жил глубокое дарование и "песенный дар".
   Молва о нем разнеслась по ок­руге - и в возрасте пятнадцати лет он стал "Давидом хлыстовского кора­бля", то есть присяжным слагателем духовных песен для одной из общин ("корабля") секты хлыстов. Здесь, в глубине лесов, в хлыстовском "ко­рабле", он пробыл три года и сложил за это время ряд духовных песен, которые впоследствии составили второй сборник его стихов - "Братские песни". Снискав полное доверие хлыстов, Клюев был послан ими в Баку, где был хозяином своеобразной "конспиративной квартиры", служившей явочным местом для посетителей из секты "бегунов", державших постоян­ную "эстафетную связь" между хлыстами олонецких и архангельских север­ных лесов и разными мистическими сектами жаркой Индии...
   Все это похо­же на сказку - и в то же время это доподлинная быль, о которой Клюев рассказывал интереснейшие вещи (далеко не всем). Место этим рассказам - в подробной его биографии; здесь же достаточно сказать, что он про­был в Баку несколько лет, много работая над собой, много читал, пока не почувствовал, что окреп достаточно и может уже попробовать свои силы.
   Он уехал в Москву, явился со своими стихами к Валерию Брюсову, при содействии которого и был издан в 1908 году первый сборник стихов Ни­колая Клюева - "Сосен перезвон", сразу показавший, что у нас появился новый "поэт Божьею милостью". Через год-другой был напечатан второй сборник - "Братские песни", за ним последовал третий - "Лесные были", а вскоре после начала войны 1914 года и четвертый сборник - "Мирские думы". Уже эти четыре томика позволили Клюеву занять видное и своеобразное место среди таких корифеев русской поэзии того времени, как Блок, Белый, Брюсов, Сологуб, Бальмонт, Вяч. Иванов и немногие другие. Правда, своеобразная поэзия Клюева не сразу получила общее признание - и сам он так рассказывает об этом в одном из прекрасных, но малоиз­вестных стихотворений:
  
   Оттого в глазах моих просинь,
   Что я сын великих озер.
   Точит сизую киноварь осень
   На родной беломорский простор.
   На закате пляшут тюлени,
   Загляделся в озеро чум...
   Златороги мои олени -
   Табуны напевов и дум.
   Потянуло душу, как гуся,
   В золотой, полуденный край:
   Там Микола и светлый Исусе
   Приготовят пшеничный рай.
   Прихожу. - Вижу: избы - горы,
   На водах стальные киты...
   Я запел про синие боры,
   Про сосновый звон и скиты.
   Мне ученые люди сказали:
   "К чему такие слова!
   "Укоротьте поддевку до тальи
   "И обузьте у ней рукава!"
   Я заплакал "Братскими песнями",
   Порешили: "В рифме не смел!"
   Зажурчал я ручьями полесными
   И "Лесные были" пропел.
   В поученье дали мне Игоря
   Северянина пудреный том...
   Сердце поняло: заживо выгорят
   Те, кто смерти задет крылом...
   Лихолетья часы железные
   Возвестили войны пожар -
   И "Мирские думы" болезные
   Я принес отчизне, как дар;
   Рассказал, как еловые куколи
   Осеняли солдатскую мать.
   И газетные дятлы - загукали:
   "Не поэт он, а буквенный тать!
   "Русь Христа променяла на Платовых,
   "Рай крестьянский - мужический бред..."
  
   Мало помалу, однако, Николай Клюев добился общего признания; больше того, - он стал оказывать влияние и на другие сильные индиви­дуальности. В подробной биографии Блока еще будет рассказано, какое сильное влияние оказал на него Клюев (около 1910 г.).
   Подверглись этому влиянию и Сергей Есенин, и Петр Орешин, и Алек­сей Гарин - все "последние поэты деревни", все по-разному испытавшие впоследствии горькую долю советских поэтов.
  
   Не только Февральскую, но и октябрьскую революцию 1917 года Ни­колай Клюев вместе с Сергеем Есениным, Александром Блоком и немно­гими другими - встретил восторженно: политическая революция должна была углубиться до социальной. Но разное бывает углубление, иной раз оно выливается в упрощение и уплотнение; в области духовной и культур­ной жизни это и совершили большевики в первые же годы своего господ­ства. "Последний поэт деревни", Николай Клюев, был объявлен "кулацким поэтом" - и сразу же оказался в числе задушенных советских писателей.
   Редко и с трудом удавалось ему прорывать цензурные рогатки и выпус­тить два-три маленьких сборника стихотворений; совсем чудом удалось получить разрешение на издание двух томиков собрания стихотворений ("Песнослов" ). Вскоре пришлось совсем отказаться от печатания и пе­рейти к писанию "для себя" и для немногих друзей и знакомых.
   К сожа­лению, нельзя было уберечься от шпионства и провокации, нельзя было ручаться за "знакомых", перед которыми приходилось читать новые свои произведения. "Приходилось" - потому что это вскоре стало единственным источником жизни Николая Клюева. "Раскулаченный" в сво­ей вышегорской деревне, он поселился в Петербурге, читал свои произ­ведения у друзей и знакомых, которые делали среди присутствующих сбо­ры и вручали этот гонорар за чтение задушенному цензурой поэту. Кто слышал эти чтения, тот никогда их не забудет.
   Со второй половины двадцатых годов Клюев на этих собраниях чаще всего читал свою поэму "Погорельщина"; она настолько замечательна, что требует особого рассказа. Скажу только, что слухи о ней распро­странились очень широко - и послужили причиной гибели поэта. Впро­чем, арестован он был только в 1933 году, когда уже переехал на жи­тельство в Москву.
   Эти годы - конец двадцатых и начало тридцатых - были годами рас­цвета творчества Николая Клюева. Кроме десятков стихотворений он в эти годы писал обширную поэму (раза в три больше "Погорельщины") -
   "Песнь о Великой Матери". Поэма исключительной силы и глубокого со­держания; но, к сожалению, она, кажется, навсегда погибла для лите­ратуры.
   Арестованный по обвинению в "кулацком уклоне" и в контрреволюции, в чтении и распространении контрреволюционной поэмы "Погорельщина", Клюев, отсидев несколько месяцев в московских тюрьмах, был приговорен к ссылке в Нарымский край. Там он жил в самых ужасных условиях (знаю об этом по его письмам), но продолжал заканчивать поэму "Песнь о Великой Матери" и писал такие стихотворения, выше которых никогда еще не поднимался. В середине 1934 года он обратился с мольбой о помощи к Максиму Горькому, который был тогда на вершине силы и славы (возглавлял Съезд советских писателей); Горький "протянул руку помощи" - и Клюева перевели в Томск, но вскоре снова арестовали и в Томске. Так, сперва задушенный цензурой, погибал в сибирской ссылке один из самых больших наших поэтов XX века.
   Задушенный, погибший... Но я сказал, что он испытал и третью горькую долю, - судьбу приспособившегося. Увы! из песни слова не выки­нешь. Сломленный нарымской ссылкой и томской тюрьмой, потом снова по­павший в Нарым, Клюев пал духом и попробовал вписаться в стан приспо­собившихся.
   В 19З5 г. он написал большую поэму "Кремль", посвященную прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей; поэма за­канчивалась воплем: "Прости, иль умереть вели!" Не знаю, дошла ли по­эма "Кремль" до властителей Кремля, но это приспособленчество не по­могло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года.
   К слову сказать: поэзия не терпит неискренности и насилия. Выму­ченный "Кремль", если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева; а он мог и не сохраниться, как и все поэти­ческое наследие Клюева этих последних годов его жизни.
   Судьба этого наследия была трагическая. Лучшую и крупнейшую свою вещь, поэму "Песнь о Великой Матери" в трех частях Клюев дописывал в ссылке. Вторую часть он прислал на хранение своему другу, Николаю Архипову, который был тогда хранителем музея Большого Петергофского дво­рца; не зная, как сохранить драгоценную рукопись, Архипов положил ее на одну из высоких кафельных печей в одной из зал дворца. Вскоре по­сле этого он был арестован, а Петергофский дворец был разрушен войной 1941 года.
   В моем личном архиве хранилась объемистая папка - свыше ста писем и пятидесяти стихотворений Клюева эпохи 1933-1937 годов, в том числе и список первой части "Песни о Великой Матери". Папка эта вместе со всем моих архивом погибла в Царском Селе зимой 1941-1942 года.
   Но, разумеется, у самого Клюева должны были сохраниться подлинни­ки всех этих произведений. И тут, судьба оказалась немилостивой к нему и к его поэтическому наследию. Отбыв срок ссылки, он получил разреше­ние выехать в Москву, где должны были определить его дальнейшую участь; в августе 1937 года он выехал из Томска - как он сам писал - "с чемо­даном рукописей". По дороге, в вагоне, он скончался от сердечного при­падка и похоронен на одной из станций Сибирской магистрали; на какой? - друзья его не могли дознаться до все того же 1941 года; а теперь - им до того ли? Чемодан с рукописями пропал бесследно, как бесследно погибли, надо думать, и вторая и третья части "Песни о Великой Матери", и все замечательные предсмертные стихотворения Николая Клюева. Прав­да, у одного его близкого друга хранились списки их в Ленинграде, но кто может теперь сказать - сохранились ли они в настоящее время у не­го и сохранился ли он сам?
   К счастью, сохранился - и, вероятно, не в одном экземпляре - спи­сок поэмы "Погорельщина", той самой поэмы, которая сыграла такую трагическую роль в писательской судьбе Николая Клюева. Случайно сохранился этот список и у меня: перечитывая поэму, вспоминаю ее в изумительном чтении самого поэта, сперва задушенного, потом погубленного, неудачно пытавшегося приспособиться, и все-таки окончательно загубленного тюрьмой и ссылкой со всеми их жуткими условиями.
  

ЛАКЕЙСТВО

  
  
  Остроумная и ядовитая характеристика Герценом бюрократичес­кой лестницы эпохи Николая I, как лестницы восходящих гос­под - если смотреть снизу, - и лестницы нисходящих лакеев, - если смотреть сверху, - как нельзя более применима к советской действительности. Лакейство в ней доходило и дохо­дит до таких пределов, которым не поверил бы Герцен, если бы ему сказали, что будет среди "русской общественности" через сто лет после этих его пророческих слов.
   И лакейство это разли­лось широким потоком от горных вершин до болотных низин. Примеров не оберешься: хочу рассказать, как очевидец, об одном из них, красочнее и ярче которого мне не приходилось встречать за всю долгую жизнь в со­ветском раю.
   О том, что Алексей Толстой талантливый беллетрист ("животом талан­тлив", по выражению о нем Федора Сологуба) - спорить не приходится. О том, что в многочисленных произведениях его три четверти "халтуры" - сам он откровенно говорил в частных разговорах. О том, что он стоит на верхней ступени лакейства - достаточно известно по его публицисти­ческим выступлениям, которые не делают чести ни его уму, ни его тала­нту. Но здесь я хочу рассказать не об его слабой, а о сильной стороне, о настоящем художественном его произведении "Петр Первый" и о том, как даже здесь, в области творчества, махровым цветом может распуститься лакейство.
   Два слова о самом романе "Петр Первый" - об одном связанном с ним характерном эпизоде, который мне достоверно известен. Когда профессор и академик С.Ф.Платонов сидел в ленинградском ДПЗ ("Доме Предваритель­ного Заключения") на Шпалерной улице, "дело" его вел следователь Ла­зарь Коган, предложивший однажды своему "подследственному" взять в ка­меру первый том "Петра Первого" (С.Ф.Платонов его еще не читал) и на­писать о нем "в свободные минуты" отзыв "с исторической точки зрения". Недели через две С.Ф.Платонов передал своему следователю объемистую рукопись в 80 страниц - о "Петре Первом" Алексея Толстого с историчес­кой точки зрения. В первом томе этого романа С.Ф.Платонов нашел до ты­сячи мелких и крупных ошибок против исторической истины.
   Конечно, ро­ман - не историческое исследование, но все же факт характерен. Знаю о нем со слов того же самого Лазаря Когана, когда через несколько лет его "подследственным" был уже не С.Ф.Платонов (к тому времени скончавшийся в ссылке в Самаре), а я. Интересно, что стало с этой рукописью С.Ф.Платонова, являвшейся собственностью Лазаря Когана, когда послед­него расстреляли в "ежовские времена", в 1937 году...
   Но все это - только между прочим; перехожу к самому роману Алексея Толстого, или, вернее, к его авторской переработке в пьесу которая шла и в ленинградских и в московских театрах. Впрочем, речь должна ид­ти не о переработке, а о переработках, так как таковых было целых три - и в них автор последовательно опускался все ниже и ниже по ступень­кам лакейства, тем самым восходя все выше и выше в иерархии господ. Остановлюсь только на последней сцене пьесы.
   В первой редакции переработки сцена эта представляла собою смерть Петра. Царь - в агонии; за окном - буря на Неве; тонет любимый фрегат Петра "Ингерманландия". Для Петра это символ: с его смертью погибнет и все "дело Петрово". В горьком и безнадежном монологе Петр говорит о том, что нет впереди просвета, что гибнет не "Ингерманландия", а вся Россия. Умирает не герой, а слабый, отчаявшийся человек.
   В этой первой редакции пьеса была поставлена МХАТом II-ым, - и на генеральной репетиции (о которой расскажу ниже) выяснилось, что Петр здесь изображен "недостаточно героически", - однако пьеса была разрешена к постановке и шла в этой редакции целый год на сцене мос­ковского МХАТ-а II-го, а автор тем временем занялся переработкой этой пьесы во второй редакции, приняв к сведению сделанные свыше указания.
   Во второй редакции - Петр выведен "героичнее"; сцены смерти вообще нет, а пьеса кончается казнью Монса и монологом Петра перед Екатериной на тему о том, что сильные люди - всегда одиноки (взято напрокат из ибсеновского "Доктора Штокмана").
   Но этот финал не удовлетворил ни начальство, ни тем самым автора. Пришлось заняться третьей редакцией, в которой пьеса шла потом на ленинградской сцене. В этой редакции фи­нальная сцена - заседание Сената и речь Петра к сенаторам на тему о том, что "дело петрово" - не пропадет: "знайте, товарищи (!), что хоть и не скоро, а придет человек, который будет по своему, по новому, но продолжать дело Петра"... До имени Сталина дело не дошло, но ведь и без того всякому имевшему уши, чтобы слышать, было понятно, на кого намекает - не Петр, а лакействующий автор.
   Так лакействуют на верхних ступенях лестницы "восходящих господ". Еще характернее это же явление на нижних ступенях лестницы "нисходя­щих лакеев". Рассказ о генеральной репетиции первой редакции пьесы "Петр Первый" в МХАТе II-ом послужит этому красочным примером.
   Почти до конца двадцатых годов директором этого театра и одновре­менно главной его артистической силой был М.А.Чехов, гениальнейший из русских актеров двух последних десятилетий. После его эмиграции заграницу, во главе МХАТа II-го встал неплохой актер и режиссер Берсенев, но он уже не мог удержать театр на прежней "чеховской" высоте. Попыт­кой поднять театр явилась постановка "Петра Первого" (в первой редак­ции), пропущенного цензурой "Главреперткома" (Главного репертуарного комитета) с трудом, ибо опасались, что пьеса эта может быть восприня­та, как "пропаганда монархизма". Поэтому актеру, игравшему Петра, пре­дложено было режиссером "не нажимать на педаль героизма".
   И несмотря на это - театр трепетал: удастся ли провести пьесу, разрешение на ко­торую Главрепертком дал под условием, что окончательное решение (раз­решение или запрещение) будет вынесено лишь после просмотра пьесы на­чальством на генеральной репетиции, которая должна была состояться за день до спектакля.
   На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми влас­тями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро - во главе с ''самим Сталиным" - в ложах, до многочисленных представи­телей "красной профессуры" в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на "правительственную ложу" и на "самого Сталина", чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на "хозяина земли русской", и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли.
   Пьеса подходила уже к концу - и все не удавалось опреде­лить настроение "хозяина": сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а "Ингерманландия" тонула - произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пье­сы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить "высокого гостя" к автомобилю, чтобы узнать о судьбе спек­такля.
   Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, - занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба "Петра Первого" уже предрешена...
   Маленькое отступление: позвольте напомнить подобный же случай "в анналах русского театра". В собрании сочинений Кузьмы Пруткова, при рассказе о постановке на Александрийской сцене в 1851 году водевиля "Фантазия", сообщается, что когда присутствовавший на спектакле Ни­колай I, не дождавшись конца водевиля, "с признаками неудовольствия изволил выйти из ложи" - публика начала свистеть, шикать, выражать не­годование... Во все времена и при всех режимах лакеи остаются лаке­ями.
   Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться "дискуссия", решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сце­не стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек - все больше из состава "красной профессуры".
   Зара­нее можно было предсказать содержание речей, - в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали "красные профессора", "литературоведы-марксисты", театральные критики-коммуни­сты - и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обру­шивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали при­влечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к по­становке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и ре­жиссера, изобразивших Петра "героически", явно в целях пропаганды мо­нархизма; взывали к "мудрости Сталина", который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах; нападали и на автора, требуя не только запрещения пьесы, но и конфискации самого романа "Петр Первый", - первого его тома, - и запрещения цензурой предстоящего второго тома... В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался "увеличить давление" и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.
   На кафедре появился одиннадцатый оратор, - толстый "красный профессор" с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножью кафедры, поднялся на нее - и едва начал речь сло­вами: "Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахо­жу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отврати­тельную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма..." - как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова "с внеочередным заявлением". Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где ос­тавался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал при­близительно следующее:
   "Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, - и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле "Петр Первый" несомненно послужит лишним доказательством спра­ведливости этой поговорки.
   Я рад, что десять-одиннадцать первых орато­ров высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суж­дении о пьесе, - рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому на­зад товарищ Сталин, в беседе со мной, высказал такое свое суждение о спектакле: "Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостато­чно героически".
   Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится исти­на. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучитель­ный обмен мнениями своим внеочередным заявлением"...
   Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехид­стве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное мо­лчание, затем - вихрь землетрясения, буря оваций и крики: "да здравст­вует товарищ Сталин!" Волной этого землетрясения был начисто смыт с ка­федры толстый "красный профессор" - исчез неведомо куда, забыв даже свой толстый желтый портфель у подножия кафедры. (Берсенев потом рас­сказывал, что портфель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого "красного профессора").
   Его сменил на кафедре новый, двенадцатый оратор, очередной "красный профессор", который начал свою речь примерно так: "Товарищи! Слова бессильны пе­редать то чувство глубочайшего возмущения, с которым я прослушал ре­чи всех предыдущих ораторов. Как! Отрицательно относиться к замечательной прослушанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: "Прекрасная пьеса". Как! Считать ге­роической фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недостаточно героически, - в чем, действитель­но, единственная ошибка и автора, и театра...
   И так далее.
   Стоит ли досказывать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все последующие ораторы "всецело присоединились к мудрому суждению товарища Сталина, что они клеймили негодованием контрреволюционные выступления десяти первых ораторов, что пьеса была единогласно разре­шена к постановке и что автор немедленно принялся за вторую редак­цию пьесы, чтобы Петр был в ней выведен более героически...
  
   Ну разве не пророчески прав был Герцен? Какая замечательная лест­ница восходящих господ, - если смотреть снизу, и лестница нисходящих лакеев, - если смотреть сверху!
  

ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ

  
  
  
  В разгаре пресловутой "ежовшины", в 1938 году, в Ленинграде была арестована группа писателей по обвинению в организации "троцкистской ячейки" с террористическими целями. Арестованные, как водится, под давлением неоспоримых физических аргументов признались во всем - и были разосланы по изоляторам, концлагерям и ссылкам, смотря по тяжести обви­нения и по размаху следовательского усердия. Среди осужден­ных был и "подававший надежды", а отчасти и выполнивший их, молодой поэт Заболотский, попавший не то в изолятор, не то в концлагерь (не знаю), "на десять лет без права переписки".
   Вскоре после этого разразилась эпидемия - награждения писателей орденами. Много курьезов можно было бы рассказать об этом позорном эпизоде в истории русской литературы; достаточно было просмотреть спи­сок награжденных, чтобы убедиться, что ордена эти давались не по ли­тературному весу награждаемых, а по соображениям политическим, ничего общего с литературой не имеющим.
   Бездарные или полу-талантливые вирше­плеты и беллетристы получали высший из орденов - "орден Ленина"; мно­гие талантливые представители старой литературы были оттеснены на за­дворки, в задние ряды, и получили только жетончик "знак почета". Не­сомненно крупнейший из современных русских поэтов, уже немолодой Бо­рис Пастернак - вообще не удостоился на этот раз никакого ордена. Кое-кто получил сравнительно "по заслугам", - если вообще может существо­вать литературная табель о рангах и если вообще вся эта орденоносная вакханалия не была бы позором для литературы.
   Среди получивших - сравнительно по заслугам - высокие ордена были между другими поэт Тихонов и беллетрист Федин. Не помню сейчас, какие ордена они получили - орден Ленина или Красного Знамени, но не в этом дело; существенно для дальнейшего лишь то, что оба эти писателя били почтены высокою государственною наградою. Кто бы мог предположить, что между осужденными за троцкизм и терроризм писателями и писателями-ор­деноносцами существует тесная и неразрывная связь?
   Пришел 1939-нй год. Ежов сошел со сцены (не то в могилу, не то я сумасшедший дом), появились новые птицы со старыми песнями; предполагалось однако, что Берия, заместивший Ежова, склонен подвергнуть пере­смотру осудительные приговоры двухлетней эпохи ежовшины. Но ведь при­говоров этих были миллионы! На пересмотр всех этих дел потребовались бы годы и годы! Можно бы ограничиться лишь одними "вопиющими случая­ми"; но ведь все дела одинаково вопияли! Вот хотя бы случай с поэтом Заболотским, - случай совершенно фантастический и тем не менее достовернейший.
   К концу 1939 года или началу 1940 года стало ходить по рукам в пи­сательских кругах Петербурга и Москвы письмо поэта Заболотского, пре­бывающего в концлагере или в изоляторе, к поэту Николаю Тихонову, пре­бывающему в орденоносцах.
   Каким-то путем удалось Заболотскому (быть может через одного из выходящих, отбывших срок в изоляторе или конц­лагере) переслать письмо Николаю Тихонову; письмо это в копии было и в моих руках. Содержание его было приблизительно следующее;
   В наше место заключения - писал поэт из тюрьмы поэту на свободе -не доходят сведения из внешнего мира в виде писем или газет; но бла­годаря неожиданной случайности, попал к нам обрывок того номера "Изве­стий , в котором дан перечень писателей, удостоенных высоких государ­ственных наград. Среди ряда знакомых имен я с несказанным удивлением встретил ваше имя, товарищ Тихонов, а также имя товарища Федина. Искренне рад за вас обоих, что вы живы, здоровы и не только находитесь на свободе, но даже удостоены награждения высокими орденами; несказан­ное же удивление мое связано именно с этим обстоятельством, с одной стороны, и с моей личной судьбой - с другой. Полтора года тому назад я и ряд писателей (перечислен ряд имен) были арестованы по обвинению в принадлежности к террористическому троцкистскому кружку; на допро­сах, под давлением убедительнейших аргументов, мы вынуждены были признать, что действительно состояли членами такого кружка, и были завербованы в него возглавляющими кружок писателями - Николаем Тихоновым в Ленинграде и Константином Фединым в Москве.
   Теперь вам понятна и моя радость за вас - вы живы и на свободе, и мое глубочайшее изумле­ние: каким образом вы, главы террористической организации, завербовавшие в число ее членов и меня, получили высокую государственную награду, в то время как я, рядовой член этой организации, получил за это же не орден, а десять лет строгой изоляции? Очевидно, что тут что-то не ладно, концы не сходятся с концами, и вам, находящемуся на свобо­де и награжденному государственным отличием, надлежит постараться распутать этот фантастический клубок, и либо самому признать свою вину и проситься в изолятор, либо сделать все возможное, чтобы вызволить из него нас, совершенно невинно в нем сидящих...
   О дальнейшем я знаю только по рассказам третьих лиц, так как по­сле этого ни с Тихоновым, ни с Фединым не встречался. Рассказывали, что перепуганные на смерть орденоносцы, Тихонов и Федин, составили коллективное письмо на имя Берия, приложили к нему письмо Заболотского и просили о перерасследовании дела "группы ленинградских и московских писателей-террористов", ибо из выяснившихся обстоятельств видно, что следователь вел это дело приемами, заслуживающими некоторого сомнения, если не сказать осуждения... Было якобы получено обе­щание о пересмотре дела, - но до середины 1941 года никаких перемен
   в этой области не последовало: орденоносцы продолжали оставаться орденоносцами (хотя якобы возглавляли собою террористическую организацию писателей-троцкистов), а тюремные и лагерные сидельцы продолжали пребывать таковыми (хотя были только мелкими сошками, якобы завербован­ными в преступную организацию будущими орденоносцами).
   Я нисколько не сомневаюсь, что если бы фантастика мировой войны не свела на нет всю мелкую фантастику советского быта, если бы те­перь были мирные времена и мой рассказ дошел бы до властителей литературных русских судеб, то могло бы последовать литературное "опро­вержение ТАСС-а": из глубины тюрьмы поэт Заболотский написал бы, что он никогда не сидел в тюрьме, а орденоносцы Тихонов и Федин сообщили бы, что никогда не получали никакого письма от Заволотского, и что все рассказанное выше - сплошная фантастика. Я тоже склонен считать всю эту историю фантастической, но не потому, что ее не было, а пото­му, что много фантастического совершалось в застенках НКВД. Я был свидетелем и более фантастических случаев, которые, однако, были неоспо­римой реальностью, так что не имею оснований не верить и рассказанному выше эпизоду.
  

"ПРОЛЕТАРСКАЯ ЛИТЕРАТУРА" И "СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ"

  
  Когда более года тому назад мне довелось из за китайской стены Советского Союза попасть в преддверье Европы, передо мной развернулись страницы сотен томов недоступных ранее, и я жадно принялся за пополнение своего литературного образования. Благодаря помощи старого друга, щедро снабжавшего меня книгами, и содействию новоявленных друзей, усердно помогавших в этом же деле, мне удалось за этот год познакомиться с некоторой частью того, что создала "русская эмигрантская литература" за четверть века своего существования. Конечно, судить о ней в целом я еще не могу, слишком многого я еще не знаю, но кое-что уже стало ясным, а кое-что, наоборот, еще вызывает недоумение.
   Недоумение вызывает прежде всего эмигрантская литературная крити­ка своим отношением к советской художественной литературе. И не то удивительно, что некоторая часть критики считает эту литературу не су­ществующей, ибо - что доброго из Назарета?
   Гораздо удивительнее для меня то приподнятое отношение к ряду советских писателей, которое проявляется в другой части этой критики. С большим изумлением, например, прочел я в одном из журналов статью некоего критика под заглавием "Гоголь и Зощенко"; у нас, в Советском Союзе, никому на пришло бы в голову ставить такую тему, ибо маленький литературный рост Зощенко был ясен всем и каждому. Правда, дружественная автору критика пыталась раз­дувать значение этого писателя, но кто же обращал внимание на мнения советской критики, упавшей так низко, как никогда еще не падала критика в России! Ведь могла же она, эта критика, убеждать читателей, что романы пролетарского писателя Михаила Чумандрина превзошли собою "Войну и Мир"! Да и мало ли что критика эта провозглашала, держа нос по ветру и вынюхивая, что из литературы нравится сильным мира сего, там, в Кремле.
   Отсюда раболепная канонизация Маяковского, - сперва затравленного РАПП-ом (Российская Ассоциация Пролетарских Писателей) и доведенного до самоубийства, а потом канонизированного той же самой критикой, которая его травила. Еще бы! Ведь стало известно, что "сам Сталин" считает Маяковского первым пролетарским поэтом!
   Итак - с мнениями советской критики никто не считался, ибо все знали, что это критика лакейская: кого прикажут, того и похвалит, кого прикажут, того и затравит. Как-то раз "сам Молотов" изволил отрицательно отозваться о балетной музыке Шостаковича, - Боже ты мой, какая со всех сторон поднялась тут травля! Такими примерами - хоть пруд пруди; они общеизвестны и останавливаться на них не стоит. Но на одном част­ном случае остановиться следует.
   Дан был приказ свыше: разработать понятие "пролетарская литература", подчеркнуть, что основным свойством ее является "социалистический реализм". И - пошла писать губерния! Горы бумаги изведены для этого безнадежного предприятия, ибо никто не знает, что такое "пролетарская литература", и еще менее того - что такое "социалистический реализм".
   Пролетарская литература, - это, во-первых, такая литература, авторами которой являются пролетарии; а все авторы не-пролетарии являются лишь "попутчиками". Пусть так, - но не все здесь так просто, как кажется. Вот, например, граф Алексей Толстой: он был в "попутчиках", пока не удостоился кремлевского внимания, после чего его романы стали "украшением пролетарской литературы", а сам он стал ходить под кличкой "пролетарского графа". Значит - не в происхождении тут дело, а в мировоззрении. Вот Федор Сологуб был происхождения самого пролетарского (сын сапожника и кухарки), однако вся советская критика именовала его писателем "буржуазным".
   Пролетарская литература, - это, во-вторых, такая литература, которая, независимо от происхождения авторов, художественно проявляет идеалы пролетарского мировоззрения.
   Если бы я знал, что такое "пролетар­ское мировоззрение", то готов был бы принять такое определение. Но вот, например, - величайший художественный представитель пролетарской литературы, Максим Горький: с какого конца его мещанское происхождение является пролетарским, а его индивидуалистические концепции не противоречащими "пролетарскому мировоззрению"?
   На помощь этому недоумению идет требование, чтобы пролетарская литература пользовалась методом "социалистического реализма". Час от часу не легче! О том, что такое реализм - идут вековые дебаты в европейской и русской критике, а тут, не угодно ли, надо говорить о реализме социалистическом. Откровенно скажу, - совершенно не понимаю сочетания этих двух слов, несмотря на блестящее определение, идущее с высоты Кремля: "литература должна быть реалистической по форме, социалистической по содержанию", - вот что такое пролетарская литература! Здесь сколько слов, столько и недоумений, ибо к прежним присоединяется еще и наивное противопоставление формы и содержания. Не говоря уже о том, что "соци­алистический" здесь надо понимать как "марксистский", иначе и Глеб Успенский оказался бы пролетарским писателем: несомненный "реалист" и несомненный "социалист", но - народнического толка; значит - не подходят под ранжир марксистского пролетарского писателя.
   Да, "социалистический реализм" нисколько не помогает определению "пролетарской литературы"; горы бумаги извели и о нем, но без всяко­го толка, - воз и ныне там. Мне представляется, что с этим термином надо поступить по примеру одного из героев Диккенса, рассказавшего о рецепте писания статьи на тему "Китайская метафизика": в энциклопеди­ческом словаре берут слова "Китай" и "метафизика", разбалтывают их вместе - и статья "китайская метафизика" готова. Возьми спорные слова - "социализм", "реализм", болтай о них вместе, и получишь "социалис­тический реализм , ни для кого не понятный, да и никому не нужный.
   Краткий вывод: нет никакого "социалистического реализма", да за­одно и никакой "пролетарской литературы". Есть просто - русская лите­ратура по ту и по ею сторону границы, одна - в счастливых условиях сво­бодного слова, другая - на прокрустовом ложе цензуры и марксистского мировоззрения. И если эта вторая могла все же дать за тяжелые четверть века несколько неумирающих произведений, которые прочно войдут в историю русской литературы, то честь и хвала ей за это!
   Но, конечно, это не смешные рассказы Зощенко, которого эмигрантский критик готов сопо­ставить с Гоголем. Я знаю: он сравнивает не величину талантов, а "ко­мическое" у этих двух писателей; мог же тот же самый критик в другой статье проводить параллель между Сервантесом и... Тэффи! Но все же - сравнение обязывает, и лучше не сравнивать несравнимого.
   Возвращаюсь к тому, с чего начал: я считаю, что и презрительное, и приподнятое отношение разных лагерей эмигрантской критики к совет­ской литературе - одинаково несправедливо: она и не так ничтожна, как об этом писали критики типа Антона Kpaйнero, и не так замечательна, как об этом говорят критики другого лагеря. Здесь, конечно, как и во всякой оценке, многое субъективно, но все же можно попытаться наметить ряд имен и произведений, которые останутся в истории русской советской литературы, - хоть абзацем, хоть фразой, хоть упоминанием. О русской "европейской" литературе не говорю, ибо еще слишком мало ее знаю: надо еще много прочитать, чтобы иметь право сравнивать эти два русла единой русской литературы, отделенных друг от друга китайской стеной вот уже четверть века.
  

СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

I. ПОЭЗИЯ

  
  
  
  Что представляет собою советская художественная литература - проза, поэзия, критика, - если взглянуть на нее "с птичьего дуазо"? (по бессмертному выражению Глеба Успенского). Четверть века - срок немалый и в человеческой жизни и в жизни литературы; можно ли придти к некоторым общим выво­дам, если проследить течение советской литературы от ее истоков, то есть от революции 1917 года, и до того рубежа, который поставила война-1941 года? Тема эта - для большой статьи, а не маленького очерка; в последнем можно лишь наметить самые основные вехи, которые все же покажут, если и не детали, то хоть общее направле­ние пути.
   Я

Категория: Книги | Добавил: Armush (22.11.2012)
Просмотров: 284 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа