ля в день Бориса и Глеба, когда к Успенскому собиралось человек по десяти и по пятнадцати.
Во всех воспоминаниях об Успенском, какие мне приходилось читать, он рисуется крайне непрактичным, нерасчетливым, вечно ищущим, где бы достать денег, и путающимся в безысходных долгах. Вместе с тем, ставят на вид его страсть к скитальчеству; куда только он ни ездил и где только ни бывал: и в Париже, и в Лондоне, и на Балканах. Россию изъездил он вдоль и поперек. Если не предстояло в ближайшем будущем далекое путешествие, то он ехал в Москву и там носился по всей Белокаменной. Он сам рассказывал такой с ним случай.
Приехал он однажды в Москву, остановился в гостинице, оставил в занятом номере вещи, а сам отправился по разным знакомым. "Вы уж знаете, - рассказывал он, - что такое Москва: попади только в нее, закрутит тебя, завертит так, что и не опомнишься! Обед в одном ресторане с одной компанией, ужин - в другом с другой. Вдруг влекут тебя в 7 часов утра, в темень, куда-то на окраину, есть блины в кабачке, особенно вкусно приготовляемые".
Словом, так он закрутился, что вернулся в занятый номер лишь через неделю. Приходит и застает в своем номере какого-то незнакомого поручика. Что такое? Оказалось, что хозяин гостиницы, не дождавшись пропавшего постояльца, отдал номер другому лицу, а вещи Успенского сдал в полицию на хранение. И немалого труда стоило Успенскому возвратить свои вещи.
Так-то так, а все следует сказать, что во всех толках о нерасчетливости и о скитальчестве Успенского есть и некоторые преувеличения. Правда, что Успенский был то, что в старину называли "художественная натура", принимая это слово в смысле человека с крайне чуткими нервами, отзывчивого, впечатлительного и всецело отдающегося увлечению данного момента. Правда, случалось, что, получив порядочный гонорар за свою работу, он начинал разбрасывать деньги направо и налево, давал в долг первому встречному, угощал дюшесами и шампанским какую-нибудь приезжую барыню как "очень хорошего человека" и т.п. и домой ничего не приносил. Правда, что со своими долгами он делал такие комбинации, что недаром Салтыков говорил, что из него мог бы выйти отличный министр финансов. Но следует принять во внимание и некоторые смягчающие обстоятельства.
Прежде всего сообразим то, что Успенский никогда не был журналистом, получающим определенное жалованье за редакцию какого-либо отдела. Это был исключительно беллетрист и притом не крупных романов, а мелких очерков, и эти очерки составляли единственный ресурс его жизни с многочисленной семьей. Мы видим, что и на Западе, где литературный труд ценится не в пример выше, не в редкость встретить писателей, которые не в состоянии бывают сводить концы с концами. Вспомните только Бальзака, Гейне. Чего же вы вправе требовать от наших? У нас даже Пушкин, это солнце русской поэзии, оставил после себя, несмотря на все щедроты и милости, свыше 50 тысяч долга. Гоголь, Достоевский, в свою очередь, до самой смерти путались в долгах. Что же мудреного, что, несмотря на все финансовые ухищрения, не выходил из долгов и Успенский.
И, однако же, из всех современных писателей-пролетариев Успенский является единственным настолько практичным, что сумел устроить для себя маленькую оседлость, в виде одной десятины земли и двухэтажного домика в Сябриицах. И замечательно, что он не ограничился только тем, что проживал в этом домике с семьей, оставляя его в том неизменном виде, в каком купил. Он всю жизнь перестраивал свою усадебку, и в конце концов, по словам его сына-архитектора, произвел некоторое чудо архитектуры: умудрился устранить все внутренние капитальные стены, оставив одни перегородки, и, несмотря на это, дом не развалился.
Вместе с тем, следует принять в соображение, что недешево доставались ему его мелкие очерки; они требовали таких больших затрат, которых далеко не окупал получавшийся за них гонорар. Скитальчество Успенского обусловливалось именно собиранием материалов для его произведений. Если бы Успенский был домосед, выезжавший изредка лишь в гости, то можно наверное сказать, что дальше "Нравов Растеряевой улицы" он не пошел бы. Ни одной поездки он не делал из одного бесцельного жуированья или для поправления здоровья. Все они были вполне целесообразны, имели вид своего рода научных экскурсий. Россия была для него библиотекой, в которой он всю жизнь рылся, изучая народ. Он напоминал при этом тех ученых, которые так бывают проникнуты своею специальностью, что не могут допустить, чтобы кто-либо не интересовался их дифференциалами в той же степени, как они. Так, однажды, собираясь ехать в Ладогу изучать артельное рыболовство местных обывателей, он всерьез приглашал меня сопутствовать ему в его экскурсии, воображая, что изучение это столь же нужно и интересно для меня, как и для него. Когда ему удавалось набрести на мало-мальски ценные и интересные факты народного быта, он до такой степени проникался весь этими фактами, что, с кем бы ни встречался, он не был в состоянии ни о чем говорить с собеседником, как лишь об этих фактах, и вы могли быть уверены, что через месяц, через два все эти речи его явятся на страницах "Отечественных Записок" в виде нового очерка.
Так, однажды, когда все находились в летнем разъезде, он пригласил на свои именины меня и нашего метранпажа Чижова. Он проживал в то лето с семьею не на своей дачке, которая ремонтировалась, а верстах в семи от нее, в усадьбе своего знакомого помещика К-ского. Усадьба была расположена в глухом лесу и, за отсутствием хозяев, управлялась одной крестьянской семьей. Эта крестьянская семья была предметом наблюдений Успенского в продолжение всего того лета (1881 год), и наблюдения эти привели Успенского к весьма важным результатам. Они до такой степени овладели им, что и по дороге в Чудово, и дома, и в именины, и после них Успенский только и говорил, что о них. И вот в результате этих наблюдений и появился в "Отечественных Записках" в скором времени его рассказ "Власть земли". Когда я принялся читать его, я был удивлен, найдя в нем слово в слово все, что говорил Успенский мне и Чижову.
В заключение об Успенском остается сказать несколько слов о его мнимом алкоголизме. В последние годы, как в медицине, так и среди строгих моралистов, как известно, воздвиглось ожесточенное гонение на вино, и к числу "жупелов", которыми пугают слабонервных женщин, прибавилось грозное слово "алкоголизм". Между тем до сей поры не определено точно, что следует подразумевать под словом алкоголик. Одни подразумевают человека, у которого частое употребление вина, и притом в большом количестве, вошло в порочную привычку, и весь организм проникнут алкоголем. Другие же готовы считать алкоголиком каждого, кто только не отказывается от рюмки водки. К числу таких ригористов принадлежал покойный профессор В.Ав. Манассеин. У меня, по крайней мере, вышел с ним казус, превращенный Успенским в пресмешной анекдот.
Однажды у меня приключился бронхит, столь продолжительный, что грозил, казалось, превратиться в хронический. Я обратился к Манассеину. Исследуя меня, он, между прочим, спросил, много ли я пью и не принадлежу ли я к числу алкоголиков.
Я отвечал ему, что каждый день пью не более одной рюмки перед едою, допьяна же напиваюсь очень редко.
- Ну, - возразил он, - значит, вы - форменный алкоголик. Вовсе не тот алкоголик, кто напивается раз в месяц, хотя бы до положения риз, а именно тот, который пьет хоть бы по одной рюмочке каждый день.
Замечание профессора я передал своим товарищам.
Успенский подхватил его и потом, когда кто-либо отказывался пить более одной рюмки, говорил:
- Чего вы отказываетесь, когда сам Манассеин запрещает пить по одной рюмке, велит напиваться не иначе, как до положения риз?
Это была, конечно, не более, как остроумная шутка. Самого же Успенского никто никогда не видал напившегося до положения риз, и не только потому, что вино на него не действовало, не опьяняло его, а потому, что он отнюдь не имел к нему такого рокового пристрастия, как это многие полагали.
Во французском языке существует два слова для обозначения любителей спиртных напитков: "buveur" и "ivrogne". В русском языке, в свою очередь, почти такое же различие между словами "питух" и "горький" или "запойный" пьяница. Успенский был именно питух и кутила. Он отнюдь не принадлежал к типу тех запойных пьяниц, как Помяловский, Демерт, Решетников и многие другие. У него не было таких определенных периодов, о которых сложилась известная пословица: "запил и ворота запер", подразумевая под этим, что одержимый подобным припадком пьяница бросает все свои дела и с утра до ночи хлопает рюмку за рюмкой, ничем иногда не закусывая; в заключение же пароксизма заболевает белой горячкой. Ничего подобного с Успенским никогда не бывало. После какого бы ни было сильного кутежа с приятелями он садился на другой день за работу и по неделям мог обойтись без капли вина. Так что предположение, будто болезнь Успенского произошла на почве алкоголизма, лишено, по моему мнению, всякого основания.
В заключение мне остается сказать по несколько слов еще о двух писателях, входивших в состав постоянных сотрудников "Отечественных Записок", - Алексее Николаевиче Плещееве и Сергее Николаевиче Кривенке.
А.Н. Плещеев примкнул к "Отечественным Запискам" в 1872 году. Переселившись из Москвы в Петербург, он занял при журнале нехитрую должность секретаря редакции, заключавшуюся в том, что он записывал в книгу поступающие в редакцию рукописи и возвращал непринятые авторам. Кроме того, он заведовал стихотворным отделом, изредка кое-что переводил. Но вообще участие его в журнале было незначительно.
Высокого роста, довольно полный, представительной наружности, тем не менее он имел старческий вид не по летам. Ему было всего 47 лет, когда он вошел в состав сотрудников "Отечественных Записок", но он был значительно уже поседелый, страдал одышкой и вообще имел болезненный вид. Тихий, кроткий, молчаливый, задумчивый и меланхоличный, он был вечно словно в воду опущенный. Недаром B.C. Курочкин сострил о нем в веселую минуту, что как его расстреляли в 1848 году, так он и ходит весь свой век расстрелянный. Салтыков же говорил, что Плещеев грустит о том, что пропил свой дом в Москве на сельтерской воде. И действительно, я не знал человека, который истреблял бы столь много сельтерской воды, как Плещеев. Может быть, эта неутолимая жажда была предвестием той сахарной болезни, которая свела его в могилу.
С.Н. Кривенко появился на горизонте "Отечественных Записок" годом позже, именно в 1873 году. Дело было летом, когда все были в разъездах, и я в единственном числе оставался в редакции. И вот в один из понедельников явился в редакцию молодой человек, лет под тридцать, среднего роста, довольно плотного сложения и такой брюнетистый, что я принял его за восточного человека. Он принес рукопись о потребительных обществах в Петербурге. Когда через две недели он пришел за ответом, я сказал ему, что рукопись очень мне понравилась, но принять ее я некомпетентен, так как отделом по внутренним вопросам заведует Елисеев, и я могу лишь передать ему рукопись со своим мнением. Елисееву, когда он вернулся в августе в Петербург, в свою очередь, рукопись понравилась до такой степени, что он сделал даже визит ее автору, после чего Кривенко начал бывать у Елисеева на понедельничных обедах.
Но нельзя сказать, чтобы в продолжение семидесятых годов Кривенко принимал деятельное участие в журнале. Он был для этого слишком непоседа: постоянно ему приходилось разъезжать, то на родину, в Тамбовскую губернию, то на Кавказ, где он был членом земледельческой колонии в Туапсе. Да и самый процесс писания, сопряженный с собиранием массы материалов, был медлителен. О скудости его производительности мы можем судить по тому, как мало оставил он после тридцати лет своей литературной деятельности. Лишь в 1881 году, когда Елисеев заболел и принужден был уехать за границу, участие Кривенка в журнале сделалось более деятельным, так как он принял под свое ведение отдел внутренних вопросов и начал писать ежемесячные обозрения. Но не прошло и трех лет, как в начале 1884 года он был арестован, а затем выслан в Сибирь.
Кривенко был вполне человеком семидесятых годов. Его считали рьяным народником, но ограничиваться таким определением было бы крайне поверхностно. Народничество 70-х годов вовсе не было чем-либо однородным и определенным; оно заключало в себе разные толки, между которыми были такие, которые взаимно друг друга исключали. Так, например, что было общего между народниками по учению Юзова и Червинского, требовавшими, чтобы народу ничего не навязывали, и посему отрицавшими всякую политическую деятельность, и народовольцами или чернопередельцами? Самое хождение в народ имело различные цели: одни шли в города и веси, не задаваясь ничем более, как мирною проповедью социализма, подобно тому, как христиане первых веков распространяли всюду свое учение. Другие старались сеять в народе революционные идеи с целью подготовления его к восстанию. Третьи не ограничивались одною словесною пропагандою, а занимались устройством среди народа земледельческих интеллигентских колоний. Колонии эти заводились опять-таки с разными целями. Одни имели при этом целью на собственном примере показать народу образцы земледельческих ассоциаций. Другие же ограничивались лишь скромными целями осуществления своих личных индивидуально-нравственных идеалов святой жизни, основанной на почве оздоровляющего душу и тело земледельческого труда и братской взаимопомощи.
Следует при всем этом обратить внимание на те двоякого рода требования, с одной стороны, духовные, с другой - физические, какие входили в течение 70-х годов в состав представления идеального революционера. Так, с одной стороны, П.Л. Лавров, сам будучи своего рода ходячей энциклопедией по богатству знаний, внушал молодежи, что истинный революционер не должен ограничиваться случайно нахватанными идейками из популярных брошюрок, а стараться запасаться основательными сведениями по всем отраслям знаний. С другой стороны, А.Н. Энгельгардт убеждал, что, если революционер хочет, чтобы народ питал к нему доверие и слушал его, он должен заслужить его уважение, а уважения он не заслужит, если будет выступать перед мужиком слабосильным барином, а не таким же сильным и знающим мужицкое дело, как любой крестьянин.
И вот в то время как одни бросались усиленно пополнять свои знания, другие осаждали Батищево с целью научиться земледельческому труду. Первыми пионерами по ведению интеллигентных земледельческих колоний были именно ученики Энгельгардта. Энгельгардт в этом отношении был предтечею Льва Толстого, но с тою существенною разницею, что в продолжение всех 70-х годов в заводимых колониях продолжали еще господствовать прогрессивные идеи 60-х годов, хотя и в те годы не в редкость было встретить учеников Энгельгардта, которые отвергали всякую политическую деятельность и проповедовали полное незлобие в христианском духе любви и братства.
Кривенко был народник именно энгельгардтовского толка. Он не отвергал политики и был замешан в ней, но у него был свой конек, на котором он подвизался всю жизнь. Конек этот заключался в устройстве земледельческих колоний и всякого рода коопераций. Начиная с земледельческой колонии в Туапсе, в которой он подвизался в начале 70-х годов, он затем перешел к ряду журнальных артелей. Таковы были: "Русское Богатство", "Устои", "Дело", "Слово" и пр.
Замечательно, что и в своих главных сочинениях он оставался верен своему коньку: таковы "Сборник об артелях", "Физический труд как элемент воспитания", "На распутьи".
Первые годы моего сотрудничества в "Отечественных Записках". "Очерки развития русской мысли". Некрасов издает их на свой счет. Арест книги и тщетные хлопоты о снятии его. Аудиенция у М.Н. Лон-гинова. Сожжение книги. Вступление в число сотрудников "Биржевых Ведомостей". Столкновение с Каировой. Характеристика В.А. Полетики. Мое сотрудничество в "Биржевых Ведомостях". Неожиданный разрыв с Полетикой.
Со вступлением моим в "Отечественные Записки" совершился полный переворот в моей жизни. Так, в 1868 году я переселился с матушкой с Петербургской стороны на Васильевский остров. Вместе с тем весь круг моего знакомства изменился. Правоведы мало-помалу рассеялись. Топоров начал понемножку праветь. К "Отечественным Запискам" он далеко уже не относился с таким энтузиазмом, как к "Современнику". С некоторыми из сотрудников их, например с Елисеевыми, он даже разошелся. В свою очередь, и я перестал бывать у него, и лишь в половине 70-х годов рассеялись все тучки на горизонте наших отношений, и снова начал я посещать заветный чердачок его. Особенно памятны мне завтраки, которыми он угощал меня и Михайловского, когда мы заходили к нему по понедельникам по пути в редакцию из Парголова, где мы жили на дачах. Топоров был в то время уже женат, и его гостеприимная супруга Анна Ивановна угощала нас божественными бифштексами.
В течение первых трех лет сотрудничество мое в "Отечественных Записках" было случайно, ограничиваясь тремя-четырьмя статейками в год. Педагогия все еще преобладала в моей жизни. Лишь по прекращении моего учительства в 1871 и 1872 годах и получении определенного жалованья сначала в 75, а впоследствии в 150 рублей в месяц, я принял более деятельное участие в журнале. Не ограничиваясь критическими статьями и рецензиями, я предпринял в начале 70-х годов обширный труд в виде "Очерков развития прогрессивных идей в России".
Труд этот возник у меня совершенно случайно. В это время среди нас вращалась некая барышня, Ек. Ал. Солодовникова. Барышня шустрая, весьма неглупая, хотя несколько легкомысленная, она пользовалась общим расположением всего кружка "Отечественных Записок". Принимая горячее участие в общественных вопросах и особенно в женском движении, она затеяла какое-то чтение, не помню, в чью-то пользу, и обратилась ко мне с просьбой принять участие в этом чтении и прочесть что-либо о Белинском. Я согласился и начал подготовляться к чтению. Но чтение почему-то не состоялось; между тем я так втянулся в изучение эпохи Белинского, равно как и предшествующей, что не в силах уже был оставить это дело, и мало-помалу рамки моей работы так раздвинулись, что в результате получились обширные историко-литературные очерки в тридцать печатных листов. Очерки эти, вошедшие впоследствии в собрание моих сочинений в виде двух статей, озаглавленных "Сорок лет русской критики" и "Три человека сороковых годов", первоначально печатались в "Отечественных Записках" с 1870 по 1872 год под заглавием "Очерки умственного развития русского общества". Печатание шло беспрепятственно за исключением главы о Герцене, которая была вырезана цензурой, причем цензор обнадежил нас, что вырезанная из журнала статья эта беспрепятственно пройдет в отдельном издании. Но этот добрый совет не замедлил оказаться коварною западнею.
Некрасову так понравились мои очерки, что по окончании их он предложил мне издать их на его счет с тем условием, что по ликвидации расходов весь чистый барыш будет принадлежать мне. Издание печаталось в типографии Краевского. В него вошла злополучная статья о Герцене, и лишь в конце книги Некрасов сделал небольшие сокращения, именно - выкинул те страницы, в которых говорилось о выходках Благосветлова на страницах прежних "Отечественных Записок" против "Современника". Посланная обычным путем по отпечатании в цензуру книга была задержана, и все издание опечатано.
Начались, конечно, хлопоты, но безуспешно. В то время во главе главного управления по делам печати свирепствовал блаженной памяти М.Н. Лонгинов. Когда-то большой либерал, сотрудник "Современника", впервые заговоривший о таких запретных писателях, как Радищев и Новиков, и посвятивший им весьма ценные в науке исследования, он впоследствии, как все ренегаты, сделался более роялистом, чем сам король. Ни до него, ни после него не было во главе цензуры такого жестокого и беспощадного тирана. Все его друзья, мало-мальски либеральные, отвернулись от него с омерзением, и даже сам благодушный Тургенев не подал ему руки, встретя его в каком-то собрании.
Так вот в руки такого поистине злодея попала моя несчастная книга. Некрасов сам не пошел хлопотать о ней, а предложил мне сходить к Лонгинову. То же советовал мне и дружественный нашему журналу цензор Петров. Петров представлял собою тип исполненного служебного подобострастия чиновника и рассмешил меня во время разговора с ним о посещении Лонгинова.
- Вы непременно должны сходить к Михаилу Николаевичу, - сказал он мне.
- К какому такому Михаилу Николаевичу? - спросил я его в недоумении, не зная, что так зовут Лонгинова.
- Как к какому? - спросил он меня в свою очередь. - Вы не знаете имени и отчества вашего начальника?
- Какого начальника? - спросил я еще в большем недоумении.
- Господина начальника главного управления по делам печати, его превосходительства Михаила Николаевича Лонгинова!
- Какой же он мой начальник? Этак всякого городового, который вздумает вести меня в участок, я должен считать своим начальством?
Почтенный старичок только пожал плечами и возвел очи горе в ужасе от моего безначалия.
Предлогом моего посещения Лонгинова служило то обстоятельство, что как раз перед запрещением моей книги вышел номер "Русской Старины", в которой был помещен некролог Герцена с изложением главных фактов его жизни.
И вот, напялив на себя все, что было у меня наиболее новенького и чистенького, являюсь я часу в первом дня в главное управление по делам печати. Меня вводят в приемную комнату - большой зал, в котором не имелось никакой мебели, кроме буковых стульев по стенам. С четверть часа расхаживаю я по залу в полном одиночестве, как вдруг дверь отверзлась, и в зале показалось чудовище.
Да, это было поистине чудовище и в физическом, и в нравственном отношении: высокого роста полный мужчина с густою черною окладистою бородою, с загнутой кверху головою, весь преисполненный высокомерного чиновничьего чванства.
"Господи, - подумал я невольно, глядя на него, - тоже ведь был когда-то "брат-писатель", был близок с лучшими людьми своего времени, сотрудничал, шутка сказать, в "Современнике"! И так низко пасть, до такой мерзости может дойти человек!"
Остановившись шагах в пяти от меня, не подавая мне руки и не прося садиться, словом, с полным вельможным невежеством, он процедил сквозь зубы:
- Что вам угодно?
Я отвечал, что пришел просить его о пропуске моей книги, которая представляет собою перепечатку статей, беспрепятственно напечатанных в свое время в "Отечественных Записках".
- Не говоря о том, - возразил он, не меняя своего надменного тона, - что книга вся преисполнена зловредных идей, проведение которых нежелательно правительству, в нее включена глава о Герцене в сочувственном тоне к только что сошедшему в могилу революционеру и государственному преступнику.
- Однако в "Русской Старине" допущен же некролог по случаю смерти Герцена?
- Да, но, во-первых, некролог этот заключает в себе лишь краткие сведения о жизни Герцена, а, во-вторых, что может быть допущено в специальном журнале, то немыслимо в книге, издающейся для большой публики. Тем более что ваша статья о Герцене исполнена цитат из разных революционных трактатов Герцена. Этим одним она уже выходит из пределов легальности.
- Но там нет ни одной цитаты. Я позволял себе лишь делать в некоторых местах краткие сообщения о содержании тех или других статей Герцена, без чего я не мог обойтись.
- Ну, да! Цитат-то с кавычками у вас нет, но излагаете вы содержание словами самого Герцена.
- Может быть, вы допустите выйти книге без статьи о Герцене?
- О вашей книге был сделан уже доклад министру, и теперь все будет зависеть от решения четырех министров, на суд которых она будет представлена.
После этого мне только и оставалось, что отретироваться.
Министры обрекли мою книгу предать аутодафе, и в свое время она была сожжена. При этом меня стращали добрые люди, что с меня полиция взыщет за провоз издания из типографии на место казни. Я твердо положил в своей душе ни за что не оплачивать тех розог, которыми правительство вздумало меня высечь. Но никто с меня ничего не взыскивал, хотя утверждали, что это не раз практиковалось. Замечательно при этом, что как ни строго следила инспекция за тем, чтобы ни один экземпляр запрещенного издания не вышел из типографии, несколько экземпляров все-таки проникли в свет, и впоследствии такие завзятые библиофилы, как П.А. Ефремов, М.И. Семевский и некоторые другие, показывали мне экземпляры моей запрещенной книги, хвалясь, что приобрели их за большие деньги - что-то вроде 25 рублей.
Писанием одних очерков не ограничивалось мое сотрудничество в "Отечественных Записках". В промежутки я писал статьи, рецензии, на мне же лежало чтение беллетристических рукописей, во множестве поступавших в редакцию. Вообще, вспоминая прошлое, я дивлюсь, как хватало у меня времени и сил на разнообразные работы. Не говоря уже о том, что очерки требовали массу подготовки и дома, и в публичной библиотеке, в течение летних трех месяцев все редакторы разъезжались, и весь журнал оставался в моих руках. Одних корректур приходилось держать до тридцати листов, выправлять безграмотные переводы и т.п.
В половине 70-х годов еще более прибавилось работы в виде еженедельных литературных фельетонов в "Биржевых Ведомостях", под которыми я подписывался "Заурядным читателем". Сотрудничество мое в "Биржевых Ведомостях" образовалось вот каким образом.
Редакция "Отечественных Записок" давно уже мечтала завести при журнале свою газету. Но при трудности разрешения новых изданий в те тяжкие времена мечты эти оставались мечтами. Елисеев подбил меня подать просьбу в главное управление о разрешении мне издавать новую газету. Он думал, что мне, как человеку, ни в чем не заподозренному, наверное, газету разрешат. Мы нарочно придумали самое благонамеренное название - "Русак". Но, увы, ничего не вышло.
Правда, у меня не было ни одного обыска, но из этого не следовало, чтобы моя благонадежность была безукоризненна. Кто-то даже сообщил мне, что он своими глазами видел на письменном столе у директора канцелярии Третьего отделения предписание усиленно следить за мною и перечитывать адресованные на мое имя письма, что заставило меня просить моих друзей адресовать письма ко мне на чужое имя. Понятно, что недели через две после подачи мною прошения я получил категорический отказ, без какой бы то ни было мотивировки.
Вслед за тем у Елисеева возникло намерение взять в аренду "Петербургский Листок", с которым происходил какой-то кризис, но и это не удалось, и слава Богу: вряд ли могло выйти что-либо путное из внезапного превращения уличного листка в радикальную газету. Обычные подписчики уличных листков - завсегдатаи портерных, дворники, приказчики, требующие от газеты на первом плане кровавых происшествий, скандалов и сплетен - конечно, покинули бы газету, а пока она собрала бы новых подписчиков, начальство успело бы прихлопнуть ее, потому что мыслимо ли было издавать радикальную газету в такое время, когда и столь умеренный орган, как "С.-Петербургские Ведомости", показался правительству зловредным.
Как раз в это время произошел какой-то неведомый мне кризис с "Биржевыми Ведомостями", издаваемыми К.В. Трубниковым. Кризис этот в лексиконе Ефрона означен так, что в марте 1874 г. В.А. Полетика был утвержден вторым издателем "Биржевых Ведомостей", в октябре того же года часть газеты, принадлежавшая Трубникову, перешла к И. Карпинскому, а редактором в ноябре был утвержден Е. Карнович; в марте 1875 г. издание целиком перешло к Полетике, который в августе 1876 года был утвержден редактором. Не знаю, насколько достоверны все эти сведения; в литературных же кружках того времени ходили слухи, что Трубников ловко объегорил Полетику, так как продал "Биржевые Ведомости", оставшиеся почти без подписчиков, ни мало, ни меньше, как за 200 000 рублей, а у Полетики, неопытного в литературных делах, был такой зуд иметь в своих руках газету, что он ухлопал чуть не все свое состояние на издание, которому была грош цена.
Не знаю уж, с какими сотрудниками вел Полетика газету до ноября 1874 года, но видно, что они были ему не по вкусу, так как он обратился к Некрасову с просьбой рекомендовать ему новых сотрудников из кружка "Отечественных Записок", что Некрасов и сделал. Но еще прежде чем Некрасов рекомендовал Полетике некоторых из сотрудников "Отечественных Записок", у меня произошло прекурьезное столкновение с Н.В. Каировой, взявшей на себя роль приглашать сотрудников в "Биржевые Ведомости".
Это была та самая известная Каирова, которая в 1876 г. судилась за покушение на жизнь соперницы, а во время турецкой войны писала корреспонденции в "Новое Время" и другие газеты. В 1874 же году она была секретаршею в "Биржевых Ведомостях" и, по-видимому, играла в них в то время большую роль.
Так вот, летом 1874 года, в один из понедельников я был по обыкновению в редакции и правил корректуру в полном одиночестве (вся редакция была в обычном летнем отсутствии). Вдруг влетает ко мне молодая особа женского пола, довольно смазливенькая, несмотря на свои тридцать лет, и рекомендуется Каировой, секретарем "Биржевых Ведомостей". На мой вопрос, что ей угодно, она отвечает, что пришла по поручению Полетики, который желает, чтобы я вошел в газету в качестве литературного фельетониста, и что не приду ли я к Полетике переговорить об этом.
Корректура была срочная, я был сильно занят и, желая скорее отделаться от барыни, имел глупость буркнуть, что сегодня мне некогда, а завтра я готов к его услугам. Барыня ушла, а я тут же задним умом сообразил, какую я сделал нелепость: что мне такое Полетика и его газета? Раз не он мне, а я ему нужен, то долг вежливости требовал, чтобы он и шел ко мне с предложением; вербовать же сотрудников через каких-то секретарш было в моих глазах отсутствием всяких приличий, и я считал это унижением для себя. На основании этих соображений я порешил к Полетике не идти, что я и сделал.
В следующий понедельник я снова был в урочный час в редакции. На этот раз я был не один: пришел А.А. Ольхин, и мы принялись от нечего делать играть на бильярде, который находился в приемной комнате Некрасова. Вдруг влетает Каирова и, не раскланиваясь, обращается ко мне с такими словами:
- Александр Михайлович, вот вы чем занимаетесь? Так-то вы сдерживаете свое слово! Василий Аполлонович в прошлый вторник прождал вас до четырех часов, опоздал на поезд из-за вас...
Я объяснил ей, что по зрелом размышлении счел унизительным идти к Полетике: я не лакей или дворник, которых вызывают к господам для переговоров о найме, и если у Полетики есть дело до меня, простая вежливость требует, чтобы он сам пришел ко мне.
- Счастлив ваш Бог, - возразила мне на это Каирова, - что у вас короткие волосы (в летние месяцы в то время я стригся под гребенку), а то я отодрала бы вас за них...
Меня это, конечно, взбесило; я отвечал ей, что у нее руки коротки для этого, и затем просил убираться вон с ее Полетикой.
Она гневно фыркнула, повернулась спиною и ушла.
Но вот в ноябре того же года Некрасов пригласил меня и некоторых других сотрудников "Отечественных Записок" к себе. Одновременно с нами был приглашен к Некрасову и Полетика. Мы были отрекомендованы друг другу, и тут же сговорились об участии нашем в "Биржевых Ведомостях". Об инциденте с Каировой при этом не было упомянуто ни слова, как будто ничего подобного и не было.
Но мечты иметь при "Отечественных Записках" свою газету остались мечтами. Начать с того, что вовсе не для того завел Полетика газету, чтобы послушно проводить взгляды "Отечественных Записок". Он был себе на уме. У него было свое прошлое не без пятнышек. Так, ходили слухи, что, будучи горным инженером и управляя алтайскими рудниками, он, не знаю уж с какими целями, умышленно затопил одну шахту. Нажил он большое состояние в компании сталелитейных заводчиков тоже, конечно, не без грешков. Да одно то уж, что в то время как "Отечественные Записки" ратовали против эксплоатации рабочих, он был в качестве заводчика истый эксплоататор, представляло собою непроходимую пропасть между ним и "Отечественными Записками". Утонченно-вежливый, любезный, он выглядел таким, по-видимому, простаком, но сквозь это добродушие проглядывало что-то жестокое и черство-холодное, как та сталь, которая послужила в его обогащению.
К несчастью для него, помешало ему нажить несколько миллиончиков и стать во главе российской плутократии то обстоятельство, что на каждой ноге у него была своя Ахиллесова пята. Так, он воображал себя блестящим оратором, и, вместе с тем, у него был непреоборимый зуд в руке сделаться не менее блестящим публицистом.
Но в качестве оратора он был беспардонный пустослов, разражавшийся при каждом удобном и неудобном случае речами, исполненными высокопарною риторикой. Михайловский особенно ненавидел его за пошлость этих трескучих словесных фейерверков. Я никогда не забуду, как на похоронах Некрасова он суетился и бегал, чтобы воспрепятствовать Полетике развиться своим фейерверком над могилою поэта, и ему каким-то способом удалось заткнуть фонтан красноречия Полетики: последний удержался от своего пустословия.
В качестве публициста он не пропускал ни одного нумера газеты без передовой статьи своего изделия, причем был едва ли не единственным человеком в Петербурге, который курил табак Жукова и писал гусиными перьями. Каждое утро можно было застать его в халате с длинным чубуком до полу, окруженным облаками табачного дыма и неистово скрипящим по бумаге гусиным пером своим размашистым почерком. Это он совершал свое публицистическое священнодействие. В качестве же публициста он был либерал и конституционалист, старался держаться в оппозиции, тем не менее, как истый плутократ и сталелитейщик, горячо ратовал за покровительственную систему и то и дело метал грозные перуны на фритредеров.
По одному этому можно судить, насколько "Биржевые Ведомости" были солидарны с "Отечественными Записками". К тому же далеко не все сотрудники "Отечественных Записок" вошли в "Биржевые Ведомости", а лишь братья Курочкины, Плещеев, Демерт и я. Читатели спросят меня, что же побудило нас войти в явно плутократическую газету? Но при всем своем плутократстве газета была во всех прочих отношениях безукоризненно либеральной; нам же был недостаточен заработок, какой доставался нам в "Отечественных Записках" - необходимо было подспорье. Так, я получал в то время еще 900 р. жалованья, да сверх того полистная плата за статьи не простиралась свыше 100 р., что было недостаточно для моей семьи, состоявшей в то время из пяти душ - старушки матери, жены и трех детей малого возраста. В газете же за четыре фельетона в месяц я мог зарабатывать более 200 р. Вместе с тем, меня манила к себе газетная работа; меня увлекала перспектива быть ежеминутно начеку ежедневных злоб дня, откликаться так или иначе на каждую преходящую мелочь, подчас вопиющую и волнующую, но недоступную тяжеловесным журнальным статьям, именно как мелочь. На журналы я смотрел, как на твердыни, способные выпускать лишь громадной величины снаряды для сокрушения броненосцев; мелкая же дичь оставалась неуязвимою и требовала той мелкой дроби, какою стреляли газетные застрельщики. И вот, без малейших колебаний я взял на свою долю четыре литературных фельетона в месяц и аккуратно поставлял их в течение без малого пяти лет.
Злые языки утверждали впоследствии, что, пристроив нас в "Биржевые Ведомости", Некрасов сбыл с рук ненужных ему сотрудников. Но это была вопиющая ложь и клевета. Мы продолжали сохранять в "Отечественных Записках" те же позиции, какие имели до того времени, и наши жалованья, и наши заработки нимало не уменьшились. К тому же редакция "Отечественных Записок" поставила главным условием нашего сотрудничества в "Биржевых Ведомостях", чтобы мы отнюдь не подписывались под статьями настоящими именами. Особенно ревниво следил за этим Салтыков. Каждый раз он выходил из себя и ворчал, когда видел мою фамилию в другом органе. Так, взбеленился он, увидя мои статьи в "Русском Богатстве" - "Разлад художника и мыслителя" - по поводу "Анны Карениной" Л. Толстого и "Эпидемия легкомыслия" - по поводу "Литературного вечера" Гончарова; он напустился на меня при первом же свидании:
- Почему эта статья не у нас? Зачем же мы вам жалованье платим, если вы будете разбрасываться, где вам вздумается?
При всех этих условиях трудно было ожидать, чтоб Полетике удалось поднять захудалую газету, и она пошла ковылять из года в год, еле влача жалкое существование и истощая толстую мошну издателя ежегодными дефицитами. Чего только ни предпринимал Полетика, чтобы привлечь подписчиков! Так, он пригласил Суворина в качестве воскресного фельетониста, пользуясь тем, что Сувории был не у дел после погрома "С.-Петербургских Ведомостей". Недолго сотрудничая в "Биржевых Ведомостях", Суворин тем более не мог помочь горю Полетики, что внес лишь рознь в столбцы газеты. В то время как раз было сербское движение и готовилась война с Турцией. Суворин горячо стоял за войну. Полетика же, напротив того, был партизан мира. И вот в то время, как вверху газеты Полетика ратовал против войны, внизу то и дело раздавались в фельетонах Суворина воинственные клики.
Не помогло Полетике и переименование газеты в "Молву", в 1879 году сделанное в тех соображениях, что название "Биржевых Ведомостей" будто бы отпугивало подписчиков, придавая газете характер специально-биржевого органа. К этому ко всему присоединилось нечто вроде эпидемии смертей: в первый же год издательства Полетики умер В. Курочкин; за ним последовал Демерт. Обе эти потери были весьма чувствительны, так как и Курочкин и Демерт служили к немалому оживлению газеты.
Что касается моего сотрудничества, то в первый год я попробовал разгуляться вовсю и особенно ополчился на Каткова, но меня не замедлили обуздать. Цензурное ведомство грозило всевозможными карами, если мои фельетоны будут продолжаться в том же тоне. Полетика распорядился, чтобы я каждый раз, как только мой фельетон был набран, являлся в редакцию, и там мы читали фельетон с редактором Карповичем, который подвергал его при этом строгой цензуре. Поневоле мне пришлось сбавить тон; мой публицистический пыл значительно охладел, и с каждым годом я стал писать свои обозрения все более и более спустя рукава, придавая им чисто литературный характер критики текущей беллетристики, чуждый каких-либо политических тенденций.
Прекратилось мое сотрудничество в "Биржевых Ведомостях" не без скандальчика. Это произошло в 1879 году. Кончилась война. Наступила эпоха террористических покушений и так называемой "диктатуры сердца". Прошумел сенсационный процесс Веры Засулич. Лето было в 1879 году холодное, дождливое, а на сердце было радостно по случаю новых веяний, как только бывает радостно при первом дуновении ранней весны. И вдруг Полетику словно муха укусила за самое нежное место тела. Ни с того, ни с сего он разразился нелепейшею и бестактнейшею статьею против русских радикалов и террористов. Статья эта была вся построена на таком соображении, что раз фатально и неизбежно в каждом государстве существует определенный процент воров и проституток, то как же вы хотите, чтобы не было, в свою очередь, постоянного процента революционеров? Правительство должно только заботиться, чтобы процент этот не увеличивался. Я уж не знаю, зачем понадобилась Полетике такая статья и в ней подобное сравнение, - на меня оно произвело впечатление личного оскорбления до такой степени, что я тотчас же, бросив все свои занятия, стремглав полетел с дачи в Петербург, но не к Полетике, - с ним я считал излишним объясняться, - а в редакцию газеты Гирса "Правда", где я составил заявление о прекращении своего сотрудничества в "Молве". В заявлении этом была мотивирована причина моего поступка, но редакция не согласилась поместить эту мотивировку, находя ее опасною как для меня, так и для редакции "Правды", и было напечатано одно голословное заявление о моем выходе из "Молвы". После того все мои счеты с Полетикой были покончены. Я встречался с ним лишь на нейтральной почве, и замечательно, что он относился ко мне так же добродушно и дружелюбно, как и до нашего разрыва.
Неудача романа "Было - отжило". Мое участие в артельных журналах - "Русском Богатстве", "Устоях", "Деле" и "Слове". Обилие веселья в 70-е годы. "Общество трезвых философов". "Общество пьяных философов". Вечеринки и журфиксы. Обеды "Отечественных Записок". Обеды "Молвы". Обеды в Метрополе. Женский клуб. Запрещение "Отечественных Записок".
Но всем тем, что было изложено в предыдущей главе, не ограничивались мои занятия. Так, в 1874 году я задумал роман из жизни 60-х годов под заглавием "Было - отжило". Первая часть, листов в 20, была уже написана. В апрельской книжке 1875 года роман мой начал уже было печататься, но цензор Лебедев, читавший "Отечественные Записки", предупредил Некрасова, что он сделает доклад о зловредности моего романа, и Некрасов принужден был вырезать его. Так и не пришлось моему роману прославить своего автора в качестве беллетриста. Впоследствии я его сократил в небольшую повесть, которую напечатал в "Русском Богатстве" в 1880 году под заглавием "Маленькая трагедия в среде маленьких людей", под псевдонимом "А. Питерский".
Сверх того, я принимал деятельное участие в тех артельных журналах, которые затевал Кривенко. Так, в 1879 году ему удалось приобрести даром у некоего Н.Ф. Савича издаваемый им журнальчик "Русское Богатство". Это было специальное торгово-экономическое, естественнонаучное и сельскохозяйственное изданьице, выходившее три раза в месяц, пребывавшее в полной безвестности, совсем почти без подписчиков. Тем не менее, оно имело такую широкую программу, что его легко было превратить в литературно-общественный журнал; в программе этой недоставало лишь политического отдела, но этот пробел легко мог быть возмещен отдельными статьями политического характера. Взявши в свои руки этот журнал, Кривенко тотчас же превратил его в ежемесячный и кликнул клич ко всем сотрудникам "Отечественных Записок" и многим другим видным писателям одного с нами Лагеря.
Кривенко проводил лето 1879 года на даче в Мурзинке, где рядом с ним проживал и Н.С. Курочкин. И вот на даче у Кривенка было положено основание артели в виде колоссального трехдневного пиршества. Но в 1879 году была выпущена лишь одна книжка журнала в виде пробного шара и чтобы сохранить право издания. С 1880 же года журнал начал выходить ежемесячно небольшими книжками листов от 6 до 20. Два года с лишком существовал таким образом журнал, причем мы словно нарочно задались целью доказать всю нелепость издавать журнал, не имея ни гроша в кармане и надеясь лишь на легковерие подписчиков и самопожертвование сотрудников.
Подобного рода предприятие могло иметь успех, если бы во главе его стояли писатели, пользующиеся огромною популярностью, вроде Салтыкова, Толстого, Тургенева и т.п., если бы корифеи эти не ограничивались двумя-тремя произведениями в год, а являлись постоянными сотрудниками журнала. Правда, в объявлении, приложенном к первой книжке, были обещаны несколько очень почтенных имен; но все это были далеко не такие, которые одни, самостоятельно, влекли бы за собою тысячи подписчиков. К тому же и эти писатели не имели никакой возможности постоянно, ежемесячно сотрудничать в журнале даром; существуя исключительно литературным трудом, все лучшее они пристраивали в толстые журналы, в которых их труды оплачивались более или менее щедро, по большей части вперед. Понятно, что в артельный журнал, безвозмездно, они могли давать по большей части лишь какой-нибудь завалящийся хлам, да и под этим хламом многие из них не могли подписывать своих имен, будучи обязаны печататься исключительно в журнале, в котором они получали ежемесячное жалованье. Так, я говорил уже выше, как взъелся на меня Салтыков, увидя мои статьи в первых книжках "Р.Б.". После этого я помещал свои статьи в "Р.Б.", подписывая их не иначе, как непроницаемыми псевдонимами.
Впрочем, в первых книжках "Р.Б." встречаются еще кое-какие недурные вещи известных писателей, вроде, например, "Attalea Princeps" Гаршина, его же "Люди и война", Гл. Успенского "С места на место", Наумова "Горная идиллия". Засодимский не поскупился поместить большой роман "Степные тайны", тянувшийся с января по июнь. Но к концу 1880 года известные имена встречаются все реже и реже, а в следующем году и совсем почти исчезают. Замечательно, что сам основатель журнала, Кривенко, ни одной строкой не удостоил свое детище. Мало того, вскоре по появлении первых книжек журнала он уехал из Петербурга и вернулся лишь через год, когда журнал дышал уже на ладан. Выразив чисто-начальническое неудовольствие членам редакции за плохое ведение дела, он приступил к ликвидации журнала.
Таким образом, в течение всего 1881 года маленькие каморочки на за