о он представлялся человеком бывалым, начитанным, знал несколько языков, был в то же время тонкий знаток и по винной, и по гастрономической части, любя в меру и поесть и выпить. Но когда я с ним познакомился (во второй половине 60-х годов), он представлял уже собою опустившегося и изленившегося байбака, ведшего неподвижный образ жизни. Невысокого роста, толстенький, на коротеньких ножках, с большой головою, с заплывшими жиром щеками, он вечно сидел на своем диване, поджавши по-японски под себя калачиком ноги и опираясь на положенную на них подушку. В такой позе китайского божка он и писал, и читал, и ел, и пил... "Иконописная", по выражению Михайловского, старушка Аксинья Васильевна, прислуживавшая ему, не имела обыкновения убирать за ним, и он вечно утопал в невыразимой грязи, среди окурков, объедков и всяческого мусора, напоминая собою Иону-циника романа Писемского.
Ко всем странностям его следует присоединить картавость. Вместо звука "р" он произносил "г". В разговорной речи это было не так еще заметно, но когда он принимался декламировать стихи, он иногда вызывал своей картавостью неудержимый смех. Так, Тургенев рассказывал о Курочкине такой анекдот. Однажды русские эмигранты в Париже, пользуясь наплывом русских богатых жуиров, обратились в Тургеневу с просьбою прочитать что-нибудь публично в их пользу. Тургенев охотно согласился, но, не ограничиваясь одною своею особой, воспользовался тем, что в Париже находилось в то время несколько известных русских писателей, и устроил литературное утро. В числе приглашенных читать был, между прочим, и Курочкин, бывший тогда тоже в Париже.
- Представьте себе, - рассказывает Тургенев, - мой ужас: взошел Курочкин на кафедру, до свирепости мрачный, окинул внушительным взглядом исподлобья залу, провозгласил: "Гробы" и начал: "В гроб твою мать положили"... Подумайте, что это такое вышло без "еров". А тут вокруг - "фраки, модные жилеты, тальи, стянутые мило"... Я положительно желал во все время чтения этих "Гробов" провалиться под землю.
Когда я познакомился с Курочкиным, он еще усердно работал, не менее усердно пировал с нами, выходил из дома - словом, представлял собою вполне здорового человека. Но мало-помалу он начал выходить из дома все реже и реже, работать начал через пень в колоду и вечно жаловался на разнообразные болезни: то находил у себя движущуюся почку, то диабет, то аневризм, то порок сердца и пр. Умственные способности его тоже заметно гасли. Прежде он был порядочным переводчиком; под конец же жизни, ограничиваясь лишь переводами парижских писем Шассена, он переводил так скверно, что исправление рукописей его было положительно каторгою.
Под конец жизни умственные способности его ослабели до такой степени, что он, свободомыслящий реалист, дошел в лечении своих разнообразных болезней до ясновидения и гомеопатии. Так, он усыплял гипнотическим сном одного из своих воспитанников, и тот диктовал ему лекарства таким образом, что для излечения его следует отправиться в такую-то аптеку и там взять лекарство из банки, стоящей на верхней полке направо. Курочкин посылал воспитанника узнать, что находится в указанной банке, и сообразно указанию составлял рецепт.
Что касается гомеопатии, то он большую веру питал к крупинкам доктора Маттеи, и вера эта осталась непоколебимой, несмотря на такой вопиющий опыт. Однажды я посетил его вместе с С.Н. Кривенко. Курочкин, конечно, не замедлил распространиться насчет своих болезней и начал восхвалять крупинки Маттеи, уверяя, что они только одни ему хоть сколько-нибудь помогают.
- Ведь вот, посмотрите, - сказал он, указывая на маленькую скляночку, - какал мелочь, чисто как пшено, а какое могучее действие имеет это пшено: достаточно десяти крупинок, чтобы с вами произошла сильнейшая рвота.
Кривенко, ни слова не говоря, схватил склянку, всыпал себе в рот все содержимое и разом его проглотил. Курочкин в ужасе ничего не мог сказать, только рот разинул в оцепенении. Мы начали нетерпеливо ожидать, когда последует действие, но прошел час, другой, и никакого результата не оказалось. Тогда Курочкин с упорством непоколебимо верующего человека заметил:
- Тут ничего нет удивительного. Дело в том, что по системе д-ра Маттеи лекарство может оказывать свое действие лишь тогда, когда оно будет принято в той дозе, как это предписано. Я посмотрел бы, что было бы с вами, если бы вы приняли лишь десять крупинок, ни больше, ни меньше. Ведь и морфием можно отравиться лишь тогда, когда вы примете его в определенной дозе, а при увеличении количества приема он теряет уже свое действие.
Что же оставалось нам после таких доводов какого ни на есть, а все-таки специалиста по медицине, как лишь пожать плечами и развести руками.
Я положительно не понимаю, как умудрялся Курочкин существовать, получая из "Отечественных Записок" не более ста рублей в месяц, принимая при этом в соображение, что он жил не один, а постоянно приючал у себя двух-трех воспитанников, которых выводил в люди, и к тому же имел разные прихоти: то вздумает в январе полакомиться земляникою, и покупает блюдо ее за десять рублей, оправдываясь тем, что иной в один вечер более проиграет в карты, так отчего же ему в кои веки не полакомиться? То вдруг вздумается ему купить шарманку, и по целым вечерам наслаждается он ее хрипящими и свистящими звуками.
Но пока существовали "Отечественные Записки", как ни трудно было положение Курочкина, он кое-как все-таки перебивался и сводил концы с концами. С прекращением же "Отечественных Записок" в 1884 г. все средства к существованию исчезли, и Курочкину грозила нищета. Но он не пережил этого злополучного года. Несмотря на свои многочисленные болезни, умер он замечательно спокойно: утром 2 декабря встал с постели, уселся на свой диванчик, по обыкновению сложив ножки калачиком и положив на них подушку. Аксинья Васильевна принесла ему стакан кофе и белый хлеб. Когда же, спустя некоторое время, она вновь вошла в кабинет к барину, она увидела, что стакан с кофе был опрокинут, а Курочкин сидел по-прежнему калачиком, опустив на подушку голову, и был уже мертв.
Николай Александрович Демерт. Главные факты его жизни и характеристика его как человека и писателя. Два романа его - старорусский и петербургский. Авантюристки, чающие замужества за литераторов. Демерт в когтях такой авантюристки. Его помешательство и трагическая смерть в Москве.
Мрачная трагедия Демерта имеет ту особенность, что в ней одним из главных элементов является непризнанная и попранная любовь. Но прежде чем повести речь об этой трагедии, я считаю нелишним познакомить читателей с личностью Демерта, ныне почти забытою, тем не менее весьма замечательною.
Демерт происходил из помещичьей семьи среднего достатка, Казанской губернии, Чистопольского уезда. Родился он в 1835 году. У него было несколько братьев, из которых он был самым младшим. Воспитывался он в казанской гимназии, куда поступил в 1844 году, а вышел в 1852 году; затем поступил в Казанский университет, где и кончил курс кандидатом по юридическому факультету. Несколько лет он был домашним воспитателем у помещика Д-ва. Потом, после крестьянской реформы, был мировым посредником первой серии, причем имел возможность близко узнать крестьянский быт, а с открытием земских учреждений стал членом чистопольского земства, а потом и председателем управы.
Но долгое пребывание в провинции было ему не по нутру; он стремился в столицы и сначала уехал в Москву, а потом в 1865 году появился и в Петербурге. В Москве и в Петербурге он решился отдаться исключительно литературному труду, призвание к которому проявилось в нем еще в гимназии, как о том свидетельствуют груды его стихов того времени, тщательно им сохранявшихся, хотя напечатаны им до приезда в Москву только рассказ в "Московском Вестнике" 1860 года "Из студенческих воспоминаний", да небольшая комедия в "Современнике" 1861 года - "Гувернантка третьего сорта с музыкой".
В Москве ему не повезло, и вся литературная деятельность этого времени исчерпывалась некоторым участием в "Московских Ведомостях" редакции В. Корша да в "Развлечении". Увлекся он в это время особенно сценой и едва не сделался актером.
В Петербурге он встретил товарищей своих по университету, работавших в "Петербургских Ведомостях" В. Корша, где в 1865 году ему было поручено заведовать отделом провинциальных известий. Одна из его заметок в этом отделе, выдававшаяся особенно живым юмором, оригинальным складом и веселостью, обусловила знакомство его с B.C. Курочкиным и положила начало постоянному сотрудничеству в "Искре", обошедшемуся этой газете в несколько процессов по делам печати. В 1867 году один из его друзей посоветовал ему испытать свои силы в романе, в котором он мог бы утилизировать свое разностороннее знание народной жизни. Демерт горячо схватился за эту мысль, но, отвлеченный срочными работами, написал только начало, которое было напечатано в "Невском сборнике" 1867 года под заглавием "Черноземные силы". В злополучный для русской литературы 1867 год Демерту пришлось уехать из Петербурга в Гдов и там снова заняться педагогией в качестве домашнего учителя. Осенью же 1868 года он приглашен был в "Отечественные Записки", где почти до самой смерти помещались ежемесячно его хроники земства.
Хроники Демерта были весьма замечательным явлением в современной литературе. Прежде всего они отличались глубокою страстностью. Ни одного слова не встречалось в них, которое не задевало бы автора за живое, из-за которого не обливалось бы кровью его сердце. Перед вами был земец-практик, испытавший земское дело на своей шкуре, отлично знавший все его тайны и поэтому способный, как никто, читать между строк сообщения местных газет и корреспонденции из провинций, печатавшиеся в столичной прессе. Вместе с тем, на земское дело он смотрел как на народное: это был страстный трибун народных, крестьянских интересов в земстве; с ненавистью, доходившею до ярости, набрасывался он на каждый такой факт из жизни земства, где он видел извращение общественного земского дела в исключительную пользу какого-либо одного сословия в ущерб другим, бессовестную подтасовку земских выборов или земских управ, или же невежественное непонимание общих и взаимных выгод. При отсутствии общетеоретических обсуждений и обобщений и при погружении исключительно в мир частных, текущих фактов, хроники Демерта не могли иметь такого успеха и значения в столице, какие они имели в провинции. Если они и читались столичного публикою, то благодаря своей страстности и остроумию. Зато в провинции каждая хроника Демерта поднимала бурю в тех городах и земствах, о которых шла речь, и, вероятно, многие герои хроник Демерта до конца жизни помнили этого беспощадного памфлетиста. В продолжение своего недолгого литературного поприща Демерт неоднократно попадал на скамью подсудимых, преследуемый жертвами своих памфлетов, по всей вероятности, ему пришлось бы не сходить с этой скамьи, если бы статьи его не урезывались и не смягчались редакторами.
Несмотря на немецкую фамилию, это был коренной русак, типический выходец из заволжских степей. Как достоинства, так и недостатки его обличали в нем непосредственную натуру, чуждую всякой выработки, надуманной принципиальности, двойственности. Это был человек наивно простодушный, искренний, руководившийся, как в хороших, так и в дурных поступках, теми импульсами, какие овладевали им в данную минуту. Это была в то же время страстная натура, не теоретически только, но от всей души ненавидевшая все вековые неправды на Руси, и, как все подобные натуры, он был надломлен этими неправдами. Надломленность эта выражалась опять-таки так же, как она выражается у русских людей этого рода: именно наклонностью к кутежам, которые, учащаясь и удлиняясь с летами, перешли под конец жизни в запой. Все такие роковые пьяницы на Руси бывают мрачны и буйны во хмелю. Таков был и Демерт. Помяловский в таком состоянии рыдал и проклинал свою жизнь и всю окружающую его действительность. Демерт садился за фортепьяно или гармонику и начинал диким, необработанным, но громаднейшим басом распевать заволжские разбойничьи песни, а от них переходил к буйным сценам и ругательствам. И этот же самый человек в трезвом состоянии был крайне деликатен и обнаруживал подчас нежное и любящее сердце.
Вот на почве этого-то нежного и любящего сердца и разыгрались в жизни Демерта на моих глазах два романа, из которых, если первый не привел ни к чему, зато второй стоил герою жизни. Дело в том, что в то время как сердце вселяло в Демерте жажду любви и влекло его к семейной жизни, наружность его была далеко не из таких, какие гарантируют семейное счастие. Не первой уже молодости, неуклюжий медведь, с лицом, изрытым оспою, мог ли он рассчитывать увлечь женщину, особенно такую, которой необходимо, чтобы герой ее романа блестел не одними душевными качествами, но и всеми физическими совершенствами? Немудрено, что ему пришлось жестоко поплатиться в своих страстных исканиях.
Впрочем, в первом романе он имел некоторый успех. В начале 70-х годов доктора послали его в Старую Руссу на грязевые ванны. Там он познакомился и сошелся с какою-то мещаночкой, кажется, чуть ли не с квартирною хозяйкою. Связь эта была, по-видимому, чисто физическая, тем не менее дело дошло до того, что Демерт был готов жениться на своей возлюбленной. Приехал он осенью в Петербург с непреклонным намерением обзавестись лишними деньжонками, пригласить шаферов и, не откладывая надолго, сыграть свадьбу. Невеста осталась ждать его в Старой Руссе. И деньги нашлись, и за шаферами дело не стало, но по мере того как с каждым днем более и более окунался Демерт в омут петербургской жизни, его затянуло и с рукам, и с ногами, и с головой - и показалось ему диким и смешным летнее увлечение. Кончилось дело тем, что деньги, собранные на свадьбу, были прокучены, шафера отпущены с миром, и Демерт с хохотом объяснял своим приятелям, что его женитьбе помешало то обстоятельство, что, приехавши в Петербург в позднюю осень, он не мог найти квартиры, подходящей для семейной жизни. Много смеялись над чудачеством Де-мерта, отказавшегося от женитьбы за невозможностью найти квартиру, усматривали в этом нечто подколесинское, но никому, как водится, при этом не пришло в голову: ну а что же невеста, - как относится она к этому чудачеству? Тоже смеется или плачет?
К оправданию Демерта в настоящем случае служит лишь то, что, во-первых, надо полагать, что любовь Демерта не глубоко внедрилась в сердце его и имела один чувственный характер, а во-вторых, трудно предположить, чтобы, если бы брак состоялся, Демерта ждало что-либо доброе. Неравные браки интеллигентных людей на простых и необразованных девушках редко бывают счастливы. После первых же нежностей медового месяца начинается семейный разлад взаимного непонимания друг друга. Мужа коробит и возмущает отсутствие в жене малейшего сочувствия к его высоким гуманным идеалам, низменные материальные требования от жизни, грубое и несправедливое отношение к детям. Она отвечает ему презрением к его непрактичности, неумению загребать куши и ловить рыбу в мутной воде, делает ему дикие сцены ревности, ссорит его с друзьями, почему-либо не сумевшими заслужить ее расположение. Начинаются ожесточенные споры и ссоры, доходящие до таких сумасшедших выходок, как бросание котлет в лицо или шлепанье туфлями по щекам и пр. и пр. Лучшее, чего мог ждать Демерт, это иметь в качестве жены безответную рабыню, пекущую вкусные пироги, но не способную в то же время связать двух-трех слов о предметах, превышающих горизонты кухни и детской.
Вскоре после первого последовал в жизни Демерта второй роман, причем бедняге предстояло попасть из огня да в полымя. Это была уже не чувственная только страсть к смазливенькой мещаночке, а глубокое чувство к интеллигентной девушке, с которой Демерт мечтал делить радость и горе в продолжение всей жизни. Само собою разумеется, Демерт видел в ней вместилище всех добродетелей и чуть не молился на нее, и, конечно, действительность не имела ничего общего с воображаемым идеалом.
В литературные кружки, в особенности стоящие впереди и руководящие общественным движением, время от времени вторгаются особенного рода искательницы приключений и устроительницы карьеры в чаянии уловить в свои сети того или другого члена кружка. Я говорю не о тех поклонницах-психопатках, которые роятся вокруг той или другой модной знаменитости, бегают взапуски за каретами теноров и делают всяческие овации популярным писателям. Такого рода поклонницы осыпают цветами и увенчивают своих кумиров зачастую совершенно бескорыстно, из одного беззаветного увлечения, не имея в то же время никаких видов на них. Я же разумею таких барынь, по большей части не первой уже молодости, которые готовы бывают ухаживать вовсе даже не за модной знаменитостью первой величины, а за членом кружка средней руки, имея в виду честолюбивое желание втереться в кружок в качестве жены одного из его членов, все равно какой - законной или гражданской.
Кружок "Отечественных Записок" не избег от вторжения такого рода ловительниц рыбок в мутной воде. Так, на второй же год аренды появилась на горизонте кружка некая Л. Ож[игина]. Она написала роман, который был принят Салтыковым и печатался в нескольких книжках "Отечественных Записок" за 1869 год. Это была женщина лет уже за сорок, нельзя сказать, чтобы мало-мальски красивая или хотя бы миловидная. Она приехала из какой-то, должно быть, очень глухой провинции, судя по тому, что на рубеже 70-х годов в ее лице сохранился в чистейшем виде тип сентиментализма даже не 70-х годов, а, по крайней мере, 20-х, т.е. эпохи Карамзина. Все атрибуты сентиментализма были налицо: и закатыванья глаз, и томные вздохи, и готовность каждую минуту пролить горькие слезы и даже зарыдать. Она не допускала в жизни никаких слабостей вроде самых невинных развлечений или той не лишенной порою остроумия, но в то же время совершенно бесцельной болтовни, какою пробавляются все смертные в часы досуга, не исключая и делающих историю. Она требовала, чтобы каждая минута в жизни была посвящена решению мировых вопросов. Так, однажды, в июле, во Втором Парголове, на даче у Елисеевых я, Н. Курочкин и Демерт лежали на лужке и млели от чисто тропического зноя. Нам было невмоготу связать две-три мысли в голове, а она приставала, чтобы мы решили ей, какой из героев романа Шпильгагена выше: Генри, Лео или Вальтер. Приходилось отмахиваться от нее, как от назойливой мухи.
В другой раз она пришла ко мне ради решения подобного же вопроса и застала меня за пулькой преферанса с матушкой и сестрою. Как? Скабичевский, и чем занимается!.. Картами!.. Она заплакала и, не в состоянии будучи выносить такое позорное зрелище, ушла, заметив на прощанье, что презирает жалкое человечество, достойное слез и смеха; собаки, по ее мнению, неизмеримо выше людей своею правдивостью и честностью.
Особенно хороша она была, когда пришла к Елисеевым и разразилась громкими рыданиями. Оказалось, что ее разогорчило то, что героиня ее романа должна была умереть в злейшей чахотке, а злодей Салтыков взял да и повенчал героиню с героем.
Так вот эта самая Ож[игина] по очереди бросалась на шею всем сотрудникам "Отечественных Записок" и объяснялась в любви, предлагая руку и сердце. При этом она не ограничилась одними холостыми членами редакции, а не преминула броситься на шею и старику Елисееву, уверяя, что она лучше способна ценить его и вообще во всех отношениях достойнее быть подругой его жизни, чем Екатерина Павловна. Курьезнее всего то, что Екатерина Павловна начала серьезнейшим образом ревновать ее.
Несколько лет спустя подобною же искательницей руки и сердца писателей явилась некая В. Это была полька, брюнетка. Она была далеко не столь сентиментальна, как Ож[игина], и старалась завоевать сердце кого-либо из сотрудников "Отечественных Записок" путем хитрого кокетства. Впрочем, она не ограничивалась одним этим женским оружием, а, обладая, по-видимому, воинственными наклонностями, прибегала и к огнестрельному оружию. Так, пококетничавши кое с кем из членов редакции, она остановилась на Гл. Ив. Успенском и устремила на него самую горячую атаку. Она положительно гонялась за ним по пятам: он в Сябринцы, где у него была дачка и где он проживал с семьей зиму и лето, и она в Сябринцы; он в Петербург, и она в Петербург, угрожая при этом порою револьвером (вероятно, незаряженным). Наконец, он начал прятаться от нее, едва заслышит ее голос в сенях, куда придется, подобно герою гоголевской "Коляски". Тогда она начала осаждать жену его, Александру Васильевну, и убеждать ее, чтобы она уступила Глеба Ивановича ей, так как она более достойна во всех отношениях быть подругой его жизни, и с нею он будет неизмеримо счастливее. Не помню уж, как отделались они в конце концов от этой атаки.
К числу таких же устроительниц матримониальной карьеры принадлежала и Д., которую судьба послала Демерту на погибель. Это была одна из тех "переводчиц", которыми в обилии снабжали Петербург разные медвежьи углы. Дочь, конечно уж, бедных, но благородных родителей, она была одной из тех раздвоенных натур, которых высокие идеалы влекли в одну сторону, а дворянское, салонное воспитание в другую. В ней было всего понемножку: и мечты о самопожертвовании, и жажда наслаждений, блеска, поклонений, и готовность закабалиться в деревенскую глушь ради скромного и невидного труда сельской учительницы, и тщеславная потребность гордого возвышения над толпою и самолюбования на трибуне среди грома рукоплесканий, и презрение к пошлости и суете светской жизни, и брезгливое отвращение от простоты и бедности обстановки людей честного труда.
Приехавши в Петербург после смерти отца, испытавши разные мытарства и разочарования, и голод, и холод, барышня нашла переводную работу в какой-то редакции, где работал и Демерт. Они познакомились и подружились, причем Демерт влюбился в барышню по уши. С каждым днем она становилась ему дороже и милее, так как ловко умела подделаться к его интересам, делая вид, что ее интересуют и земства, и налоги, и полемика его с врагами, и съезд сельских хозяев, и статистический конгресс, и выставка картин. Они всюду ходили вместе и жили комната против комнаты через коридор, в меблированных номерах.
Демерту, конечно, мало было одной дружбы с барышней; он жаждал полной любви. А она... она очень походила на одну из героинь, не помню, Гоголя или Островского, которая любила заниматься тем, чтобы мужчину приблизить и потом отдалить, опять приблизить и опять отдалить. Так и барышня наша поступала с Демертом: то она окружала его нежным участием и попечениями, старалась его поддерживать, ободрять и зажигала в нем светлые надежды; он приободрялся, молодел, покупал себе новый фетр и даже лайковые перчатки самого модного цвета. То вдруг начинала нервничать, капризничать, не говорила с ним и запиралась от него по целым дням. Он впадал тогда в окончательное уныние и принимался пить горькую.
В ней, очевидно, происходила борьба. Ей льстила возможность сочетаться с хроникером "Отечественных Записок" и войти, таким образом, в наш кружок. Но слишком уж был непрезентабелен этот хроникер. Ему ли, горемычному, нечесанному, небритому, обрюзгшему, с винным запахом изо рта, с унылым, мутным взором, неловкими манерами, нетвердою походкою и с проклятиями на устах на свою злосчастную долю, прельстить барышню, в головке которой мелькали идеалы совсем иного характера. Ей нужно было Вронского, который при атлетических формах сумел бы и в вальсе увлечь ее на седьмое небо, и лихо прогарцевать рядом с нею на бешеном коне.
Такой герой и явился в тех же меблированных комнатах. Это был один из тех проходимцев, какие часто встречались в то время среди пишущей братии и учащейся молодежи. По внешности словно как бы и настоящий герой прогресса, последователь Лассаля и агитатор вроде шпильгагенского Лео; на самом же деле, по словам Демерта, "наглый хлыщ, какой-то беглый маркер из плохого трактира, один из тех мон-шеров, которые существуют или на счет старых купчих, или в крайности решаются на кражу старых брюк у товарищей по работе, за что, разумеется, выталкиваются в шею"...
Увлекши шальную барышню турами бешеного вальса, нашему Лео из плохого трактирчика ничего не стоило сделать ее матерью и благополучно скрыться неведомо куда. Этот роман, происходивший на глазах Демерта, потряс все его душевные силы, до полного умопомрачения. Не имея никаких прав на девушку, он тем не менее в пьяном виде делал ей дикие сцены ревности, а когда отрезвлялся, являлся к ней с повинной головой, ползал перед нею на коленях и умолял ее дать ему две плюхи в обе щеки. Говорили, будто, когда она родила, он предлагал ей взять на воспитание ее ребенка, но ребенок в скором времени умер, и сама она куда-то стушевалась.
После этого романа, а также двух самоубийств близких и любимых родственников Демерта, жизнь его представляла собою медленную агонию. Он пил теперь уже мертвую чашу, почти не отрезвляясь, и ходил среди своих товарищей живым трупом. Он сохранял, по-видимому, полное сознание, отправлял все свои служебные и личные дела, ходил в гости, интересовался политикой и общественными вопросами, но во всем этом начал обнаруживать ненормальную забывчивость, рассеянность и сумбурность во всех своих разговорах и действиях. То, придя в большое общество, не говоря ни с кем ни слова и ни с кем не здороваясь, садился к столу и просиживал весь вечер, положив голову на стол; то, придя домой, забывал снять шубу и просиживал в ней до утра; то не узнавал близких знакомых; то при встрече с незнакомым человеком посвящал его в такие обстоятельства, до которых этому господину не было ни малейшей надобности, радовал его, например, известием, что у А. родилась дочь, а Б. уехал в Москву.
В редакционные занятия он внес тот же сумбур: то совсем не являлся составлять хронику для "Биржевых Ведомостей", то составлял ее таким образом, что у него одно известие являлось напечатанным несколько раз в одном номере из разных газет; то он вырезывал из провинциальной газеты известие, которое эта провинциальная газета перепечатывала из "Биржевых Ведомостей". В таком же сумбурном виде были представлены им последние хроники в редакцию "Отечественных Записок", не напечатанные редакцией за невозможностью.
При этом очевидном расстройстве мозга, оно, однако же, не достигало все-таки такой степени, при которой человека подвергают медицинскому надзору или отправляют в психиатрическую лечебницу. Это было гибельным несчастием для Демерта, так как в чаду своего помешательства и не переставая пить, он уехал в Москву, и никто не обратил на это внимания. В Москве он остановился в одной из видных московских гостиниц, но каким-то образом попал в дрянненький трактиришко, в общество темных личностей, московских жуликов, за которыми давно уже следила полиция. Три дня хороводился он с этими людьми в беспросыпном хмелю и был наконец захвачен полициею вместе с этими подонками московского населения. Когда он проспался и проснулся в части, он начал удостоверять пристава в своей личности и в отсутствии какой-либо солидарности с людьми, с которыми он был схвачен, кроме одного общего кутежа при случайной встрече в трактире. Полицейский пристав навел справку. Действительно, оказалось место жительства Демерта в известной гостинице; документы его были там налицо, причем прислуга гостиницы известила, что этот самый Демерт остановился в гостинице, затем исчез и три дня не являлся. Чего, казалось бы, недоставало еще, чтобы отпускать совершенно невинного человека? Но приставу всего этого было мало; видно, литературная известность Демерта никогда не доходила до его административных ушей, - это был такой специалист своего дела, которому некогда было интересоваться, что творится в литературе и кто ее пишет. Как бы то ни было, а Демерт был задержан при части на испытание, захворал, попал в полицейскую больницу, где вскоре и умер.
Кто закрыл глаза несчастному? Может быть, пьяный фельдшер не раз пихнул и дернул его в предсмертной агонии и напутствовал его в могилу грубыми ругательствами! А где его могила? И есть ли у него могила? Может быть, его, как безвестного арестанта, умершего в части, отправили в университетский анатомический кабинет и там распотрошили рядом с трупом одного из жуликов, с которыми он был захвачен.
Господи! Подумать только: и это один из постоянных и талантливейших сотрудников "Отечественных Записок"...
Несколько слов об остальных постоянных сотрудниках "Отечественных Записок": Д.И. Писареве, Ф.М. Решетникове, Гл.Ив. Успенском, А.Н. Плещееве, С.Н. Кривенке.
Чтобы очертить вполне кружок писателей, группировавшихся вокруг "Отечественных Записок", мне остается сказать по несколько слов еще о некоторых личностях.
Так, в числе писателей, призванных Некрасовым к участию в журнале, одно из первых мест занимал, как известно, Дмитрий Иванович Писарев. Но он не сближался ни с кем из нас, редко бывал в редакции, не принимал участия и в наших вечеринках. Ему было, очевидно, не до нас. Он был в это время весь поглощен своею любовью к Марко Вовчок. Уже в 1867 году, когда однажды я посетил его, он жаловался мне, что ничего не может писать: что ни напишет, то сейчас же рвет в клочки.
- И еще бы, - присовокупил он, - такая уж моя судьба быть влюбленным в своих родственниц, и каждый раз одинаково неудачно!
Надо заметить при этом, что Марко Вовчок приходилась ему чем-то вроде двоюродной или троюродной сестры.
Не знаю уж, насколько были успешны его ухаживания в следующем 1868 году; достоверно было лишь то, что он жил уже в этом году на одной квартире с предметом своей страсти и почти безвыходно сидел дома. Один раз только он присутствовал на обеде, данном Некрасовым в январе 1868 года по случаю выхода первой книжки "Отечественных Записок". Я где-то писал уже о том щекотливом положении, которое испытывал Писарев, сидя за одним столом с Щедриным, которого так недавно еще он сводил к нулю в своей статье "Цветы невинного юмора". Это щекотливое положение и вызвало у него замечание, с которым он, сидя рядом со мною, обратился ко мне:
- Мы с тобою точно две институточки, которых начальница удостоила присутствовать на своем парадном обеде.
Замечание это могло относиться ко мне как к писателю, действительно, начинающему и мало еще известному, но странно было слушать его из уст писателя, имя которого возбуждало энтузиазм в молодежи по всей России и литературная деятельность которого уже оканчивалась, но на самом деле оно было как нельзя более естественно. Это была не одна только присущая Писареву врожденная скромность. Надо принять в соображение все обстоятельства его несчастной жизни, чтобы понять, что до самого конца ее он мог продолжать считать себя литературным пижоном. Едва начал он сотрудничать в "Русском Слове", как был арестован и пять лет просидел в крепости. Здесь он был постоянно под ферулой Благосветлова, который держал его в черном теле и по своему обыкновению позволял себе делать с его статьями все, что ему приходило в голову. Затем по выходе на свободу Писарев возился со своею несчастною любовью. Вообще, нужно сказать, жизнь не улыбалась ему: беды и неудачи так и сыпались на его больную голову. Нервы его были сильно издерганы, когда весною 1868 года он пришел в редакцию заявить, что уезжает на лето в Дуббельн купаться в море, именно по причине крайнего расстройства нервов... И затем никто из нас более не видал его: он, как известно, утонул, купаясь в море, и в Петербург привезли его труп.
Немногим дольше вращалась среди нас и другая призванная Некрасовым знаменитость 60-х годов в лице Федора Михайловича Решетникова. Стоило раз увидеть Решетникова, чтобы непрезентабельная наружность его навсегда запечатлелась в вашей памяти. Невысокого роста, с лицом широким, как лопата, круглым и лунообразным, с узенькими подслеповатыми глазками и широким мясистым ртом, он выглядел типическим инородцем монгольской расы, напоминая собою одного из тех подлиповцев, которых он изобразил в своей знаменитой повести, - особенно, когда начинал посасывать свою носогреечку с коротеньким чубучком.
Но, как ни была непрезентабельна его наружность, как ни был застенчив, робок, неловок, угрюм и неразговорчив он в обществе, тем не менее простой, искренний, детски наивный, как ребенок или дикарь, попавший в столичный омут прямо из дремучих лесов своей далекой родины, он привлекал людей непосредственностью и цельностью своей натуры и в то же время вызывал невольную улыбку при виде анекдотически комичных проявлений наивного незнания ни людей, ни жизни.
Так, биограф Решетникова Глеб Успенский рассказывает, как Решетников, по старой афишке думая попасть на концерт, тщетно порывался в своей плохонькой одежонке войти в дворянское собрание; его не пустили ни в один подъезд, "прогнали прочь", как он выразился; он рассердился, выругался; на него прикрикнули: "Куда лезешь? Кто ты такой?" "Мастеровой!" - отвечал Решетников. Результатом такого ответа было то, что Решетников ночевал в части, откуда вышел избитый и без кольца.
Я был свидетелем другого случая в таком же роде, не имеющего, впрочем, такого драматического характера, а исключительно комического. Однажды мы собрались на вечеринку к Демерту. Вечеринка подходила уже к концу; сели ужинать. Решетникова все еще не было. Думали, что он совсем уже не будет. Как вдруг часов около двенадцати является он сильно уже навеселе. По словам его, оказалось, что он был в итальянской опере, в Большом театре, ходил слушать Патти. Забрался он в парадиз и ничего не видел, - одна люстра перед глазами.
- Ну, а как же нашел он голос дивы? - спрашивают у него.
- Что голос? - отвечает он мрачным тоном. - Выдумали тоже голос! Кричат все: Патти, Патти! Вышла, завизжала, как кошка драная! Я рукой махнул и весь вечер в буфете просидел... Вот ваша Патти!
В конце концов оказалось, что Патти в тот вечер совсем и не пела. Решетников не позаботился заглянуть в афишу и принял за Патти другую какую-то певицу.
Помню я еще один комический эпизод, случившийся в самой редакции "Отечественных Записок". В один из приемных понедельников собралось в редакции человек до тридцати. Зашла речь о том, что в прежние времена беллетристы были несравненно образованнее и начитаннее нынешних.
- Нынешние только и знают, что пишут, а сами ничего не читают, кроме своих собственных сочинений, - ораторствовал Салтыков, - вот хоть бы Решетников...
Приведя в пример Решетникова, Салтыков был в полной уверенности, что Решетникова не было в редакции. А Решетников как раз в эту самую минуту вошел и стоял сзади Салтыкова, так что тот его не видел, и представьте себе смущение Салтыкова, когда вдруг сзади его раздался голос Решетникова:
- Пятьсот томов собрал, - все подлецы растащили!
Раздался, конечно, общий хохот. Не помню уж, как вывернулся Салтыков из неловкого положения.
С поступлением с 1868 года в число постоянных сотрудников "Отечественных Записок" с определенным ежемесячным жалованьем Решетников избавился от той страшной нужды, какую терпел в первые годы своего пребывания в Петербурге. Он получил теперь возможность нанять маленькую квартирку в три комнатки и завести кое-какую обстановку. Будучи женат на своей землячке и имея от нее двух детей, мальчика и девочку, он даже нанял для них гувернантку. Но с этой гувернанткой случился эпизод весьма прискорбного характера, а, главное дело, такого рода, что его можно предположить где угодно, только не в доме Решетникова.
Я познакомился лично с Решетниковым в 1870 году и в мае того года был приглашен им на какое-то семейное торжество. Он проживал в то время на Петербургской стороне, по Кронверкскому проспекту. Я нашел у него довольно многочисленное общество, состоявшее из нескольких сотрудников "Отечественных Записок" и неизвестных мне людей. В числе последних был представлен мне, к моему удивлению, князь Шах-Назаров-Гохчайский. Присутствие титулованной особы в салоне Решетникова вызывало невольную улыбку, хотя, по правде сказать, князь нельзя сказать чтобы имел соответствующую его титулу внешность. Среднего роста, приземистый, в стареньком пиджачке, он не только по наружности, но и по всем манерам и ухваткам походил скорее на маркера захолустного трактиришки, чем на князя, а тем более ни по своей белокурой масти, ни по росту нисколько не напоминал "восточного человека", на что имел претензию, судя по фамилии.
Что касается хозяина, то он не оказывал князю ни на волос более внимания, чем всем прочим гостям, так же молчаливо и угрюмо сосал свою носогреечку. Напротив того, во время обеда он жестоко оборвал его, выказав себя, по чисто рыцарской гуманности, целою головою выше своих гостей, кичившихся своим высоким развитием. Дело в том, что благодаря близким еще традициям крепостного права и до сего дня, стоит собраться у нас нескольким людям, непременно найдут они в компании смешного человека, которого обратят в шута, и начнут взапуски потешаться над ним, пока не доведут его до слез или какого-нибудь скандала. Не обошлось без шута и на обеде у Решетникова. Незавидную роль эту взял на себя какой-то на этот раз несомненно восточный человек, черный, с курчавыми волосами и в грузинском костюме. Немного подпивши, он пустился в откровенные разговоры, несмотря на то, что находился в чужом обществе, среди людей, которых видел в первый раз: начал в отчаянии бить себя в грудь, заявляя, что он самый несчастный человек, что в жизни ему ничего не удается, потому что он дурак и все над ним смеются. Над ним и действительно все начали смеяться, причем лица у смеющихся сделались злыми, хищными; беднягу довели до того, что он зарыдал. При этом более всех глумился над несчастным князь Гохчайский. Вдруг раздается со стороны хозяина такой сильный удар кулаком по столу, что и бутылки, и стаканы, и тарелки подпрыгнули: что-то упало и разбилось. Разом воцарилось глубокое молчание, и среди него раздался грозный голос хозяина:
- Прошу прекратить эти насмешки! Я не позволю, чтобы в моем доме издевались над моими гостями! Это подло, гадко!
Нужно ли говорить о том, что травля человека тотчас же прекратилась?
Между тем как хозяин выказал себя так бесподобно, женский персонал, напротив того, был очень польщен присутствием князя; за ним ухаживали, с ним кокетничали; только и слышно было вокруг: князь, князь, князь... и что же впоследствии вдруг оказалось! Оказалось, что князь вовсе не был князем, а мещанином, и не Шах-Назаровым-Гохчайским, а Бабаевым. Он вскоре после того судился за многоженство и самозванство и был сослан в места отдаленные. Он занимался тем, что являлся в тот или другой город под разными именами и с подложными паспортами, сватался к какой-нибудь выгодной невесте с кругленьким капитальчиком, и если ему не удавалось завладеть приданым ее до женитьбы в качестве жениха, то он вступал в брак, а затем, прокутив женины деньги, скрывался из города.
Удивительно, как мог подобный проходимец попасть в дом Решетникова! Надо полагать, что он пробрался вслед за гувернанткою в качестве ее ухаживателя. Это была молодая девушка лет восемнадцати, ослепительной красоты и во всех отношениях симпатичная. Бабаев же не ограничивался одними богатенькими невестами, а между делом, будучи большим сердцеедом, лакомился и бедненькими жертвами своего ненасытного сластолюбия. Гувернантке Решетникова пришлось сделаться одной из таких жертв. Мало-помалу Бабаев совсем поселился в доме Решетникова, едва ли не стал жить на его счет. Решетникову пришлось куда-то отлучиться со всем своим семейством на месяц, на два. Гувернантка осталась при квартире. Пользуясь отсутствием хозяев, Бабаев овладел несчастной девушкой, увез ее, затем, конечно, бросил.
Не прошло и года после этого, как Решетникова уже не стало. Я навещал его перед самой его смертью. Он уже лежал, но был в полном сознании. У него был отек легких, но он, по-видимому, и не подозревал об этом: покуривал свою носогреечку и сосал леденцы от кашля. Говорили, что и перед самой кончиной он попросил дать ему затянуться и вместе с табачным дымом испустил и дух свой.
Я в своей жизни не запомню других литературных похорон, столь жалких и убогих, как похороны Решетникова. В тепленький, но пасмурный мартовский день тянулись по Лиговке к Волкову простенькие дроги, на которых возят обыкновенно беднейших ремесленников или канцелярских писцов. Угрюмый возница с печатью нетрезвого поведения на челе, в черном плаще с коротким капюшоном и в помятом цилиндре управлял парою жалких одров, покрытых грязными и измызганными черными попонами. На дрогах возвышался ординарный гроб, из самых дешевеньких. За гробом шла вдова в глубоком трауре и вся в слезах, и двое маленьких детишек с детскою беспечностью весело провожали папашу, не думая, конечно, что они никогда более его не увидят. Далее шли врассыпную человек десять-пятнадцать братьев писателей и близких знакомых. Корифеев "Отечественных Записок", ни Некрасова, ни Салтыкова, ни Елисеева, я что-то не запомню за гробом. Ни депутаций с венками, ни прочувствованных речей на могиле: отвезли на кладбище, отпели, безмолвно опустили в могилу, засыпали землей и молча разошлись в разные стороны.
Надо сказать правду, полиция оказала более почета умершему литератору, чем братья-писатели: она озаботилась послать на похороны своего тайного агента, ожидая, конечно, что похороны могут иметь политически-демонстративный характер, так как отправляли к праотцам писателя-народника, радикального образа мысли. У меня был товарищ по гимназии, Колпаков. Он покинул гимназию в одном из низших классов, и я его совсем потерял из виду. Слышал только, что он поступил в сыщики в тайную полицию, и вдруг он явился ни с того, ни с сего на похороны Решетникова, проводил гроб до кладбища, присутствовал и на отпевании, и при опущении тела в могилу и удалился последним, набожно перекрестившись, - отправился, по всей вероятности, докладывать по начальству, как вели себя радикальные писатели.
О Глебе Ивановиче Успенском, о котором я намерен теперь вести речь, так много уже появилось воспоминаний после его смерти, что на мою долю вряд ли осталось что-либо новое. Поэтому я полагаю ограничиться лишь несколькими замечаниями относительно некоторых более или менее важных фактов, рассеянных в воспоминаниях о нем современников.
Познакомился я с Успенским в первом же году новой редакции "Отечественных Записок", в 1868 году. Летом в этом году я проживал во Втором Парголове, в сообществе с писателем Н.А. Александровым и студентом Сериковым. Лето было такое знойное, что я не запомню в течение всего нашего пребывания на даче ни одного дождя. Кругом, как водится в такие сухие лета, горели леса и болота, пахло гарью и дым сгущался порою до того, что совсем закрывал солнце и превращал июльский день в сумерки, а по ночам небо кругом было объято заревами. И вот в один из таких мрачных дней, поздно вечером, когда мы собирались уже на покой, у нашей дачи остановилась чухонская таратайка, и перед нами предстал из дыма пожаров Глеб Иванович, проживавший в то лето в Стрельне вместе с Н.С. Курочкиным. Он был не один, а в сопровождении, не помню, какого-то спутника. Приехал он к Александрову, но само собой разумеется, что и я не замедлил с ним познакомиться. Какой он был в то время еще юный, какой веселый! В то время он был далек еще от исканий "настоящего мужика", писал "Нравы Растеряевой улицы". Надо полагать, что знакомство его с Александровым, с которым он не мог иметь ничего общего, обусловливалось тем, что до того времени он помещал свои очерки в "Женском Вестнике", где Александров писал рецензии.
Впрочем, он гостил у нас недолго, так что в этот раз мы не успели еще и разглядеть друг друга. Но затем, встречаясь часто то в редакции "Отечественных Записок", то на вечеринках у товарищей, мы сближались мало-помалу, и в 1870 году наше сближение было уже настолько коротко, что весною в этом году я был приглашен Успенским в качестве шафера и свидетеля на его бракосочетание.
Свадьба его была столь же оригинальна, как и все в его жизни. Венчание было утром, в 12 часов, в одной из домовых церквей. Поезжан было не более десяти человек, наиболее близких жениху и невесте. После венчания мы собрались на завтрак в старопалкинский трактир. Завтрак продолжался часов до четырех, до пяти. Затем были наняты две коляски, в которых уместились все поезжане, и мы отправились на острова. Где только мы ни перебывали: и в "Аркадии", и на Елагине, - не помню уж, кто там в то время содержал ресторан, - и на Крестовском. Везде мы останавливались и совершали новые возлияния. В конце концов мы очутились в биржевом сквере, где в то время как раз был птичий базар. Там мы дразнили обезьян, торговали раковины и прочие заморские безделушки и оттуда, едва уже держась на ногах, разбрелись наконец по домам.
Затем знакомство наше не прерывалось вплоть до начала 30-х годов, т.е. до его болезни. Впрочем, он был и на моем юбилее в 1894 году, так как в это время как раз было некоторое просветление в его болезни, хотя просветление это ограничивалось тем, что он мог пребывать на свободе и в своей семье, мог сознательно прийти на мой юбилей, но в то же время в голове его все-таки был порядочный сумбур. По крайней мере, когда я подошел к нему на юбилее, он все время толковал мне о каких-то ангелах, летавших якобы над нашею головою.
Особенно памятна мне его дачка в деревеньке Сябринцах, верстах в трех от станции Чудово, в которой он проживал с семьей не только летом, но часто и зимой, куда нередко он уезжал и один от проживавшей в городе семьи - работать в полном одиночестве. Мне случалось гащивать у Успенского па этой дачке по несколько дней, и много в ней переговорено и передумано и один на один с хозяином, и в сообществе с прочими членами кружка "Отечественных Записок"... Особенно в этом отношении памятны были поездки на именины Успенского 24 ию