иностранных дел. Их в 1921 - 1922 гг. набралось в Берлине довольно много, и, как я замечал, многие из бывших русских дипломатов стояли довольно близко к моей точке зрения, а некоторые по примеру многих эмигрантов, отбросив всякие контрреволюционные замыслы, попросту мечтали о России, говоря, что каждое утро их мучает мысль, придется ли им когда-нибудь в ней побывать. Во всяком случае в Берлине не чувствовалось французского нажима на русских, в частности на бывших коллег.
К концу 1921 г. начала ясно вырисовываться картина нарастающего сближения между Германией и РСФСР не только на экономической, но и на политической почве. Причиной этого было одинаковое положение двух наиболее пострадавших от войны стран и возрождение старой политики Германии - ориентации на Восток. Как я уже говорил, в Германии сказывалась преемственность политики Бисмарка; эту политику поддерживали граф Брокдорф-Ранцау, барон Мальцан, фон Бюлов и многие другие германские дипломаты. С нашей стороны стремления Берлина получали поддержку, и сближение шло все усиливающимися темпами. Правда и то, что в Германии не могли не сознавать, что, как бы ни был тяжел для нее Версальский мир, он мог бы быть еще хуже, если бы во Франции не было страха перед угрозой "большевизации Европы". Этот страх последовательно усиливался начиная с середины 1917 г. и особенно после восстания французских моряков и десантных войск в Одессе.
Как я уже говорил, в конце 1921 г. русское посольство было еще закрыто и официальные дипломатические сношения между Советской Россией и Германией не возобновлялись. Однако в Берлине к этому времени находилось много советских делегаций, работавших по ряду специальных вопросов.
С момента приезда в Берлин меня не покидала мысль о возвращении в Россию, но мне хотелось, чтобы это возвращение состоялось открыто и чтобы по возможности одновременно со мной вернулось как можно больше русских, в частности моих коллег по Министерству иностранных дел. Поэтому я поддерживал связь со многими находившимися в Берлине бывшими коллегами. Их было около 15 - 20 человек, и большинство из них в значительной степени разделяли мою точку зрения на те заблуждения, в которых были повинны царские дипломаты.
Что касается меня лично, то я уже давно решил вернуться на Родину и признаюсь, что, несмотря на мои уже немолодые годы, стал изучать марксизм. Вместе с женой мы начали посещать курсы марксизма, которые читались в Высшей школе имени Лейбница для вольнослушателей. Профессор попался даровитый, и у меня осталось от этих курсов весьма хорошее впечатление, тем более что перед тем я был совершенным невеждой в вопросах марксистской науки, уже перестроившей на новый лад жизнь стапятидесятимиллионного населения бывшей Российской империи, становившейся все ближе и понятнее народам Западной Европы.
Параллельно с этим я продолжал поддерживать хорошие отношения с бароном фон Мальцаном и присутствовал на нескольких его приемах. В это время между русскими и немцами установились более тесные связи. Было организовано, например, русско-германское общество по развитию экономических отношений, куда вошло много русских, в том числе и я.
Довольно часто у меня возникала мысль о необходимости издания газеты, которая стояла бы по возможности ближе к советской платформе и читалась бы русскими, находящимися на перепутье между старой и новой Россией и еще не нашедшими выхода из тупика. Действительно, мне скоро удалось при помощи некоторых знакомых журналистов начать выпуск маленькой газеты под заголовком "Воскресенье". Она выходила по воскресным дням и стала понемногу расходиться. Газетка была маленькая; она, конечно, не могла конкурировать с белогвардейскими газетами вроде "Руля", но для меня было приятно получить возможность каждую неделю помещать в ней что-нибудь свое, а вместе с тем приобщиться к журналистскому делу, совершенно до того мне незнакомому. Мои товарищи по издательству были опытнее меня, и я руководствовался их советами и довольствовался аккуратным посещением комнаты при маленькой типографии, которая служила чем-то вроде редакции нашей газетки-листка. Направление нашей газеты пришлось очень по душе немцам, и они даже отзывались в солидных органах с похвалой о "Воскресенье". Между прочим, тогда мне впервые пришла в голову мысль писать воспоминания, что я и сделал, напечатав их в виде фельетонов в трех номерах. Во всяком случае до конца 1921 г. наша работа была еще весьма незначительной и ожидала для своего расцвета последующего периода в жизни русской колонии в Берлине. Этот период получил название "сменовеховства".
Как я уже упоминал, в Берлине образовалось русско-германское общество, начало деятельности которого совпало с возобновлением дипломатических сношений с Германией. В ноябре 1921 г. советскому послу предстояло вручить свои верительные грамоты президенту Германской республики Эберту. В то время уже намечалась Генуэзская конференция, хотя место для ее проведения еще не было окончательно определено.
В двадцатых числах ноября я вместе с другими членами русско-германского общества получил приглашение на обед, во время которого должен был выступить Мальцан с приветствием от имени Министерства иностранных дел. Обед состоялся в ресторане.
Собралось около 60 человек русских и немцев. Большинство русских оказались моими знакомыми, из которых многие только что приехали в Берлин и с некоторым опасением приглядывались к незнакомой обстановке, созданной новыми политическими условиями. Некоторые приехали из Франции, как бы вырвавшись из союзнического плена. Как полагается на таких собраниях, Мальцан выступил со своей речью в конце обеда, но, признаться, я остался недоволен его речью. Вероятно, в малознакомом кругу русских он хотел быть осторожным и постарался не придавать русско-германскому только еще назревшему сближению слишком большого значения, тем более что он, как представитель немецких участников нашего обеда, выступал первым и при этом в качестве официального лица. Мальцан, по-видимому, не хотел первым слишком демонстративно протянуть руку, которая, хотя это было маловероятно, могла быть и не принята. Поэтому он ограничился лишь полуигривыми словами о красоте русских женщин и о своем преклонении перед ними. В общем вышло, что он произнес тост лишь за русских женщин. Среди присутствовавших соотечественников почти никто не владел достаточно немецким языком или не считал себя призванным отвечать Мальцану. Русская колония в Берлине была разрознена, а потому никто из присутствовавших русских не хотел брать на себя обязанности отвечать немцам. Мои соседи начали просить меня ответить Мальцану, от чего я не счел возможным отказаться. К тому же я хотел исправить чрезмерную осторожность, проявленную немцами, Слова Мальцана о преклонении перед русскими женщинами дали мне возможность заговорить об отношениях мужчин между собой, и это помогло разрядить холодную атмосферу, вызванную словами Мальцана. Я говорил о двух народах, которые мужественно сражались друг с другом и с тем же мужеством и так же смело протягивают друг другу руку, придавая новой дружбе столь же серьезное значение, какое они перед тем придавали борьбе. Кажется, все остались довольны моим выступлением.
По окончании обеда мы перешли пить кофе в другую комнату. Вскоре ко мне подошел Мальцан с приглашением приехать к нему на следующий день. У него должен был состояться прием по случаю вручения верительных грамот новым послом, так называемый в то время в Берлине "Bierabend" (вечер за кружкой пива). Я с радостью принял это приглашение, хотя, как потом узнал, некоторые из моих бывших коллег уклонились от этого. Я не берусь судить, почему они так сделали. Что касается меня, то я относился к своему пребыванию в Берлине лишь как к вынужденной остановке по пути в Москву, но Мальцан так или иначе помог мне утвердиться в правильности моего намерения, созревшего еще в Мадриде.
Чтобы не возвращаться больше к русско-германскому обществу, я должен упомянуть здесь, что, как стало известно впоследствии, большинство членов этого общества стояли на иной платформе, чем я, и далеко не дружественно относились к Советской власти. Когда в 1922 г. стало известно, что я еду в Москву, то секретарь общества намекнул, что мне неудобно оставаться членом общества, поскольку я возвращаюсь в Советскую Россию. Через две-три недели после этого, покидая Берлин, я известил секретаря, что выхожу из состава общества.
На следующий день я был у Мальцана. Когда я вошел в его сравнительно небольшую квартиру, она была уже полна приглашенных. Кроме состава Советского полпредства, там находились многие представители германского политического и газетного мира. Помнится, что присутствовали бывший статс-секретарь по иностранным делам фон Кюльман, издатель "Berliner Tageblatt" Теодор Вольф и некоторые другие, с которыми я раньше встречался.
Решив действовать постоянно в открытую, я не скрыл своего посещения Мальцана от русских знакомых, и многие из них отнеслись к этому сочувственно.
Хотя и чувствовалось, что парижское наваждение постепенно рассеивается, среди бывших русских дипломатов были и такие, которые, посещая оба, пока еще враждебных, лагеря, служили контрразведкам и делали из этого себе заработок.
За 25 лет моей дипломатической службы я привык проводить резкую разграничительную линию между обязанностями дипломата и неофициального осведомителя. Помнится, как для меня было неприятно, когда я, будучи как-то приглашен обедать в германский драгунский полк, расквартированный в Людвигсбурге, под Штутгартом, заговорил невзначай о впечатлениях от виденного мной накануне парада штутгартского гарнизона, причем обратил внимание, что у них в кавалерийских полках выводится в строй не 6, а 5 эскадронов. По перепуганному и несколько сконфуженному лицу моего собеседника-офицера я понял, что у него закралось подозрение, что мной заведен этот разговор неспроста, что я будто бы желал у него что-либо выведать.
Действительно, во время несчастной мировой войны перешедшая все границы подозрительность распространялась не только на врагов, но и на собственных союзников и привела к разложению дипломатической дружбы, к ее параличу. Мне помнится, как наши весьма частые собрания союзного дипломатического корпуса в Мадриде ввиду все более и более развивающегося недоверия друг к другу обратились в какие-то своего рода скучные молчаливые сборища, на которых единственным спасением являлись или обеды, за которыми приходилось вести пустые светские разговоры, или же игра в карты, позволяющая ограничиваться относящимися к игре замечаниями. Что же касается деятельности союзнических главных штабов, то она уже на второй год войны выродилась в такие приемы контрразведки во всех направлениях, что приходилось чуждаться наших военных коллег, желавших обратить нас, дипломатов, в своих агентов. К тому же мне всегда плохо верилось, что подобного рода осведомительная служба давала больше положительных, чем отрицательных результатов. Дело в том, что все военные агенты пользовались услугами мелких осведомителей, а последние, обратив свое дело в ремесло, ухитрялись обслуживать нескольких хозяев, и тут завязывались такие сложные отношения, что даже опытным руководителям контрразведки было трудно не стать самим пешками у низших агентов, обслуживавших во время войны одновременно разные военные коалиции. Дело не раз доходило до курьезов. Например, в самой большой гостинице в Берне "Бельвю" все знали, что бармен (слуга, обслуживающий бар, а потому имеющий возможность прислушиваться к разговору посетителей, когда те были навеселе) состоял одновременно на жалованье у французов и у немцев. Спрашивается: кому же он служил более ревностно? Мадрид во время войны тоже являлся центром европейской контрразведки. К нам в посольство как-то обратились из больницы за сведениями о приехавшем из Парижа молодом русском летчике, пострадавшем при автомобильной катастрофе. Этот молодой человек находился в автомобиле вместе с германским морским агентом и француженкой легкого поведения. И таких мелких фактов можно было бы привести много, но неужели из этого не вытекает, что мало-мальски опытный дипломат, даже при всем служебном рвении, должен держаться подальше от этого своеобразного мира?
Возвращаясь к обстоятельствам моего отъезда из Берлина в 1922 г., не могу не добавить, что по поводу моей первой встречи с советским полпредом стала говорить вся русская колония в Берлине. Некоторые возмущались не столько тем, что я разговаривал с советским полпредом, а тем, что я об этом всюду открыто рассказывал, не скрывая, что советские представители, с которыми я познакомился, произвели на меня наилучшее впечатление.
В январе 1922 г. Советское правительство получило приглашение принять участие в Генуэзской конференции, и скоро не только в Москве, но и в Берлине началась усиленная работа по подготовке к этой конференции.
В связи с этим я получил от полпредства поручение составить записку по вопросу о Фиуме, в чем мне большую помощь оказал соответствующий референт германского Министерства иностранных дел, бывший генеральный консул в этом городе. На меня произвел большое впечатление серьезный, научный подход к задачам международной политики в иностранном ведомстве Советской России, куда я так стремился, чтобы оказать посильную помощь в деле обновления нашей внешней политики, загнанной в грозный кровавый тупик царским Министерством иностранных дел. Как все знают, официально главой нашей делегации в Генуе был В.И. Ленин. Его заменял в Италии в качестве заместителя главы делегации Г. В. Чичерин, который вскоре по пути в Геную приехал в Берлин. В Генуе состоялась первая встреча на широкой политической арене советских представителей с делегатами западноевропейских капиталистических держав. Первое выступление Г. В. Чичерина в Генуе явилось призывом к пересозданию всей европейской международной политики на новых, мирных началах. Он сказал: "Российская делегация, которая представляет правительство, всегда поддерживающее дело мира, с особым удовлетворением приветствует заявления предыдущих ораторов о том, что прежде всего необходим мир...
Она считает нужным прежде всего заявить, что явилась сюда в интересах мира и всеобщего восстановления хозяйства Европы, разрушенного долголетней войной и послевоенной политикой...
Установление всеобщего мира должно быть проведено, по нашему мнению, всемирным конгрессом, созванным на основе полного равенства всех народов и признания за всеми ими права распоряжаться своей собственной судьбой".
Свою речь Г.В. Чичерин закончил словами: "Мы готовы поддержать все прогрессивные предложения других стран, идущие в этом направлении..."
Эти слова явились вполне логическим развитием постановления II съезда Советов от 8 ноября 1917 г., которым все воюющие державы приглашались приступить к переговорам о заключении мира без "аннексий и контрибуций". Конечно, оппонентом Г.В. Чичерина явился делегат Франции Барту, закончивший свое выступление резким отказом говорить вообще о мире как таковом с точки зрения его организации под предлогом, что этот вопрос не входит-де в программу конференции. Далее французский делегат сказал: "Я говорю просто, но очень решительно, что в этот час, когда, например, русская делегация предложит первой комиссии рассмотреть этот вопрос, она встретит со стороны французской делегации не только сдержанность, не только протест, но точный и категорический, окончательный и решительный отказ".
Как бы то ни было, Советская Россия неизменно продолжала проводить свою мирную политику, а против нее выступала Франция. Война продолжалась затем еще более трех лет, страшно разорив Восточную Европу, и выродилась в самую кровавую гражданскую войну. Последнюю Франция проиграла, но, конечно, не хотела сознаться в этом, а потому заняла в международных отношениях своеобразную позицию, проводя нечто вроде итальянской забастовки.
Выступление Г.В. Чичерина на Генуэзской конференции явилось вполне логическим продолжением той внешней политики, которая уже в течение трех с половиной лет проводилась Советской Россией. Но эти три с лишним года были почти сплошь заняты гражданской войной. Весной 1921 г. ярко сказались последствия морального поражения, постигшего Францию в этой войне. Именно поэтому Франция перешла к системе своеобразного саботажа дела мира и разоружения, на которое она не хотела согласиться в 1917 г., когда II съезд Советов вынес постановление пригласить всех участников войны на мирную конференцию.
Генуэзская конференция прошла под знаком бойкота ее со стороны Франции и привела к совершенно неожиданным результатам: подписанию Рапалльского договора между Россией и Германией.
Все эти события, в высшей степени знаменательные для первых шагов внешней политики Советской России на международной арене, описаны во многих мемуарах. В особенности интересны воспоминания английского посла в Берлине лорда д'Абернона. В них подробно обрисована роль главных действующих лиц на конференции в Генуе.
Я уже неоднократно говорил о первых шагах Мальцана в области советско-германского сближения. Скажу теперь несколько слов о Ратенау. И Мальцан, и Ратенау были среди главных действующих лиц на Генуэзской конференции. Мне пришлось лишь один раз случайно, но при очень удобных для продолжительного разговора условиях встретиться с Ратенау в Берлине у госпожи Гинденбург, невестки германского президента. Она была урожденной княжной Мюнстер, дочерью известного многолетнего германского посла в Париже. Ее мать - Голицьша. В силу этого она была большой русофилкой и относилась к нам, русским, с большой симпатией. Она как-то позвала меня на чай и пригласила банкира Ратенау, который в то время еще не был министром иностранных дел, но считался наиболее вероятным кандидатом в министры. Разговор шел по-французски, и я убедился, что покойный министр прекрасно владел этим языком. К тому же он меня поразил своим блестящим разговором на политические темы и широкой ориентировкой в создавшемся после Версаля положении в Европе. Надо признаться, что он во многом стоял на голову выше всех знакомых мне германских дипломатов, и чувствовалось, что от его руководства германская внешняя политика может только выиграть. Через две-три недели я узнал о назначении Ратенау министром иностранных дел. Встреча моя с ним у госпожи Гинденбург происходила в гостинице "Адлон", и я воспользовался этим, чтобы посетить знакомую мне по Петербургу графиню Клейнмихель, остановившуюся в той же гостинице. У нее - не могу не отметить интересного совпадения - я застал чету Пурталес. Как известно, граф Пурталес был последним германским послом в Петербурге и являлся представителем старой немецкой дипломатической школы. В Ратенау я видел новую Германию, а в Пурталесе - старую. В это время Пурталесы были не у дел и жили в своем имении в Восточной Пруссии. Приехав в Берлин, они посетили графиню Клейнмихель как старую петербургскую знакомую.
Пурталес стал известен своим последним свиданием с Сазоновым, когда вручал ему ультиматум германского правительства с требованием отменить мобилизацию русской армии в течение 12 часов, заявив при этом, что иначе будет мобилизована германская армия. Добрый, но не очень далекий Пурталес был так растерян при выполнении выпавшего на него поручения, что оставил на столе у Сазонова обе заготовленные ноты, из которых одна была ультимативной, а другая была заготовлена на случай, если разговор с Сазоновым даст благоприятные результаты. Когда Сазонов ответил ему категорическим отказом, то Пурталес заплакал, предвидя роковые последствия этого свидания. Легкомысленному Сазонову пришлось его утешать. Об этом сообщает в своих мемуарах французский посол Палеолог. Но надо добавить, что Сазонов, выполнявший волю Парижа, счел возможным сообщить Николаю II о посещении Пурталеса лишь после его ухода. Весь образ действий Сазонова при этих обстоятельствах совпадает, впрочем, с его последним докладом Николаю II перед мобилизацией. Во время доклада присутствовал генерал Татищев, который должен был везти письмо Николая Вильгельму. Роль Татищева была безгласной, так как царь его сразу оборвал. На замечание Татищева: "Да, решить трудно", царь резко ответил: "Решать буду я". Невольно вспоминаются мемуары графа Витте, где видно, как самые важные вопросы разрешались Николаем II втроем, причем царь видел свои прерогативы самодержца в том, что мог скрывать свое решение от того или иного собеседника, т.е. вводить его в заблуждение, в особенности, конечно, в случае если он разговаривал с ними поочередно. Конечно, Татищев был еще предан Николаю II, но, будучи человеком недалеким, он никакой роли в событиях, предшествовавших войне, играть не мог, а был лишь своего рода курьером для передачи личных писем, которыми обменивались в эти критические дни Николай II и Вильгельм II.
В последние месяцы своего пребывания в Берлине я сотрудничал в русской газете "Накануне", которая начала издаваться там весной 1922 г.
В связи с конференцией в Генуе мне пришлось в первый раз - по просьбе редакции - выступить в качестве журналиста. Я посетил ряд известных германских политических деятелей - профессора Гетча, моего знакомого фон Рейнбабена - представителя народной партии, Коха - представителя центра, Брейтшейда - социал-демократа и еще нескольких лиц.
Большинство моих бесед состоялось в здании рейхстага и прошло весьма гладко, так как мои "жертвы", отмечая успехи советской политики, тем самым отмечали удачу Германии в выправлении своего фронта в области внешней политики, главным образом ее выход из-под всепоглощающей опеки союзников после Версаля.
Как я уже говорил, это было первый раз, когда я выступал в качестве журналиста. До сих пор мне приходилось в бытность управляющим бюро печати Министерства иностранных дел, лишь самому давать интервью.
В связи с моей работой в газете "Накануне" не могу не отметить, что некоторые редакторы газеты были привлечены к работе нашей делегации на Генуэзской конференции в качестве консультантов по международно-правовым вопросам.
После заключения Рапалльского договора Г.В. Чичерин задержался на некоторое время в Берлине, и я воспользовался этим, чтобы посетить его. Наше свидание произошло в гостинице "Эспланадэ", в которой тогда жил советский комиссар по иностранным делам. Видел я его впервые. Г.В. Чичерин произвел на меня очень сильное впечатление. Он встретил меня приветливо, и у нас тотчас завязался разговор о предполагаемом моем возвращении в Россию на работу в НКИД, к чему он отнесся предупредительно. Но я очень благодарен Г.В. Чичерину за то, что он сразу уточнил мое положение, сказав, что я не должен рассчитывать на занятие каких-либо ответственных мест вроде моего последнего поста по дипломатическому ведомству в дореволюционной России. Я с этим вполне согласился. Мое решение работать на Родине хотя бы на самых скромных постах не поколебалось. Я так и ответил Г.В. Чичерину и стал считать себя в известной степени перешедшим на советскую работу. Стремление работать для своей Родины было главной причиной моего выезда из Мадрида и являлось логическим завершением 25-летней дипломатической службы.
Дня через два после свидания с Чичериным я получил от состоявшего при нем сотрудника первое задание - представить три работы, носившие характер своего рода дипломатического экзамена. Я должен был составить памятную записку с изложением своих взглядов на современную политику Советской России. Затем написать по-французски проект ноты, обусловленной предположением о захвате иностранным крейсером нашего торгового судна, и, наконец, составить по-английски проект речи для самого Чичерина, в случае если ему придется когда-либо быть с официальным визитом в Лондоне. Все три задания я неукоснительно выполнил, причем, как мне передавали, Г.В. Чичерин остался ими доволен, но не без улыбки заметил, что, по-видимому, я не учел лишь одного, что он не только не собирается в Лондон, но по всем признакам там и не будет при создавшихся условиях.
Некоторое время спустя я услышал, что в советском полпредстве (оно только что переехало в помещение бывшего российского посольства) вывешены списки бывших царских дипломатов, желающих вернуться на советскую службу в НКИД. Меня это весьма обрадовало. Новых экзаменов мне уже не предстояло, но я был доволен тем, что моему примеру последовали и некоторые другие бывшие коллеги. К спискам были приложены опросные листы, в которых кандидаты должны были дать сведения о том, какие языки они знают, каковы их специальные знания, если они у них имеются, где они работали и т.д. Записалось семь человек. В связи с этим предполагалось среди небольшой группы близких мне людей образовать с разрешения советских властей небольшой комитет для оказания помощи при возвращении русских в пределы Советской России, но потом эта мысль почему-то была оставлена.
Последние месяцы, проведенные мной в Берлине и ушедшие на всякого рода сборы (по первоначальному предположению, я должен был выехать вскоре из Москвы в Пекин в распоряжение нашего полпредства, а путь был далекий), оставили у меня самые хорошие впечатления.
Закончившаяся к этому времени Генуэзская конференция имела для многих ее участников неожиданные результаты: вместо общего международного договора, имевшего целью закрепить столь желанное Парижу подчинение России Европе, был заключен Рапалльский советско-германский договор, явившийся первым серьезным шагом по пути умиротворения, хотя бы и неполного, между частью Запада и Советской страной.
Франция хотела, чтобы мы признали "волю победителя", но подобное требование ни на чем не было основано. Генуя не походила на Версаль: наоборот, два с половиной года, прошедшие со времени Версаля и заполненные всеми ужасами гражданской войны, закончились победой Советской России. Не Советской России надо было принимать на себя роль пассивного подчинения "победителю" в мировой войне и не ей было играть роль, выпавшую в свое время на долю Германии. Все эти моменты, по-видимому, не были учтены Пуанкаре и его присными, когда он неожиданно для многих снова стал председателем Совета министров Франции. Конечно, Пуанкаре не мог изменить положения, которое было создано победой Советской России в гражданской войне, - положения, дававшего советской делегации столь большие преимущества на Генуэзской конференции. Все усилия представителя Франции Барту носили характер настойчивого, но бесцельного протеста. Ему не сочувствовали даже союзники Франции. Этим и объясняется то сравнительное одиночество, в котором оказалась Франция к концу конференции.
Последовавшее вскоре за Генуэзской конференцией убийство Ратенау не сыграло определяющей роли во внешней политике Германии. Политика германских монархистов как бы в подражание озверевшим русским белогвардейцам приняла дико террористический характер. Убийство германского государственного деятеля, участвовавшего на международной конференции, могло лишь еще более осложнить то положение, в котором находилась Германия. Если Франция в это время страдала чрезмерным зоологическим шовинизмом, препятствовавшим ей даже с точки зрения собственных интересов пожать плоды побед, то Германия, бесспорно, страдала отсутствием единой разумной внешней политики, которая лишь одна могла бы вывести ее из того мрачного тупика, в котором она очутилась после проигранной войны и в особенности после Версаля, носившего характер не столько мира, сколько мести.
К описываемому нами времени, может быть, к счастью не только для Франции, но и для всей Европы, один из главных деятелей Версальского мира - Клемансо сошел со сцены. Ожидавшийся им после Версаля апофеоз в виде избрания его в президенты республики в 1919 г. в последнюю минуту не состоялся. Несмотря на то что он был уверен в этом избрании и даже назначил своим друзьям накануне выборов свидание на следующий день в Елисей-ском дворце, совершенно неожиданно был избран не он, а Дешанель, оказавшийся слабоумным вследствие прогрессирующего паралича. Невольно возникает вопрос: не был ли все же такой исход выборов лучше, чем водворение "тигра" в Елисейском дворце после всех его экспериментов во время нахождения у власти в качестве председателя Совета министров в 1917 г., а в особенности как председателя Версальской конференции в мрачный период "мирных" переговоров.
Как бы то ни было, в 1921 г. Пуанкаре воскрес ненадолго, и его мрачная фигура лишь в течение короткого времени тяготела над разоренной войной Европой.
Конечно, я далек от намерения выходить за рамки моих воспоминаний, но, явившись свидетелем положения дел в Европе в военные и послевоенные годы, невольно задаешь вопрос, какова была изнанка французской политики в эту грозную для Европы эпоху и какие еще история откроет пружины работы группы, заправлявшей судьбами Европы, если не всего мира. Вокруг нее, например, действовали такие загадочные авантюристы, как пресловутый сэр Базиль Захаров, "самый богатый человек в Европе", державший в своих руках военную промышленность обеих воюющих коалиций и награжденный - совершенное исключение для иностранцев - высшими английскими и французскими орденами. Интересное сопоставление: подобного царского ордена у Захарова не было, и русские военные верфи в Николаеве не были перед войной переоборудованы из-за расхождения Захарова с царскими военными властями по вопросу об интернационализации предприятия, а наш Черноморский флот оказался не пригодным к началу войны. Как известно, в результате Босфорская экспедиция потерпела неудачу, а германо-турецкий крейсер "Гебен" безнаказанно хозяйничал в Черном море. Конечно, пока это все еще только томительные вопросы, но бесспорно, когда будет основательно писаться история первой половины XX века, то они будут, наконец, освещены. Как бы то ни было, повторяю, Генуя была началом наших международных отношений в большом европейском масштабе, и это начало было весьма удачным.
Г.В. Чичерин, оставшийся на некоторое время в Берлине, воспользовался своим пребыванием там, чтобы дать несколько интервью корреспондентам берлинских и иностранных газет по поводу Генуэзской конференции. В этих интервью были даны характеристики положения Советской России и ее внешней политики. Между прочим, 21 августа в английской газете "Observep" было приведено его интервью о том, что, несмотря на все усилия, Россию не удалось поставить на колени и что вообще этому не бывать.
Между тем время моего отъезда на Родину приближалось, и все мои приготовления к нему приходили к концу.
В Берлине стояла чудесная погода. Была середина августа. В последнее воскресенье перед отъездом мы с женой отправились по обыкновению за город. Нам приходилось расставаться. Как я говорил, НКИД вначале предполагал отправить меня в распоряжение нашего полпредства в Пекине неизвестно на какое время, а потому жене приходилось оставаться пока в Берлине. После моего приезда в Москву предложение о моей командировке в Пекин отпало, и жена приехала ко мне в Москву в том же 1922 г.
Окрестности города неизменно привлекают к себе берлинцев; они выезжают туда при первой возможности. С тех пор как я поселился в Берлине, я также усвоил эту привычку. Громадное количество народа, выезжавшего за город по воскресеньям, свидетельствовало в 1921 г. и в особенности в 1922 г. о возвращении берлинских жителей к нормальным условиям жизни. Ужасы войны, а также голод во время блокады, от которого пострадала Германия, постепенно уходили в прошлое. Для меня жизнь в Берлине пришлась по душе своим размеренным культурным темпом, и я незаметно втягивался в скромную жизнь трудящегося населения столицы, привыкая к точному чередованию работы и отдыха и приучаясь довольствоваться малым: мы оба с женой вели трудовую жизнь, а тем самым я начинал считать себя подготовленным к новому укладу жизни на Родине, в России.
Лето 1922 г. ознаменовалось приездом в Берлин многих знаменитостей литературного и художественного мира из Москвы и отъездом туда литературных и художественных сил, оставшихся за границей. Между прочим, в Берлине гастролировала в это время труппа Александрийского театра, а в одном из больших кафе на Курфюрстенштрассе образовалось нечто вроде клуба писателей. Эти собрания обычно начинались в большом зале, а заканчивались в меньших помещениях, причем бывало, что часть собравшихся пела "Интернационал", а другая протестовала, но тем не менее все эти шероховатости быстро сглаживались, и не помню, чтобы на этих встречах произошел какой-либо скандал.
В числе прибывших из Москвы мне пришлось как-то встретить Айседору Дункан, прилетевшую рейсовым самолетом вместе с поэтом Сергеем Есениным. В разговоре с Айседорой Дункан я вспомнил наше первое знакомство с ней в 1902 г. в Афинах, куда она приезжала изучать пластичные позы Древней Греции и ходила по Афинам и их окрестностям в сандалиях и в древнегреческом хитоне. Я не очень настаивал на уточнении года нашей первой встречи, так как Айседоре Дункан в Афинах было уже свыше 30 лет, и теперь ее возраст особенно сказывался в сравнении с необыкновенно юным ее спутником.
Перед отъездом в Москву мне пришлось довольно много хлопотать об урегулировании формальностей, связанных с получением нужных для выезда из Берлина документов, об уплате налогов, которые взимаются с иностранцев, проживающих в Берлине, при их отъезде, и т.п. Мне, однако, не пришлось ничего платить. В моем распоряжении находилась бумага от соответствующего ведомства, в которой говорилось, что германское правительство признает за собой в отношении меня долг в размере 60 тысяч марок за суммы, взысканные с моего майората во время германской оккупации Польши. Германские власти приняли это во внимание, и с меня не было взыскано ни одного пфеннига.
Со стороны советского полпредства я могу отметить большую предупредительность. Я был снабжен служебным паспортом, мне дана была бумага на вывоз багажа и домашней обстановки. Последней у меня, впрочем, и не было. Записка оказалась для меня в Москве чрезвычайно полезной. Стоимость проезда была оплачена полпредством в германской валюте. В этом отношении мне пришлось немало похлопотать, так как мой отъезд совпал с катастрофическим падением германской бумажной марки. Все это время в Германии спекулировали на иностранной валюте, и я не могу здесь не привести рассказ одного немецкого знакомого о том, как один банкир, узнав в его присутствии об убийстве Ратенау, тут лее поднял телефонную трубку, чтобы дать значительный заказ на покупку американских долларов.
Перед самым отъездом у меня было несколько интересных встреч, о которых не могу не упомянуть. Как-то раз, возвращаясь к себе, я столкнулся со старым знакомым по Афинам и Бухаресту, а затем Петербургу румынским посланником в Берлине Нано. Двадцать лет перед тем я был с ним дружен, когда он был посланником в Афинах; затем я его встречал в Бухаресте, где последовательно он был румынским делегатом в Дунайской комиссии, а затем - товарищем министра иностранных дел, наконец, я встретил его в Петербурге, где недолгое время он был посланником.
Встретив меня, Нано сообщил, что он прочел в "Temps" в заметке, помещенной на первой странице, сообщение о моем отъезде в Москву. По-видимому, придавая моей личности большее значение, чем это имело место, он заговорил со мной о русско-румынских отношениях и о не разрешенных между этими двумя странами вопросах.
За несколько дней до отъезда я зашел проститься с Мальцаном. Как комический эпизод мне вспоминаются слова курьера министерства. Этот старый служитель с перепуганным лицом сказал мне: "Как, и вы тоже, ваше превосходительство, едете в Россию?" Вопрос старого служителя отражал еще те взгляды на новую Россию и ужас перед ней, которые поддерживались враждебной нам печатью в разнообразных кругах берлинского общества.
С отъездом из Берлина связано еще одно воспоминание. Кто-то из моих случайных знакомых решил сделать мне подарок в виде деревянного портсигара, украшенного двуглавым орлом. Я не придал этому украшению никакого значения и стал без всякого внимания к нему носить портсигар. Но другой, на этот раз уже приятель, относящийся весьма сочувственно к моему возвращению в Россию, преподнес мне взамен красный кожаный портсигар.
К 1922 г. в Европе произошел значительный сдвиг в сторону возобновления сношений по всем направлениям с "загадочной" для Европы восточной ее частью, а это желание шло совершенно вразрез с политикой Пуанкаре - Клемансо, не пожелавших в 1919 г. войти в какие-либо сношения с Советской Россией и резко выступивших против робких попыток пригласить советских представителей на мирную конференцию в Версаль. Даже во Франции, после того как был забаллотирован в качестве кандидата в президенты Клемансо, политика такого рода пошла на убыль, и уже в 1922 г. стало наблюдаться совершенно новое явление - своего рода паломничество в Россию различных французских деятелей. Так, например, в РСФСР несколько позже приезжал Эдуард Эррио, будущий председатель Совета министров. Восточная Европа все более входила в сферу общеевропейских международных отношений.
Приближался конец 1922 г.
Пятнадцатого августа я выехал из Берлина. На вокзале, кроме жены, меня провожали двое моих бывших коллег, желавших также вернуться в Москву.
Мой путь лежал (в то время прямого сообщения между Берлином и Москвой через Варшаву не было) через Литву в Латвию. Приходилось лишь проезжать через "Польский коридор", но для этого визы выдавались почти автоматически, и все обошлось без особых формальностей со стороны польских властей. Впрочем, вопрос о визе для меня был разрешен легко, так как я являлся уже советским гражданином и к тому же имел служебный паспорт.
На латвийскую границу поезд прибыл на следующий день. Наша бывшая пограничная станция Вержболово, разрушенная во время войны, была еще не полностью восстановлена. По ту сторону границы, в Эйдкунене, мы никаких развалин не видели; лишь отстоявший недалеко от границы Гумбинен обращал на себя внимание совершенно новенькими крышами. Этот городок был сожжен в самом начале войны.
После Вержболово путь лежал через Ковно (ныне Каунас) к латвийской границе. Прямого сообщения не было, и мы, советские путешественники, разместились в поезде, идущем до латвийской границы. В нашем купе большинство пассажиров, местных жителей, говорили исключительно на незнакомом мне литовском языке.
В 1922 г. Литва производила впечатление страны, еще далеко не вошедшей в нормальное русло жизни, и невольно думалось о трудностях, которые ее ожидали впереди.
В Ригу мы прибыли на утро следующего дня и должны были провести там целый день в ожидании уходящего на Москву поезда. Этот город я хорошо знал с детства. В 1922 г. он производил весьма грустное впечатление. Прежде Рига, как, впрочем, и Варшава, играла роль парадного крыльца Российской империи, и городское хозяйство там было поставлено хорошо. Не то было в 1922 г. На Риге лежала печать пережитых ею тяжелых лет.
В течение дня я посетил наше полпредство для получения денег на продолжение поездки. Как я уже говорил, германские марки продолжали катастрофически падать, и на третий день моего путешествия ценность имевшейся в моем распоряжении небольшой суммы при размене на латвийскую валюту оказалась почти вдвое меньшей. В полпредстве мне любезно выдали дополнительную сумму.
На следующий день мы были на советско-латвийской границе, и здесь я убедился, насколько легче стал переезд нашей границы с момента установления Советской власти. У меня не было никаких затруднений на границе, а багаж мой почти не досматривался.
Наконец, я вновь на Родине. Последний раз я приезжал в Россию летом 1916 г. Не могу не отметить какого-то особого радостного чувства, охватившего меня, когда осуществилась моя давнишняя мечта вернуться в Россию, откуда я выезжал столько раз, но всегда с уверенностью в возвращение. В общем я ни на минуту не порывал связи с Россией, в какой бы стране ни нес дипломатическую службу. И мне представляется это вполне естественным и нормальным. Многим может показаться такой взгляд несколько абстрактным, но всякая служба имеет свои особенности. По роду своей деятельности мы, дипломаты, все время мысленно имеем перед глазами свою Родину и, быть может, думаем о ней гораздо чаще, чем живя в своей стране. Ведь своя страна при сопоставлении ее с чужой невольно встает в памяти со всеми ее большими и малыми особенностями и представляется отчетливо, ярко. Мысль о ней является тем главным, чем мы руководствуемся во всей нашей повседневной работе. Иначе пребывание в какой-либо столице, не представляющей большого значения, было бы лишено вообще всякого смысла, а наша работа - всякого интереса.
Но для меня возвращение в Россию имело и еще другое, большее значение: я находил ее теперь совершенно преображенной, внимательно всматривался в мельчайшие детали жизни, сравнивая настоящее с прошлым, а главное, старался постичь причину ее скорого возрождения после перенесенного разорения.
Со мной в поезде ехали несколько возвращавшихся в Советскую Россию русских, но я никого из них не знал и, признаться, не стремился к знакомствам, желая пережить все впечатления один, без постороннего влияния. Моими собеседниками были несколько иностранцев, ехавших в Москву; из них два-три немца, которых вообще было много в поезде, француз и швейцарец, участвовавший в организации краснокрестной помощи в Поволжье. Что касается француза, то я не без интереса прислушивался к его разговору, так как никаких прежних мотивов в его отзывах о нас уже не было, и он весьма разумно рассуждал о новой России, причем мы с ним говорили об ожидаемом приезде в Москву Эррио, который уже тогда намечался председателем французского Совета министров. Кроме них, я беседовал с нашим дипкурьером, от которого узнал мельчайшие подробности жизни Наркоминдела. Между прочим, поездки советских дипкурьеров за границу явились нововведением, так как в царском Министерстве иностранных дел дипломатическая почта за границу или из-за границы перевозилась поочередно служащими всех дипломатических и консульских рангов или же чиновниками центрального аппарата министерства.
По пути в Москву я внимательно смотрел в окно вагона, открывая снова Россию и стараясь подметить все то новое, что в ней можно было заметить из окна. Я радовался отсутствию следов разрушений, о которых так много говорилось и писалось в Берлине. Привлекало внимание обилие новых крыш и построек. Отметил я также сравнительно хорошее состояние железной дороги.
Поезд прибыл в Москву на Виндавский (Рижский) вокзал. В облике вокзала, в пустоте прилегающей к нему площади сказывались трудности восстановления послереволюционной Москвы. Создавалось, по крайней мере на этой окраине, впечатление, что жизнь в советской столице еще только налаживается. Конечно, тогда еще не было ни нынешних новых мостовых, ни тротуаров. Необычным было также почти полное отсутствие носильщиков и извозчиков.
Впрочем, вскоре после приезда нам был предоставлен автомобиль Наркоминдела. Багаж я сдал на хранение на вокзале.
Автомобиль быстро доставил нас к одному из подъездов Наркоминдела. Оставив находящиеся при мне вещи у швейцара, я поднялся наверх к одному из моих знакомых и, по его совету, сразу же занялся вопросом о подыскании комнаты. В то время для приезжих по делам Наркоминдела была отведена гостиница "Савой", но она обычно была переполнена. Выйдя на балкон здания Наркоминдела, я стал осматривать центр Москвы. Стояла прекрасная летняя погода. Город производил хорошее впечатление. Москву я, кстати сказать, почти не знал, так как бывал в ней проездом и за всю жизнь не имел случая задерживаться в ней более двух-трех дней.
В связи с тем что номер в гостинице найти не удалось, мне была отведена хорошая комната со всеми удобствами в одном из особняков, принадлежавших Бюро Наркоминдела по обслуживанию иностранцев.
Все следующие дни я провел в Наркоминделе. Мне сразу же пришлось убедиться в том, что проделана большая работа по организации иностранного ведомства новой России. Вскоре я смог легко ориентироваться в обширном здании Наркомата и в расположении его многочисленных, систематически распределенных отделов.
В результате бесед в Наркоминделе мое назначение в Пекин отпало, и я начал работать в качестве консультанта Политического отдела по Дальнему Востоку, где вскоре занял должность референта по китайским делам.
Что касается общего абриса Наркоминдела, то он во многом отличался от старого Министерства иностранных дел. Во главе его теперь стояла коллегия. Это название несколько напоминало петровское ведомство иностранных дел и представляло гораздо большие возможности для серьезного обсуждения вопросов иностранной политики, чем это было в Петербурге, где вся деятельность носила по преимуществу келейный характер. Конечно, по мнению многих, бывшее российское ведомство иностранных дел имело уже потому своеобразный облик, что представляло собой своего рода "собственную его величества канцелярию" по иностранным делам, и часто инициатива русской внешней политики подвергалась самым разнообразным влияниям извне, в том числе воздействию со стороны безответственного окружения самодержавного монарха и лиц, проникавших к нему с заднего крыльца. В Москве было иначе. Вся политика Советской республики проводилась коллегией во главе с наркомом, который являлся председателем этой коллегии при непосредственном подчинении ее лишь политическому коллективному руководству. Этим можно объяснить преемственность и определенность внешней политики после Октябрьской революции; она была, наконец, поставлена на прочное основание. Не удивительно, что подобная ясная и логично проводимая линия не могла не привести к благоприятным результатам и не внушить доверия вне зависимости от симпатий или антипатий к советскому строю со стороны иностранных дипломатических канцелярий.
В Наркоминделе я посетил И.М. Майского. В то время он ведал бюро печати, и разговор с ним был для меня крайне полезен. Впоследствии мне пришлось и самому работать в бюро печати Наркоминдела. Здесь невольно я сопоставлял наше бывшее бюро печати в Петербурге, которым