кретнейший чиновник, который на него доносит, и всех привел в такое
положение, что к нему должны были все обратиться за советами. (Вот верх
искусства дурачить всех! - И. 3.) Произошла такая бестолковщина: донос сел
верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не
видывало и даже такие, которых и не было. Все пошло в работу и в дело: и кто
незаконнорожденный сын, и какого рода и званья, и у кого любовница, и чья
жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и все так замешалось и сплелось
вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя
было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались
равного достоинства. Когда стали, наконец, поступать бумаги к
генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и
расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел
с ума".
Представление, затеянное вокруг дела Чичикова, перекидывается из города
в губернию и перерастает в грандиозный спектакль. "В одной части губернии
оказался голод, - пишет Гоголь. - Чиновники, посланные раздать хлеб,
как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии
расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился
антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие-то мертвые души.
Каялись и грешили, и, под видом изловить антихриста, укокошили
не-антихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и
капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что
наступает такое время, что мужики должны быть помещики и нарядиться во
фраки, а помещики нарядиться в армяки и будут мужики, и целая волость, не
размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и
капитан-исправников, отказалась платить всякую подать".
Мужики, переодетые во фраки, и помещики, переодетые в армяки, - это
уже гомерическая гоголевская насмешка над бредовой идеей полковника
Кошкарева, который решил, что если мужик наденет немецкие штаны и станет
говорить по-французски, то в России сразу наступит "золотой век".
Если и есть у черта какая-либо облюбованная им в человеческой жизни
сфера, так это "настоящая минута", ибо над вечностью он не властен. Он
властен лишь над тем в душе человека, что привязано к этой минуте, цепляется
за нее, за ее видимые преимущества, за ее материальность. Гоголевский князь
одинок, и он безумен, ибо только за сумасшедшего могут его принять
чиновники, которых он, вместо того чтобы покарать данною ему властью,
созывает к себе и пытается словом пронять, словом образумить, словом вызвать
в них "внутреннего человека".
Но именно он - а вместе с ним и Гоголь - берет верх в поэме над
магом-юрисконсультом. Идеальное берет верх над материальным. Чичиков
отрывается от черта, порывает с ним. Не черт побеждает человека в "Мертвых
душах" (как писал Мережковский), а человек черта.
"Но я теперь должен, как в решительную и священную минуту, когда
приходится спасать свое отечество, - говорит князь, - ...я должен сделать
клич... Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля
наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих... И
никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не
в силах поправить зла... покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же,
как в эпоху восстанья народа вооружался против врагов, так должен восстать
против неправды".
Судя по воспоминаниям Л. И. Арнольди, почти такую же речь произносил на
обеде у Бетрищева Тентетников. Надоумил его на ту речь, как ни странно,
Чичиков, как надоумил он его и о главной идее его "пространного сочинения о
России", которое до приезда Чичикова больше было в голове Тентетникова, чем
на бумаге. Желая подольститься к Бетрищеву, Чичиков сказал, что сосед его
(Тентетников) пишет историю о генералах. О каких го-нералах? - спросил
Бетрищев. "О генералах 12 года. Ваше Превосходительство!", не моргнув
глазом, выпалил Чичиков. Позже, передавая этот разговор Тентетникову и
умоляя спасти его от гнева Бетрищева, если тот узнает, что он соврал, он как
бы подталкивает Тентетникова к мысли, которая, быть может, давно носилась у
него в голове.
Вдохновленный этим Тентетников рассказывает на обеде у генерала о плане
своего сочинения, точнее, о центральной идее его, которая основывается на
примере 1812 года. То идея Гоголя, и не надо долго искать, где именно она
высказана, достаточно сличить речь Тентетникова (как ее передает Арнольди) и
цитаты из "Выбранных мест". Тентетников говорит, что не отдельными
сражениями и не подвигами отдельных личностей замечателен 12-й год, а тем,
что "весь народ встал как один человек", что "все сословия объединились в
одном чувство любви к отечеству" и "каждый жертвовал всем для общего
дела...". Отдав Тентетникову главную спасительную идею своей книги, Гоголь
отдал ему и свою профессию: Тентетников у него не чиновник (хотя он служил),
не помещик (хотя пытался сделаться им), он писатель.
Может, поэтому он в мыслях своих так близко стоит к правителю, то есть
князю, который у Гоголя хоть и занимает официальную должность
генерал-губернатора, но рассуждает за всю Россию. Он говорит в своей
прощальной речи, что гибнет не одна губерния или несколько губерний, а вся
земля наша, и его поездка в Петербург, на доклад к государю выглядит
символически. Можно представить себе, что ждет его в Петербурге, если он
явится туда с таким докладом и такими мыслями!
В чертах князя, в его попытке первым покаяться видны черты автора.
Прежде чем обличить чиновников, прежде чем произнести свои слова о спасении
Руси, он говорит: "Я, может быть, больше всех виноват..." "Теперь тот самый,
- возглашает князь после перечисления тех кар, которые мог бы обрушить на
своих подчиненных, - у которого в руках участь многих и которого никакие
просьбы не в силах были умолить, тот самый бросается теперь к ногам вашим,
вас всех просит".
Этот метафорический жест - жест самого Гоголя в "Выбранных местах".
Так разветвляется Гоголь в своих героях, так отдает он им себя. Он
пишет все о том же Чичикове, о его плутнях с "мертвыми душами", он
выставляет Россию со всех сторон, но он выставляет и себя - то и история
независимых от него героев, и история его жизни, его дороги. На этой дороге
он тоже собирает и строит себя, как строят себя здесь Чичиков, Хлобуев,
Тентетников и князь. Он готов подставить под удары реальности самые свои
идеальные стороны, самые нежнейшие струны, как он любил говорить, испытать
их действительностью, но выйти из этой переделки освеженным.
"Свежести! свежести!" - вот чего ему хочется в эти годы. Свежести
чувств, свежести здоровья, свежести кисти. И "свежие минуты" даются ему.
Есть люди, которые склонны отрицать это. Которые утверждают, что второй
том "Мертвых душ", как, впрочем, и первый, писал уже не тот Гоголь, не
Гоголь "Ревизора", не живой, а мертвый Гоголь, Гоголь выдохшийся, утративший
способность смеяться. Это ложь о Гоголе и его поэме.
Оглядывая сейчас то, что осталось от второго тома, строя мысленно
мостки и переходы между сохранившимися частями, восстанавливая по обрывкам,
намекам, воспоминаниям, оборванным фразам самого Гоголя целое, мы видим,
какой колосс воздвигался под его пером.
И смех его не увял, а глаз не потерял остроты зрения, я способность
"караулить над собой" в том же смехе не пропала.
Всякое лицо - новое лицо и новая мысль; даже старые лица - Чичиков и
его слуги - во втором томе новые, и разговоры они ведут иные (кстати,
подолгу разговаривая меж собой), и направление их умов изменилось. И
вырастают рядом с ними генерал Бетрищев, безумный полковник Кошкарев со
своими учреждениями, вывесками на избах ("депо земледельческих орудий",
"комиссия построения", "комиссия прошений" и т. д.), бумажным ведением дел и
всеобщим запустением в хозяйстве, которое при всей своей европейской
экипировке в тысячу раз безобразнее плюшкинского; обжирающийся до
умопомрачения Петр Петрович Петух, набивающий свои кулебяки и свиные сычуги
начинкой в долг, ибо имения его все заложены в ломбард (а на вырученные
деньги он, как пишет Гоголь, закупил провизии на десять лет вперед), Петух,
никогда не скучающий (как его гость Платонов), потому что скучать некогда:
он или ест, или переваривает свои лукулловы обеды; наконец, томящийся от
тоски Платонов, этот сильно подвыцветший Онегин, который навсегда, кажется,
удалился из столиц, так как ему там нет места; Тентетников - опора и
молодость России, облекшаяся в халат и губящая свои дни сидением у окна и
наблюдением за ссорами приказчика и ключницы, Тентетников, который, казалось
бы, по летам, по уму, по доброму сердцу должен стоять у истока всяких
государственных начинаний и деятельности и лишь случайно пробужденный ото
сна Чичиковым (не заверни к нему Павел Иванович, так и спал бы) ;
Самосвистов - этот рубака без рубки, герой сражений без сражения, ибо
сражаться ему негде, негде проявить свою храбрость и силу мышц, который
должен тратиться на проделки вышеописанные; Хлобуев, который также от нечего
делать пьет шампанское и дает роскошные обеды в городе, в то время как
мужики его совсем разбрелись, избы покосились и покрылись мхом, в доме нет
ни крошки хлеба, а сапоги у самого Хлобуева залатаны (хотя жена у него
говорит по-французски и одета по последней моде) ; страшная картина
запустения и одичания русского, русской исполинской скуки и поистине
исполинский затянутый ряской пруд, некое стоячее море, на котором хочет
посеять движение и ветер Гоголь. Это не обличения желчных речей Костанжогло
- туг Гоголь выступает как поэт, сила живописания которого не померкла, а в
своем беспощадном трезвом видении стала эпической. Страшным, грозным эпосом
веет от этих описаний и лиц - чего стоит один полковник Кошкарев или
ворота, сорванные с петель и лежащие на одной из изб в деревне Хлобуева!
Русский приживал и русский богач, русский плут и русский святой,
русская прекрасная женщина (Улинька) и русский идеалист (Тентетников),
русский военный и русский чиновник, русский Христос (князь) и русский
антихрист (маг-юрисконсульт) - таков охват полотна, которое развертывает
Гоголь в живописных частях своей поэмы. Я уж не говорю о русском хозяине
(Костанжогло) и русском писателе, который изображен в Тентетникове. А
Петрушка и Селифан, а эти торгующие торговцы и хозяева из мужиков, которые
мельком возникают в главе о Костанжогло, а некий "купец-чародей", который
развертывает перед Чичиковым штуки материи, в том числе цвета наваринского
дыма с пламенем?
Послушайте, как он говорит, и вы увидите совсем не того купца, который
когда-то был изображен Гоголем в "Отрывке" или "Женитьбе", - это уже новый
купец, купец России середины XIX века. "Ведь купец есть негоциант... -
говорит он. - Тут с этим соединено и буджет, и реакцыя, а иначе выйдет
паувпуризм". Двух-трех движений этого "чародея" хватает Гоголю и двух-трех
его фраз, чтоб описать его с ног до головы, как хватает и одного упоминания
о некоем Вороном-Дрянном, основавшем в Тьфуславльской губернии нечто вроде
шайки или тайного общества, в которое, кстати, был завлечен и Тентетников (в
других редакциях носящий фамилию Дерпенников).
В первой главе есть место, когда Тентетников, по обычаю сидящий у окна,
замечает подъезжающий экипаж Чичикова и в страхе отшатывается в глубь
комнаты. Он принимает Чичикова за "жандарма", который приехал взять его. Так
возникает в поэме тема "тайных обществ" и всяческих заговоров и смущений, к
которым недвусмысленно иронически относится Гоголь. Чичиков, принятый за
"жандарма" (сам, можно сказать, бегающий от жандармов), - это так же смешно
и двусмысленно, как маг-юрист, то есть представитель правосудия, как смешон
Чичиков в персидском халате, принимающий контрабандистов (и тут
переодеванье, маскарад: Чичиков то ли шах, то ли еще какой-то восточный
правитель, одним словом, ряженый), как смешно то описание одного
"филантропического общества", в члены коего Тентетников попал еще в
Петербурге.
То филантропическое (и, разумеется, тайное) общество было составлено из
каких-то философов из гусар, пишет Гоголь, из недоучившегося студента да
промотавшегося игрока. Возглавлял его некий плут, масон и карточный игрок,
впрочем, красноречивейший человек. Он-то u присвоил те суммы, которые с
невиданным рвением и готовностью к самопожертвованию собирали бедные члены
общества. Куда те деньги пошли, было известно одному "верховному
распорядителю". Сами же члены общества, добрые люди, но принадлежавшие к
классу огорченных людей, к концу пребывания в этой организации сделались
горькими пьяницами от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса.
Общество, добавляет Гоголь, имело необыкновенно обширную цель - доставить
счастье всему человечеству. Мы не знаем, когда это писалось - до 1847 или
1849 года или после, но в теме "тайного общества" есть прямой отклик Гоголя
на действительные события в России.
В годы работы Гоголя над окончанием второго тома вопрос о тайных
обществах, притихший было со времен 14 декабря 1825 года, вновь всплыл на
поверхность. За кирилло-мефодиевцами последовали петрашевцы. Их арестовали в
апреле 1849 года, а 18 мая А. О. Смирнова писала Гоголю, что "над ними
производится суд". Возглавлял это общество титулярный советник М. В.
Буташевич-Петрашевский, но, что более всего поразило Гоголя, состоял в нем и
писатель, автор романа "Бедные люди" Федор Достоевский.
Достоевского прочили не только в ученики Гоголя (их было много, этих
"учеников"), но и в наследники. И не без основания. Его роман Гоголь
прочитал, или "перелистнул", как осторожно признался он в одном письме. Но и
этого перелистывания было достаточно, чтобы понять, что слухи о том, что на
Руси явился новый Гоголь, не лишены резона.
И вот в декабре 1849 года суд вынес приговор: "...отставного
инженер-поручика Достоевского за недонесение о распространении преступного о
религии и правительстве письма литератора Белинского... подвергнуть смертной
казни расстрелянием".
К счастью, казнь заменили каторгой.
После европейских событий 1848 года начались гонения на славянофилов.
Министр внутренних дел составил циркуляр о бородах, который был разослан
всем губернским предводителям дворянства. В нем говорилось: "Государю не
угодно, чтоб русские дворяне носили бороды: ибо с некоторого времени из всех
губерний получаются известия, что число бород очень умножилось. На западе
борода - знак, вывеска известного образа мыслей; у нас этого нет, но
Государь считает, что борода будет мешать дворянину служить по выборам".
В мае 1849 года А. С. Хомяков писал одному из своих корреспондентов:
"Мы все уже ходим бритые".
Вскоре в крепость был отправлен Юрий Самарин. Он напечатал в газете
отчет о своей поездке по остзейским губерниям. В отчете были некоторые
самостоятельные мысли о состоянии государственного механизма. Самарина
вызвал для беседы царь. "Знаешь ли ты, что могло произвести твое сочинение?"
- спросил он. "Нет, ваше величество". - "Новое четырнадцатое декабря", -
сказал Николай.
Четырнадцатое декабря мерещилось ему всюду: в университетах, где
чересчур увлеклись преподаванием философии (последовало указание:
сократить), и в переводах с иностранного (профессор Московского университета
О. М. Бодянский, земляк и знакомый Гоголя, за напечатание в редактируемом им
журнале сочинения историка Флетчера "О государстве русском" был отстранен от
должности), и, наконец, в частной переписке. Вскрывши переписку Ивана
Аксакова, Третье отделение решило, что и его пора взять под арест. Младшего
сына Сергея Тимофеевича (и его хорошо знал Гоголь) заподозрили в намерении
установить отношения с панславистами на Западе. И. Аксакова заставили
письменно отвечать на вопросы царя. "По вежливому приглашению" Дубельта, как
пишет П. В. Анненков, он должен был изложить свои взгляды на современное
положение России. Записка была составлена. Николай прочел ее и сказал шефу
жандармов графу А. Ф. Орлову: "Прочти и вразуми". "Вразумленный" И. Аксаков
отправился служить в Ярославль (то была ссылка), еще ранее выехал в Симбирск
Ю. Самарин.
Это было поколение русской интеллигенции, воспитанной уже Гоголем. С Ю.
Самариным Гоголь переписывался, с него и с таких, как он, писал он отчасти
своего Тентетникова. Мог ли он не волноваться их волнениями? Мог ли не
предостеречь от того, что казалось ему кривыми дорогами, уводящими с прямого
пути?
4
Всюду - в политическую, семейную, хозяйственную, религиозную жизнь
России - пытается внести он своим вторым томом спокойствие. Сознавая
временами невыполнимость этой задачи, он все же работает над ней, все более
расширяя круг тем и проблем, охватывая то, что ранее не хотел захватывать,
добираясь до корней и верхушек и стараясь отгадать загадку русского
феномена, а может быть, и феномена всемирного.
Один из современников Гоголя, слушавший главы второго тома "Мертвых
душ" в исполнении автора, писал, что Гоголь в нем должен дать отгадку 1847
годам христианства. Так иногда воспринимал свой труд и Гоголь. Охватить всю
Русь в поэме ему казалось уже мало, ставя перед своими героями проблемы
русские, он не отделял их от задач, стоящих перед человеком вообще, -
Россия в будущем должна была влиять на судьбы мира, он заботился и об этих
судьбах.
В его бумагах, набросках, черновиках остались строки, поясняющие
внутренний сюжет "Мертвых душ", их сверхидею, которая кажется столь же
неохватимой, как и привлекаемый Гоголем материал.
"Идея города, - записывает он. - Возникшая до высшей степени
Пустота... Как созидаются соображения, как эти соображения восходят до верха
смешного... Как пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною,
ничего не говорящею смертью...
Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не
ужасное ли это явление? Жизнь бунтующая, праздная - не страшно ли великое
она явленье... жизнь... Весь город со всем вихрем сплетней - преобразование
бездеятельности жизни всего человечества в массе...
Противуположное ему преобразование во II части, - продолжает Гоголь,
- занятой разорванным бездельем.
Как низвести все мира безделья во всех родах до сходства с городским
бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья
мира?"
Записи эти относятся к годам писания первого тома. Но уже и в ту пору
Гоголь видел в нем не один "жанр", как говорили тогда о бытовой живописи, не
одни копии нравов в его отечестве или увеличенные, гротесковые копии жизни,
но и некую всемирную карикатуру на жизнь, на великое безделье мира. Вихрь
пустоты, завивающийся на пустом месте и уносящий с собой человека, вихрь
жизни, не направленной ни на что, ни во что уходящей и ни на что не
оглядывающейся, оттого и разорванной, оторванной от содержания, сущности, от
духовного первопочатка ее, - вот что вставало перед Гоголем, когда он
вглядывался в свою поэму.
И все же она оставалась чисто русским созданием.
Нет, не бессмысленную вавилонскую башню оп строил, не отвлеченное
здание непонятной архитектуры, которое хотел навязать русской земле, не
некую вненациональную и химерическую утопию в виде "прекрасного храма", а
совершенно русское строение и в русском духе.
Преобразование "русского безделья" в "безделье" мира, ужас самой жизни,
признающей лишь материальное и кружащейся в кругу материального (некая
завихривающаяся вокруг самой себя пустота), и показ разрыва внутри самого
безделья - вот что хотел показать он во втором томе. В оставшихся глазах мы
видим эту вихрящуюся пустоту, проносящуюся как смерч на фоне ярмарки в
городе Тьфуславле и имеющую в центре своем страшного философа-МАГА, которому
противостоит другой маг - сам Гоголь, который со своей высоты останавливает
ее действие.
Маг-автор побеждает мага-дьявола.
Таков фантастический сюжет второго тома. Он угадывается в оставшихся
главах стихийно, непреднамеренно, как уже сложившаяся в своих очертаниях,
хотя и непрописанная, схема его. Выросший на русской почве, том этот
поднимается "до преобразования всемирного", в аллегорических образах
представляя соперничающее ДОБРО и ЗЛО и их непрекращающийся ПОЕДИНОК.
Глава третья
СОЖЖЕНИЕ И СМЕРТЬ
Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет
на самом труде; я должен до последней минуты своей работать... Если бы мол
картина погибла или сгорела пред моими глазами, я должен быть так же покоен,
как если бы она существовала, потому что я не зевал, я трудился.
Гоголь - А. А. Иванову, декабрь 1847 года
l
Шло время, и работа медленно, но подвигалась. Снимались строительные
леса, и выглядывало уже все здание - лишь, кажется, крыши над ним не
хватало и завершающего купола, венчающего все, а также отделки, на которую
затрачивалось, может быть, более всего работы. Стояние за конторкой,
прерванное событиями "романа", продолжалось. Каждое утро, выпив кофию и
совершив очередной моцион по Никитскому бульвару, Гоголь становился возле
нее и писал. В такие часы никто не имел разрешения входить в его комнаты,
разговаривать или производить шум вблизи его дверей. Большой дом Талызина,
похожий на корабль, в котором Гоголю, по существу, был отдан весь нижний
этаж, погружался в тишину.
Но именно эта тишина и раздражала.
Разве так писал он прежде? Разве требовались ему эти строгие меры, это
всеобщее оберегание его покоя, это ожидание и выжидание читателя, которого
он сам уже начинал побаиваться? Бывало, он просто садился в трактире или на
почтовой станции к первому попавшемуся столу или подоконнику и записывал -
записывал, то, что уже сложилось, спелось в его воображении, что уже почти
было готово и что он мог тут же сдавать в печать.
Сейчас каждая строка давалась с трудом. Если иногда и накатывало
вдохновение, то он спешил уловить его, не упустить: знал, что скоро оно не
вернется.
Гоголь сам признавался знакомым, что иные места переписывал по восьми
раз. Но иные - и более. И хотя чувствовала рука, когда нужно остановиться,
и строго следил за нею неусыпный глаз, но, случалось, целые куски летели в
печь, и безвозвратно. Восстанавливать, воскрешать сожженное было все трудней
и трудней.
"Неужели для меня в сорок лет старость?" - спрашивал он и не лукавил:
силы были на исходе.
Еще в 1845 году писал он Языкову: "Как бы то пи было, но болезни моей
ход естественный. Она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае
быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши
недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни".
То не было заблуждение или обычная гоголевская натяжка. Он знал срок,
отпущенный ему, знал предел и, хотя ничто не предвещало конца жизни,
чувствовал: надо спешить.
Однажды он как-то обмолвился, вспомнив Пушкина: Пушкину бог дал крепкое
здоровье, он должен был бы жить девяносто лет. Его же век был недолог.
Поэтому последние три года жизни Гоголя - это годы борьбы с собой, с
"дряхлостью" тела, с его неспособностью вынести ту тяжесть, которую он на
него взвалил.
Но не только это преодоление природы его мучило. Возводя свое строение,
он оставался все тем же придирчивым архитектором, который, глядя на
возводимое им здание, глядит в себя. Развитие Гоголя не закончилось на
"Выбранных местах", творчество его было не механический процесс записывания
готового - не в смысле легкости перенесения тайного в явное, но в смысле
перестройки себя в процессе писания.
На это уходила большая часть сил. Наблюдавшие за Гоголем дивились этому
самоистязанию таланта. С. Т. Аксаков еще в пору ссор и раздоров по поводу
"Переписки" писал ему, что нельзя так жить, нельзя ставить искусство выше
жизни, оно обман, оно и вас обманет - живите, не мудрствуйте.
Но проходило время, и Аксаков брал свои слова обратно. "Нет, я не
рожден ни слепым, ни глухим. Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны
такого направления..."
В мгновения просветления, мгновения, которые посещают нас редко на
земле, видели люди, что стоическое стояние Гоголя у конторки не чудачество,
не новая причуда взявшего непомерную высоту гения, а простая невозможность
жить иначе, существовать иначе. Казалось, совершенство - это то, что не
дано человеку в действительной жизни, это мечта духа, мечта болезненная,
преувеличенная. Но именно этой мечты пытался достичь Гоголь. Не там, как
любил он говорить, а здесь, и в этом была его загадка и тайна.
2
Зима 184950 года, по словам Гоголя, кое-как перекочкалась. Весною он
занемог. Хоть и любил он весну, но с размягчением погоды, ослаблением
холодов как-то вяло тянулась работа. То ли дело весна в Риме, но весна в
Москве - иная весна. Все сдвинулось с места, все потекло, обнажилась земля,
греет солнце, из дворов тянет вонью оттаявших отбросов, в церквах клонит в
сон, а в его темных комнатках и совсем сумрачно, нежило и пусто. И он
покидает их.
Он едет с Максимовичем на родину, чтобы оттуда махнуть в Одессу, а
может быть, и подальше - то ли в Грецию, то ли на острова Средиземного
моря, то ли опять в Иерусалим, Вновь складываются в портфель бумаги,
упаковывается чемодан, и в чужом экипаже отправляется Гоголь в дорогу.
Из Васильевки он пишет несколько писем: наследнику, шефу жандармов
графу А. Ф. Орлову, графу В. Д. Олсуфьеву. Все они преследуют одну цель:
выхлопотать бессрочный и беспошлинный паспорт для свободного проезда по
губерниям России и за границей. Пребывания за пределами родины требует его
здоровье, путешествий по России - интересы книги. Он даже набрасывает в
этих письмах программу второго тома, но то уже штампы, которые он клеит, как
готовые марки на почтовый конверт. "Сочинение мое "Мертвые души"
долженствует обнять природу русского человека во всех ее силах". "...В
остальных частях "Мертвых душ"... выступает русский человек уже не мелочными
чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной
своей природы и богатым разнообразьем внутренних сил..."
Кажется, ему лень всем все объяснять заново, лень пересказывать себя, и
он пускает в оборот им же самим затертые выражения.
Факт этот говорит об усталости Гоголя и заезженности идеи второго тома.
Он не только Чичикова заездил, но и с идеею постудил точно так же, и
усталостью, утомленностью идеи веет от этих строк.
Вяло выпрашивает Гоголь себе какие-то привилегии, вяло думает о новом
путешествии по уже объезженным местам (Средиземное море, Иерусалим) и
откладывает эти письма-прошения в портфель, и эти свои желания он заездил, и
они уже все испробованы.
Осенью 1850 года он выезжает в Одессу, где и застревает на зиму.
Изредка ходит он в гавань, смотрит на отходящие корабли, какое-то слабое
сожаление тихо жжет его душу, но уже не тянет его гак вдаль, как прежде, и
даже в милую Италию ему не хочется.
Зима в Одессе прошла хорошо. Он жил недалеко от моря, на Надеждинской
улице, в доме дядюшки Андрея Андреевича, который был счастлив приютить
знаменитого племянника. Генерал одряхлел, часто болел. Глядя на него, Гоголь
вспоминал его гордым, важным, поражавшим всех в Васильевке белизной своих
воротничков, сухостью обращения с батюшкой, холодной любезностью с матушкой.
Он был покровитель, меценат, он оказывал им благодеяние - теперь это была
развалина со слезящимися глазами и плохо двигающимися ногами.
Страшна старость! Не дай бог дожить до нее и вот так превратиться в
пародию на себя, в пародию на человека. "Терпи, как вол, и жди обуха", -
говорит пословица, до как терпеть? Он боялся, что терпения ему как раз и не
хватит. Смириться с угасанием, жить, чтоб есть, пить, цепляться за жизнь и
за людей, досаждая им своим присутствием, - эти мысли он гнал, хотя они все
чаще являлись ему.
Конечно, есть и иная старость, и он видел ее. По пути в Васильевку
заехали они с Максимовичем в Оптину пустынь: давно он мечтал побывать в этой
обители, но все не приходилось. Она славилась своими старцами, скитом,
умными монахами, библиотекой.
Монастырь стоял на поросшем сосновым лесом берегу Жиздры, на другой
стороне виднелся Козельск - тоже город славный, который не мог взять хан
Батый, несмотря на тьмы своего войска. Много месяцев простоял упрямый хан
под стенами маленького городка, но, пока не спалил его весь, пока не потопил
в крови, в город не вошел.
Гоголя познакомили с игуменом Моисеем, старцем Антонием (он почти не
двигался), со старцем Макарием. Особенно поразил его старец Макарий.
Поразила тишина, покоящаяся в его сердце и так и изливающаяся из глаз, из
медленно текущих слов разговора, из всего его ясного облика, как бы
освещающего низкие стены келейки. Кельи стояли в скиту, скит был в отдалении
от монастыря, между кельями росли высокие цветы, летали пчелы, дух цветов и
трав заполнял поляну, окруженную высокими соснами, - и так вдруг мирно
стало на душе у Гоголя, так покойно, что он захотел остаться здесь.
Он давно говорил, что его истинное призвание - монашество. Он хотел бы
удалиться от мира, как удалился автор портрета в "Портрете", чтоб в
невозмущаемой тишине природы и тишине души творить вечное, творить не
поддающееся тлению времени.
Но сейчас, глядя на старцев, на общительных и вполне мирских монахов
обители, среди которых попадались люди высокообразованные и во всех
отношениях замечательные, он видел, что эта доля не для него.
На выезде из монастыря они повстречали девочку, собиравшую на опушке
землянику. Гоголь неожиданно подозвал ее к себе и спросил, как ее зовут. Она
сказала и имя, и кто отец, кто мать (они оказались служителями монастыря), и
протянула ему пучок земляники, прося отведать. "Угощайтесь", - сказала она
и ясно, чисто, спокойно взглянула ему в глаза. Он долго не мог забыть этой
встречи.
"Сердце этого ангела, - писала после смерти Гоголя его мать, - было
полно нежнейших чувств, которые он скрывал, не знаю, почему, под угрюмой
наружностью и никому не хотел показывать..." Стыдливость ему мешала, боязнь,
что засмеют. Но тогда, у стен Оптиной, он притянул эту девочку к себе и
погладил. И слезы выступили у него на глазах.
Все чаще возвращается в эти годы Гоголь мыслями к детству, все более
сам делается похожим на себя в юности, молодости. Уже не слышат от него ни
строгих поучений, ни высокомерных наставлений - смягчается его природа,
проще, терпимее становится он к людям, к их слабостям, болезням, к смешному
и странному в них. Уже не раздражает его, как бывало, ни старик Аксаков, ни
сама эта шумная семья, где властвует какое-то детское увлечение идеями,
людьми, матушкой-Русью. Все это и смешно и мило, и он любовным взглядом
смотрит на Сергея Тимофеевича, читающего ему свои "Записки об уженье рыбы",
и на разглагольствующего Константина. Он ходит со стариком по грибы и
подкладывает ему на дорожку белые, чтоб старик нашел их без труда: глаза его
почти не видят. Он поет малороссийские песни, рассказывает о Нежине, о
похождениях юности.
Раньше почти не замечавший детей, он теперь охотней проводит время в их
обществе. Он хочет именно для них написать свою следующую книгу и сообщает
об этих планах даже шефу жандармов: это должна быть книга, "которая
знакомила бы русского еще с детства с землей своей", ибо детство есть тот
возраст, в котором "живей воображенье и все, что раз взошло, остается
навеки".
О том же говорит он в Одессе, и некая Неизвестная записывает его слова.
Он вспоминает Пушкина и Карамзина и говорит, что для детей надо писать так,
как писали они. Их слог и смысл, заложенный в их сочинениях, близки детскому
уху и пониманию, они самым близким путем доходят до их воображения. "Нет,
всего лучше читать детям книги для больших, - записывает его слова
Неизвестная, - вот историю Карамзина с девятого тома..."
И еще одна запись из ее дневника, передающая мысль Гоголя о детстве:
"Человек со временем будет тем, чем смолоду был".
В одной из записей, относящихся ко времени, о каком идет речь, у него
сказано: "У исповеди собрать все сословия, все, как равные между собою. Все
дело имеют с Богом... Выше того не выдумать, что уже есть в Евангелии..."
Без сомнения, это строки, относящиеся к его думам о плане "Мертвых душ".
Собрать всех у исповеди мог герой второго тома - священник, которого он
писал со многих лиц. Тут понадобились ему и оптинские старцы, и московский
его духовник, и отец Матвей Константиновский, с которым познакомил его граф
А. П. Толстой.
То был обыкновенный священник, сын сельского иерея, с детства впитавший
все особенности народной веры. Он не был ученый богослов, не был фанатик, но
строгость в вере держал - скорей из-за характера, чем по приверженности
церковным догматам. Был отец Матвей красноречив - это привлекло Гоголя
сначала заочно, когда А. П. Толстой свел их в переписке, а потом при личной
встрече в Москве. Понравилась Гоголю его речь - прозаически-бытовая в тихие
часы разговора и торжественно-величавая, когда отец Матвей одушевлялся,
когда касался заветных для себя тем. Двойственности он не признавал,
лукавства этого светского с собой и с верой не привечал, как некоторые
столичные священники, которые и в салонах вертелись, и на руку были нечисты.
От него веяло Русью, и во внешнем облике мало походил он на вылощенных
и выучившихся в семинариях, избалованных близостью ко двору, к русским
посольствам за границей священников, которых чаще всего приходилось
встречать Гоголю: грубая одежда, смазанные маслом русо-седые волосы, редкая
бороденка, маленькие серые глазки.
Гоголь как-то подался к этому человеку, доверился ему. Не оттого, что
тот мог до конца понять его - ему не это было нужно. Ему нужен был отец
Матвей и как типаж, и как исповедник. Строгость этого ржевского Иеремии его
не пугала - он умел держать людей па расстоянии, умел управлять своими
отношениями с ними. Страх был не перед отцом Матвеем, а перед своим
неверием.
Понял ли это отец Матвей? Если судить по его письмам к Гоголю (весьма
немногим) - понял. Понял и то, что не сломать ему Гоголя, не поколебать его
убеждения, если оно убеждение, не сладить с волей Гоголя, с его характером,
наконец.
Но тут, что называется, нашла коса на камень - характер на характер.
Отец Матвей требовал определенности, он - в своей преданности одному учению
- был не способен понять раздвоения мятущегося духа Гоголя. И уступить
тому. Но, может быть, именно эта черствость и грубость нужны были его
подопечному. Может быть, нуждался тот в строгом слове со стороны, и ни в чем
более, так как все остальное (в том числе, понимание того, что с ним
происходит) было при нем.
Ему именно эта резкость была нужна, эта бесцеремонность искренности,
этот пугающий окрик, которого он ни от кого не мог услышать.
Сан священника давал отцу Матвею в глазах Гоголя право на такое
обращение с ним.
3
Отец Матвей только повторял в своих письмах из Ржева: "Не бойтесь, не
страшитесь..." Но этого было мало. Точнее, было уже поздно.
Страхи в последние месяцы жизни окружают Гоголя, ловят его, как ловят
русалки утопленницу в "Майской ночи". Он живет в сознании, что ему не
окончить труда, что, если он и окончит его, сотворит не то.
Уйдя далеко от своего детства, своего начала, он хотел и себя вернуть к
нему, и, как задумал он в "Мертвых душах", и все человечество повернуть к
истине Евангелия. В тех записках, которые мы цитировали и где он пишет, что
не выдумать ничего лучше, чем Евангелие (слова, прямо относящиеся к "обману"
искусства), он добавляет: сколько раз отшатывалось от Евангелия человечество
и сколько раз обращалось. "Несколько раз человечество своего
кругообращение... несколько мыслей совершит... оборот мыслей... и
возвратится вновь к Евангелию, подтвердив опытом событий истину каждого его
слова. Вечное оно вкоренится глубже и глубже. Еще глубже и глубже вкоренятся
вечные слова, как дерева, шатаемые ветром, пускают глубже и глубже свои
корни..."
Так рос и расширялся его замысел. Он напоминал дантово восхождение по
возвышающимся кругам к раю (таким изобразил идею "Божественной комедии"
великий Джотто на стене церкви Санта-Мария де Фиоре во Флоренции),
восхождение по кругу и внутри круга, который очертывало человеку высшее
знание. То было восхождение-возвращение, возвращение к началу после
блуждания по "иным путям". Этого возвращения желал он для России и для
Чичикова. Да и все человечество, по его мнению, пройдя круги искушений,
намаявшись и намыкавшись на них, перевалит наконец за черту Страшного суда
(который будет прежде всего суд человека над собой) и обретет свет.
Вы хотите написать вторую библию, говорил ему посвященный в его планы
брат Смирновой Аркадий Осипович Россет. "...ты хочешь непременно равняться с
богом", - предупреждала его мать.
Нет, не хотел он равняться с богом и не смел. И не было у него такого
замаха.
Когда, проезжая через Полтаву в 1851 году, он прощался с С. В. Скалой
(как всегда, остановился на несколько дней у дочери Капниста), она напомнила
ему слова, сказанные им в юности: "Или вы обо мне ничего не услышите, или
услышите нечто весьма хорошее..." Он ничего не сказал мне на это, пишет
Скалой, но на глазах его показались слезы.
Это и было восхождение по той лестнице, о которой мечтал он еще в
молодые свои лета. И в этом смысле возвращался он к началу - на этот раз
началу своей жизни и ее идеалам. Преодолеть безыдеальность простой материи,
материального существования и земной жизни и все-таки явить идеал во плоти и
крови - вот чего он добивается, чего хочет.
Вскоре после смерти сына Мария Ивановна Гоголь писала С. П. Шевыреву:
"...В минуты откровения в юных его летах он говорил о своих планах в жизни,
но в средних летах и до самой кончины он был молчалив насчет себя, -
казалось, он хотел бы скрыть и от себя, если бы то было возможно, значение
его в свете; в последнее мое свидание с ним на земле, когда я провожала его
в Москву, не подозревая разлучиться навек, приписывала невыразимую тоску
души временной разлуке, оставшись с ним одна, сказала ему: "Кажется мне (так
как слежу за твоими действиями во всю твою жизнь, хотя никто того не знает и
даже ты сам), что ты достиг уже своей цели, о которой говорил мне в юных
твоих летах". Он, немного помолчав, сказал мне: "Тем более вы не должны на
меня надеяться, жизнь моя ни для меня, ни для вас, близких моему сердцу, она
есть для всего мира..."
Эпизод этот относится к маю 1851 года, когда Гоголь в последний раз
посетил Васильевку. Он возвращался из Одессы, где завершил второй том.
Теперь он был набело написан, переписан его аккуратным почерком и в
нескольких тетрадях лежал в его портфеле. Более он к нему не притрагивался,
в него не заглядывал. Как бы желая рассеяться, он много ходил по окрестным
полям, проводил часы в гостиной с сестрами и матерью. Он жалел их, жалел их
бедность, одинокое девичество сестер и одиночество матери, которая смотрела
на него так ожидающе, так преданно.
Оп закупил лес, сам наметил бревна, рисовал план будущего строения,
хотел осуществить мечту отца. Пусть у них у всех будет хороший дом, пусть не
стыдно будет принять в нем проезжего и проходящего, он и сам собирался жить
в нем и отвел себе на плане три комнаты. Перед самым отъездом купил он себе
и крепкий дубовый шкаф для книг и обещал, что будущей весной, когда выйдет
наконец его книга, приедет сам и приступит к строительству.
Он не говорил, что окончил труд, но по его настроению, по светлому его
облику поняла чуткая мать, что что-то переменилось в делах сына, что, видно,
завершил он то, что не мог никак завершить и в завершение чего уже, кажется,
не верил.
Несмотря на то что занимался он обыкновенными земными заботами,
хлопотал по хозяйству, ездил в Полтаву уплачивать материнские долги в
Опекунский совет, она видела - сын ее достиг высшей точки своей жизни.
Никто не мог этого заметить, кроме матери. Никто не мог понять, что не
только работа закончена, но и все, что мог он сделать на земле, он уже
сделал.
С этого времени начинается новый отсчет часов жизни Гоголя, последний
их отсчет. Теперь время побежит быстро. "Я уверен, - говорил он Смирновой,
- когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если
выпущу в свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру
раньше, нежели выполню, на что я призван в свет". Это ощущение, что он
выполнил то, на что был призван в свет, преобладает в Гоголе 1851 года.
Впрочем, его помнят разным. Помнят веселым, оглушительно веселым и
расположенным ко всем, гуляющим и купающимся в Оке, когда он гостит в июле у
Смирновой в Спасском под Москвой, помнят читающим вслух Мольера и "Ревизора"
- читающим с прежней силон вдохновения и с таким проникающим состраданием к
героям, которого никто и не знал в нем раньше.
"Я слушал его тогда в первый - и в последний раз, - вспоминал И. С.
Тургенев о чтении "Ревизора" в ноябре 1851 года в Москве. - Диккенс также
превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы... Гоголь,
напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры,
какой-то важной и в то же время наивной искренностью..." Само вранье
Хлестакова показалось в чтении Гоголя чрезвычайно "естественным и
правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и
окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает,
что врет - и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития,
сочинительского восторга - это не простая ложь, не простое хвастовство".
Воспоминания Тургенева ценны, так как написаны они человеком, в ту пору
не сочувствовавшим идеям Гоголя. Для Гоголя это была встреча с молодым
поколением литературы, которое он - при всей сосредоточенности на своем
труде - уже знал. Он читал и Тургенева, и Григоровича, и стихи Некрасова, и
повести Искандера.
Сейчас Искандер (Герцен) жил за границей и издал там брошюру,
озаглавленную "О развитии революционных идей в России". Парижский префект
полиции Пьер Карлье послал ее императору Николаю "для сведения". Герцен
писал, что Гоголь немало способствовал развитию революционных настроений
среди молодежи, но позднее, в "Выбранных местах из переписки с друзьями",
отрекся от своих взглядов. Он называл "Переписку" отступничеством и
падением.
Гоголь был встревожен: вместе с изданием второго тома поэмы он затевал
переиздание своих сочинений, и брошюра Герцена могла помешать этому. Когда
М. С. Щепкин привел к нему в гости И. С. Тургенева, Гоголь спросил того:
"Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных
журналах?" Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: "...Если бы можно было
воротить сказанное, я бы уничтожил мою "Переписку с друзьями". Я бы сжег
ее".
В другом варианте запись воспоминаний Щепкина выглядит так: "Разговор с
Тургеневым. Французский перевод. Гоголь знал, кто помогал переводчику
(Тургенев). "Что я сделал Герцену? Он срамит (унижает) меня перед
потомством. Я отдал бы половину жизни, чтоб не издавать этой книги"... -
Для Герцена не личность ваша, а то, что вы передовой человек, который вдруг
сворачивает с своего пути (ответ Тургенева. - И. 3.). "Мне досадно, что
друзья придали мне политическое значение. Я хотел показать Перепискою, что я
не тот..."
Ходили слухи, что ничем в литературе он не интересуется, ничего не
читает. Это была неправда. "Он все читал и за всем с