Главная » Книги

Золотусский Игорь - Гоголь, Страница 15

Золотусский Игорь - Гоголь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

х. Скрываясь в последних строчках "Шинели" в ночной темноте, теряясь в пространстве, Страх этот грозится вернуться обратно - недаром гоголевский мертвец грозит преследующим его сначала пальцем, а потом кулаком.
  И все-таки смех Гоголя преклоняется здесь на жалость. Мелькает в повести какой-то добрый директор, который надбавил Акакию Акакиевичу наградные и который вообще относился к своему подчиненному с добрыми чувствами (хотел даже однажды дать ему возможность выдвинуться - предложил переписать бумагу посложнее, да А. А. отказался) и, наконец, что-то трогается и в душе у "значительного лица" после смерти А. А. и особенно после жестокого ограбления на морозе. Перепуганный и раздетый вернулся тогда генерал домой и даже заболел от пережитого потрясения. С тех пор уже реже говорил он своим подчиненным грозные слова, чаще задумывался, и чиновник с лысинкой на лбу представлялся ему как укор и упрек. Возможность спасенья оставлена Гоголем и для этого героя. "Генеральский чин, - пишет он о "значительном лице", - совершенно сбил его с толку... он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть".
  Вновь возникает здесь, как и в "Мертвых душах", мотив пути, который связывается с мотивом искупления своей вины, мотивом возвращения к потерянным на дороге добрым чувствам. Гоголь отныне постоянен в этом призыве. Он зовет читателя и героев своих вернуться, обернуться: прежде чем устремиться вперед, они должны оглянуться назад, чтобы понять, куда идти и с чем идти. "Ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке", - скажет он через пять лет. Но это понимание движения вперед есть уже и в "Шинели". Собственно, об этом она и написана, и ее трагический рефрен, возглас А. А.: "я брат твой!" - есть оклик Гоголя, обращенный ко всем, оклик, соединяющий всех и напоминающий разрозненному, раздробленному веку о спасительной силе любви.
  Достоевский писал о "Шинели": "он (Гоголь. - И. 3.) из анекдота о пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужаснейшую трагедию". Трагичен и Башмачкин, взывающий о помощи, трагична и судьба тех, кто не слышит. То ли уши их заложило ватой, то ли до того огрубело сердце, что наросла на нем страшная непрогрызаемая кора (это образ Гоголя), что не докричишься до него, не достучишься...
  "Чему смеетесь? над собою смеетесь!" - эта фраза городничего появилась в 1842 году - в год выхода в свет "Шинели". В этой фразе не только раздражение, но к горькое признание всеобщей комедии, в которую вовлечен не замечающий жизни человек. Ему кажется, что он крутится, суетится, делает дело, а он осмеян жизнью самой, так ловко подсунувшей ему это мнимое кругообрщенье, эти пустяки и побрякушки, которые он принимает за благородный металл. Мошенник плачет здесь о своем мошенничестве, обманутом другим мошенником (обманутом бессознательно, по наитию), и мошенник же кается, обнаружив в себе слезы, способность прозрения на счет других и себя. Горький вопрос городничего обращен и к залу и к себе. Никогда не смеялся он над собой, а вот пришлось. Мог смеяться над низшими, презирать низших, помыкать ими (хотя без дальней злобы), мог тянуться на цыпочках перед начальством, но чтоб плакать и смеяться над собою - этого он не знал. Катарсис "Ревизора" - в этом вопросе городничего, в его способности задать вопрос. Неистовые угрозы Антона Антоновича в адрес щелкоперов проклятых, которых он готов упрятать в Сибирь, - бессильный крик существа, увидевшего себя голым.
  Так голым видит себя и раздетое Акакием Акакиевичем па морозе "значительное лицо". Не шинель с него сдирают, а кожу, и вопиет обнажившаяся душа, просит пощады и сожаления.
  Никто в городе не слышит Акакия Акакиевича, никто не слышит и вопля "значительного лица". Но их слышит автор.
  "Шинель" выросла из анекдота, из пустяковой истории, которую рассказал как-то на вечеринке один из приятелей Гоголя. Было это, по свидетельству П. В. Анненкова, еще в тридцатые годы. Кто-то рассказал, как один чиновник, всю жизнь мечтавший иметь ружье, откладывая из своих скудных средств, совершил наконец драгоценную покупку. "В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за добычей, положив... ружье перед собою на нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда, когда, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице..."
  Анекдот оканчивался благополучно, и все посмеялись ему. Один Гоголь "выслушал его задумчиво и опустил голову". В тот вечер, быть может, и зародилась "Шинель". Явись она тогда, когда эта история была рассказана, она, по всей вероятности, была бы другой. "Чувство кипящей жизни и силы" (слова Анненкова), так мощно ощущавшееся Гоголем в те годы, могло увлечь и eе, увлечь по пути смеха, как и первую редакцию "Ревизора". В той "Шинели", которая явилась миру в 1842 году, слышится печаль. Слышится явственней, чем в Гоголе тридцатых годов, слышится как главенствующая нота, как преобладающий мотив.
  
   Глава пятая
  
   РАСКОЛ
  У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет.
  
   Гоголь - С. Т. Аксакову, август 1842 года
  
   l
  "Молодые лирические намеки", как называл Гоголь лирические отступления в "Мертвых душах", отдают печалью. Гоголь в позднейших письмах даже стыдился, что так открылся в них читателю. Оправдываясь перед С. Т. Аксаковым, он писал, что многие, может быть, не поймут этого откровения, сочтут его за ханжество или напыщенность. Ибо многим будет неясно, как это "человек, смешащий людей", вдруг решил непосредственно обратиться к их сердцу, заговорить на языке, ему несвойственном.
  Публика деспотична. Сначала она хулит, потом превозносит. Она хулила Гоголя за смех, потом за смех, обращенный против нее, стала превозносить. Критика - зеркало этого настроения публики - сделала то же. Право на смех на осмеяние, на разоблачение "наших ран", как скажет Гоголь в "Театральном разъезде", утвердилось за ним, хотя не так уж это и нравилось, и иные предпочли бы смех полегче. Со славою комика Гоголь уехал, с этой же славой он и возвращался. Но вез он России вовсе не новую комедию, а поэму, которая и поэмой-то непонятно почему называлась и на что-то грядущее намекала - на что-то такое, что, казалось, отрицает сам гоголевский смех.
  Гоголь предчувствовал это недоумение публики, эту растерянность своего читателя, который и к нему попри-терся, и себя сумел к Гоголю притереть, и ждал побасенок. Одни хотели очиститься под гоголевским смехом, другие видели в нем орудие разрушения, расшатывания старого: не желая ни о чем слышать, как только о новом, они и Гоголя воспринимали как пособника на пути к этому новому, как разрушителя. Третьи... впрочем, мы забегаем вперед.
  Так же как и Пушкин, Гоголь с осторожностью примеривается к опыту Европы. Он не читает политических книг и газет - он смотрит. Его все засекающий глаз в мелочах видит идею целого. Слывший уже в те годы отшельником и монахом, как он сам называл себя, Гоголь отнюдь не проглядел своего века. Его необязательные вояжи по Европе, связанные будто с капризами здоровья и настроения, были вполне обязательными. По многу раз проезжал Гоголь и Германию, и Францию, и Швейцарию, заезжал, по слухам, даже в Испанию. И всюду его скользящий взгляд, взгляд путешественника, сонно полуприкрытый, ничего не оставлял без внимания. Острое гоголевское око всегда было на страже, и ничто из "нового" не упустил он, ничто не прошло мимо него.
  Первый том "Мертвых душ" и содержащиеся в нем призывы оглянуться, возвратиться были бы невозможны, если б Гоголь вот так, лицо в лицо, не увидел Европы, не увидел бы лица прогресса. Он ему не поклонился, но снял перед ним шляпы. Он перенес свои раздумья о нем в келью на Виа Феличе, 126 - в строки "Рима" и своей поэмы.
  "Рим" - повесть философская, а не событийная. Два города противопоставляются в повести - Париж и Рим. Они полюса раздвоения современного мира: один - весь настоящее, другой - прошлое. Один - минута и яркость минуты, другой - вечность и постоянство вечности, ее глубокая красота, ее нетленность.
  Это не просто символы, это живые образы двух цивилизаций и двух городов, каждый из которых исторически реален в своем облике. Париж - город движения, круговорота политических страстей. Рим - затишье раздумья, затишье искусства, которое, пребывая в спокойствии равновесия, и человека настраивает на равновесие, усмиряя в нем мятеж и тревогу.
  Искусство и история, красота и одухотворяющая ее духовность как бы сходятся перед внутренним взором князя (который есть аналог автора), чтоб внушить ему мысль о преемственности, о наследовании, о цепи, которая тянется из далекого прошлого. Минута блекнет и вянет перед этим дыханием вечности, не имеющим, кажется, исчисления времени. Она комически подпрыгивает, как прыгает иногда на часах минутная стрелка, заставляя смеяться над верою в минуту, над поклонением ей.
  И тут мы слышим отдаленные отголоски некой забавной игры Поприщина со временем. Уже тогда Гоголь позволял своему герою шутить с календарем, переставлять цифры его по-своему, устраивать из истории балаган со всеми атрибутами балагана - хождением вниз головой, сальто-мортале и т. п. Время, если мы помним, скачет в "Записках сумасшедшего", подпрыгивает, перескакивает через самого себя, самому же себе корча рожи. Оно пародийно, как и сословная иерархия, которую презрел Поприщин. Он не только выскочил из титулярных советников, он и из времени выскочил, выпрыгнул и теперь смеется над тем свысока. Скрещивая весну и осень (мартобрь), переставляя местами числа и месяцы, он просто глумится над ним в стихии своего "безумия".
  Так бросает Гоголь усмешку в сторону самолюбия "настоящей минуты", в сторону ее относительности, прикрываемой гордостью. Тут именно минута высмеивается и все ставки на минутное, исторически преходящее, хотя и матушка-история понимается вольно. У нее, как бы говорит Поприщин, свое время, а у меня свое. У каждой личности свой отсчет календаря, и это не астрономический календарь, не тот, что вешают на стенках и отпечатывают типографским способом, а тот, что начинается с истории души, появившейся задолго до рождения человека. Бессмертие души как-то не вяжется со смертностью времени, с его куцестью, его делением на месяцы и годы. Душа бесконечна, время конечно.
  Так же конечна и история, если считать историей летосчисление того же календаря. С удивлением и радостью пишет Гоголь свои письма из Рима, выставляя на них не время XIX века, а какое-то более глубокое время: "Рим, м-ц апрель, год 2588-й от основания города". Он как бы хочет продлить настоящий день, продлить его еще далее в прошлое, вытянуть настоящую минуту во всю длину ее исторической неограниченности. Из этого далека смотрит он на пролетающий миг. Из него возникает и эпический ритм "Мертвых душ", и плавно текущая гоголевская строка, которая, кажется, противится рассечению, отсечению, точке и паузе.
  И он считал себя историком в двадцать два года! Он силился охватить эту громаду смысла, не пожив еще нисколько, не повидав света и не рассмотрев хорошенько собственной души! Нет, недаром Пушкин сделал своего Пимена старцем. И Нестор был стариком, когда писал свою летопись. Он же, Гоголь, мчался вперед, как мчится бричка Чичикова, не задавая себе вопроса: куда и зачем? Теперь он стал оглядчив и нетороплив - впрочем, и ранее, когда его заносило, трезвость и ум шептали ему: погоди. А сейчас тем более.
  Любимые словечки Гоголя той поры - надо все обтолковать, обговорить, обдумать как следует, Об-толковать, об-говорить, об-думать... Гоголь любит обойти предмет со всех сторон, обсмотреть его внимательно, присмотреться, взять в расчет большее число резонов. Две природы - хлестаковская и собакевичская - как бы соединяются в нем. Один любит все на фу-фу, пустить пыль в глаза, пройтись гоголем, проскакать гоголем, другой не спеша считает денежки и медленно ворочает мозгами, обходя в размышлении предмет. Зато и строит Собакевич надолго - неуклюже, но крепко - никаким ветрам не сломать, никаким дождям не источить. Как-то Гоголь признался А. А. Иванову с горечью: "русские лишены от природы база, на котором можно было бы все безопасно ставить и строить". Вот его центральная идея тех лет! Ставить и строить. И безопасно, так, чтобы стояло на века. Но как строить, когда в голове "фай - посвистывает"! Когда французский легкий дух уже налетел на умы и закружил головы, когда все грезят Францией, бредят Францией, ее правом говорить все, что ей вздумается. Русскому дай эту свободу - так он пойдет в кабак...
  Со всеми этими мыслями и с "Римом", "Мертвыми душами" и начатою "Шинелью" и прибывает Гоголь на исходе 1841 года в Россию. Он едет морем, через Петербург, но не задерживается в столице надолго, ибо спешит в любезную ему Москву, где ждут его переписчики, друзья и, как он надеется, благосклонное внимание цензуры. Он вновь поселяется в доме у Погодина и тут же переправляет рукопись "Мертвых душ" в Московский цензурный комитет. Время выбрано удачное, и если рукопись начнут сразу печатать, то ее успеют до лета раскупить книгопродавцы, а за ними и читатели. И критика, у которой тоже есть свои каникулы, успеет на нее откликнуться. К тому же в Москве печатанье обойдется ему дешевле, а он - великий должник. (Всего его долги к тому времени составляют 17400 рублей, из них 7500 он должен Погодину.)
  Но то, что хорошо в расчетах, всегда спотыкается на деле. Московская цензура несколько онемела перед тем, что ей дали на рассмотрение. Необычным было все: и жанр сочинения, и материал его, и само название. Цензор И. М. Снегирев (профессор Московского университета) быстро прочитал и доложил, что ничего недозволенного нет. Но тут стал читать помощник попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастов, и по Москве пошли толки. Очень быстро добрались они до дома на Девичьем поле, смутив покой Гоголя и его хорошее настроение.
  Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать. Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетневу: "Как только... Голохвастов услышал название: Мертвые души, закричал голосом древнего римлянина: - Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья". Голохвастову растолковали, что речь идет о "ревижских душах". - "Нет, закричал председатель... Этого и подавно нельзя позволить... это значит против крепостного права..." "Предприятие Чичикова, - стали кричать все, - есть уже уголовное преступление". "Да впрочем и автор не оправдывает его", - заметил мой цензор. "Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души". Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев... Теперь следуют толки цензоров-европейцев... "Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков... цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет".
  Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал "Мертвые души". Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали, не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив: Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге Плетнев, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во дворец. Надеясь на повторение истории с "Ревизором", он думает о том, как бы подсунуть "Мертвые души" его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только царь.
  И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский, приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве Питера и остановился у людей, далеких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но Гоголь нашел к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он встретился с Белинским и передал ему рукопись "Мертвых душ". Белинский был наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки вручить рукопись Одоевскому, а тот - Вьельгорскому и так далее. Важна была эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности.
  Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург во все адреса. Их призыв: сделайте все, чтоб рукопись как можно скорее была разрешена. Время не ждет. Истекла осень, идет зима, во всех отношениях промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетневу, употребите для этого "каких-нибудь значительных людей". Надавите на Уварова (министр просвещения), на Дондукова-Корсакова (попечитель Санкт-Петербургского учебного округа) и, если понадобится, доставьте рукопись к государю.
  Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует обострение обстановки, насторожившей его еще в прошлый приезд. Он видит, как вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в своих рядах. Все это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и размежевание уже произошло, и точки зрения определились.
  
   2
  С 1842 года начинает выходить "Москвитянин", орган Москвы, журнал "восточной", или славянофильской, точки зрения на будущее России. В Петербурге провозвестником "западной" идеи становятся "Отечественные записки". И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства его участия.
  Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Еще в "Петербургских записках 1836 года" Гоголь писал: "Она [Москва] еще до сих пор русская борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец". Этот шутливый портрет обеих столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь России. Процесс этот начался еще до 1812 года, но после него обострился. "Москва нужна России, - добавлял Гоголь в той же статье, - а для Петербурга нужна Россия". Москва - символ тысячелетнего существования Руси, Петербург - детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и немилосердно обрившего Русь.
  При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим собственным, независимым от Запада путем или должна она неумолимо следовать по той дороге, по которой пустил ее Петр?
  К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет Герцен, автор "Отечественных записок", очевидец и участник споров тех лет: "Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее, наши враги-друзья, - московские славянофилы... Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви".
  Впрочем, оговаривается он, "важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех стихиях (здесь и далее выделено Герценом. - И. 3.) русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации... В их решении лежало верное сознание живой души в пароде... Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно оно ни было, - не смертельная болезнь. ...Выход за нами - говорили славяне - выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство, воротимся к прежним нравам".
  Такие "сильные личности", как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена, "сделали свое дело. С них начинается перелом русской мысли".
  "Да, мы были противниками их, - добавляет Герцен, - но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
  У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей псе существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума...
  Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла".
  На одном полюсе ("западном") были Герцен, Белинский, Грановский, преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом - семейство Аксаковых, поэт II. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков, издатель "Москвитянина" Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь.
  Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала, выглядывая кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что "Отечественные записки" готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он зависел. От северной столицы - судьбой рукописи, от Москвы - своими долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: "я ваш, душа у меня русская", "отныне я житель столицы древней".
  Он не хотел бы ссориться ни с "восточными", ни с "западными", он хотел бы мира - его втягивали во вражду. "В начале сороковых годов, - писал Герцен, - мы должны были встретиться враждебно - этого требовала последовательность нашим началам... Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, - а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной".
  Не пройдет и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление войны - Грановский прочтет в Московском университете курс лекций по истории средних веков. "Москвитянин" ответит ему статьей Шевырева "Публичные лекции об истории средних веков г. Грановского", где лектор будет обвинен в пристрастии к западному развитию.
  Гоголю еще предстоит попасть в полыханье этих страстей, но и сейчас он чувствует их накал. Аксаковы осуждают Белинского и "Отечественные записки", Погодин требует, чтоб Гоголь печатался только у него в "Москвитянине". Плетнев просит хоть что-нибудь для осиротевшего "Современника". Он дает Погодину "Рим", Плетневу посылает вторую редакцию "Портрета", а "Отечественным запискам" не дает ничего.
  Более всего, пожалуй, был обижен на него Белинский. Он честно исполнил просьбу Гоголя - отвез рукопись "Мертвых душ" в петербургскую цензуру. Взамен он ждал благосклонности Гоголя к журналу или хотя бы откровенности. Но Гоголь при встрече пытался уйти от вопросов, которые горели на устах у Белинского. Ему хотелось выяснить отношение Гоголя к Москве и "москвичам" - тот отмолчался. Ему хотелось поговорить о литературе, о новых именах в поэзии и прозе - и тут он не получил вразумительного ответа. Раздражение Белинского на Москву, на Аксаковых Гоголь принял спокойно. Он вовсе не собирался принимать чью-либо сторону. У него была своя сторона.
  Отзвук этой неудачной встречи слышен в письмах Белинского из Петербурга, где прорывается досада на Гоголя. Белинский шел к нему с открытой душой, с жаждой понять своего любимца и, может быть, просветить его, но Гоголь не принял этого вызова. Он замкнулся, перевел разговор на другое, опять заговорил о погоде, о петербургском климате, московских морозах и прочем.
  Эта встреча критика и поэта как бы положила начало их последующим разногласиям, непониманию - или нежеланию понимания, - которые в конце концов привели к прямому конфликту.
  
   3
  Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: "Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть..." В этом же письме он цитирует "Оду на смерть князя Мещерского": "Где ж он? - он там. Где там? - Не знаем" и добавляет: "Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там, туда, обозначая ими какую-то "terram incognitam"... теперь и не верят никакому там и туда... Скучно на этом свете, а другого нет!" Последние слова - буквальная цитата из Гоголя, но цитата лишь наполовину. "Скучно на этом свете, господа", - пишет молодой Гоголь и ставит точку. Белинский продолжает: "а другого нет".
  Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины, Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от "Москвы" и вообще от всякого "идеальничанья", как он скажет в 1842 году. Слова "идеальность", "идеал", "идеализм" становятся в его словаре бранными словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: "Питер - спасибо ему! - протрезвил меня от московской дури и "пьяных надежд". Москва "преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и пет людей; все идеалисты и нет к чему-нибудь годных деятелей... Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, а по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу... Москва гниет в патриархальности, пиитизме и азиатизме, там мысль - грех, а предание - спасение..."
  Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между Белинским и его бывшими друзьями "москвичами". Предание воспринимается им как нечто противоречащей "мысли" (то есть движению), как нечто цепляющееся за полы нового и пытающееся удержать его. Москва гниет, Петербург дышит, Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) - будущее. Петербург - это не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в отличие от "идеальной". Еще вчера (в статье "Менцель, критик Гете") посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины, Белинский сегодня уже превозносит... Робеспьера. "Тысячелетнее царство божие, - пишет он тому же Боткину, - утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами - обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов..." Слово "террор" то и дело мелькает в его письмах. "Лучшее, что есть в жизни, - это пир во время чумы и террор".
  "Восстание" Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от веры, как три года назад пытался веровать.
  Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность, грозить ей - хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается против нее, меняется и его взгляд на искусство, в котором он теперь прежде всего видит "содержание", то есть идею. Еще в 1841 году он писал Боткину: "Начинаю бояться за себя - у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства". И в 1842 году: "Да... глуп я был с моей художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание". Это-то содержание (помимо художественности)
  и должно "переделывать" действительность, менять ее, бросать вызов природе к обстоятельствам, которые индифферентны к существованию личности.
  Таков "бунт" Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и "мир" Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в "Ревизоре" и других сочинениях. Оп искал в Гоголе союзника не только по литературе.
  Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких "драк", в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ - тут-то и было его поприще, и он мог показать себя. Но Гоголь уклонялся. То справлялся о петербургских новостях, о Никитенке (своем будущем цензоре), расспрашивал, что нового вышло из-под пера Булгарина, как поживает Одоевский. Он предлагал ему темы "светские", и Белинский увядал и опадал в бессилии. Так и не поговорили они тогда, Гоголь-то и до встречи знал, что не поговорят, но Белинский и после еще надеялся. К тому же у него была рукопись Гоголя: способствуя ее скорому появлению, он рассчитывал на благодарность.
  Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к "Отечественным запискам" осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с "москвичами". Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург ее повез Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.
  
   4
  Все это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим народом - минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора - весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов Смоленского собора, над крестами u стенами, видевшими в своей жизни многое.
  Русская история слишком ощущалась в Москве - за то и любил он ее, здесь, как и в Риме, все вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из московского уединения немцем - он как мундир, сшитый по заказу: все ровнехонько, строчка к строчке, все открахмалено (белые стоячие воротнички), и пуговицы, и золотой узор на месте, но холоден, мертв. Москва как-то беспорядочно толпилась, домики наезжали один на другой, было много полудеревенских дворов с хлевами, где мычали коровы, курятниками, конюшнями. Бестолковость и теснота Москвы вдруг взмывали к высотам Кремля, Воробьевых гор, с которых видно было далеко вокруг. Особенно полюбил он Кремль, Ивана Великого, замкнутое пространство площади перед Архангельским и Успенским соборами. Тут творилась русская история.
  В Москве хорошо думалось. Хорошо думалось под акающую и круглую московскую речь, под крики извозчиков и гомон грачей. Здесь говорили мягче, ласковей, не скакали фельдъегеря, не маршировали солдаты. В театрах было по-домашнему, в салонах не пахло салоном. И хотя он скучал в гостях, даже сама эта скука была не та, что в Петербурге: там она раздражала, здесь давала отдых. Гоголя в те месяцы видели во многих домах - у Аксаковых, Д. Н. и Е. А. Свербеевых, А. С. и Е. М. Хомяковых, у А. П. Елагиной, Щепкиных, у своих добрых римских знакомых А. Д. и Е. Г. Чартковых. И все помнят его не очень-то веселым. А когда уж пригласил его к себе генерал-губернатор князь Д. В. Голицын (хотел поинтересоваться знаменитостью), он и вовсе нахохлился. Не хотел ехать, отговаривался болезнью, недомоганием - не помогло. Нарядили в чужой фрак (своего не было) и повезли. Читал он князю "Рим", князь слушал, ничего не понимая, хлопал, хлопали и остальные.
  "Рим" появился в третьей книжке "Москвитянина" за 1842 год. Он сразу поставил Гоголя в ряд консерваторов. Белинский из Петербурга отозвался гневным письмом. "Страшно подумать о Гоголе, - писал он Боткину, - ведь во всем, о чем ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!" Боткин не преминул передать Белинскому отзыв Гоголя. Как-то, говоря о Белинском, Николай Васильевич сказал, что критик он хороший, но не слишком уважительно относится к святыням русским, в частности к Державину. Белинский тут же откликнулся: "Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Гоголю: ты прав - в этом кружке он как раз сделается органом "Москвитянина", "Рим" - много хорошего; но есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен".
  Они уже делили его. "Москвитянин" кичился перед "Отечественными": Гоголь наш. "Отечественные" решили сделать Гоголю последний запрос - не пойдет ли он с ними, не бросит ли Погодина и "Шевырку" (как называл Шевырева Белинский), не примкнет ли к "молодому" и "новому". И на этот раз полномочным посланником Петербурга был избран Белинский. Ломая свою гордость (надо знать Белинского, чтобы представить, чего ему это стоило), он пишет письмо к Гоголю - первое в своей жизни письмо к автору "Ревизора". Письмо это дипломатическое и умоляющее, в нем виден сотрудник "Отечественных записок" и представитель партии, но виден и человек. Все же не мог побороть Белинский своего художественного чувства к Гоголю, своей любви к нему. Перенося свою привязанность с Гоголя-поэта на Гоголя-человека, он все еще не понимал, какая пропасть разделяет их - их, таких близких и по природе своей, и по желанию "отзыва".
  О том, скольких трудов стоило Белинскому решиться на этот шаг, говорит тот факт, что он переписывал письмо не один раз. Он даже несколько экземпляров его составил и один - черновой - послал (для контроля) Боткину. "Прилагаю черновое, - писал он, - из него ты увидишь, что я повернул круто - оно и лучше: к чорту ложные отношения - знай наших - и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь - не знай совсем. Постарайся через Щепкина узнать об эффекте письма".
  Но Белинский не получил даже ответа. Через Прокоповича Гоголь передал, что на обратном пути через Петербург он встретится с Белинским и "потрактует" лично.
  Но не до того ему было. Вся весна 1842 года - это дни переживаний по поводу затерявшейся рукописи, которая застряла где-то в столах петербургской цензуры, хотя та ее уже прочла и разрешила. Какие-то неведомые приключения случились с нею. Посланная в Москву, она в Москву не дошла: никто толком не знал, где она, Гоголь подозревал, что она у Погодина, который мог прикарманить ее для "Москвитянина". Ведь вернуться она должна была на погодинский адрес. Как всегда быстро впадающий в тоску, Гоголь начинает обстреливать Петербург посланиями самыми отчаянными. Летят письма к Смирновой-Россет (она вхожа к царю), Плетневу, Одоевскому, А. В. Никитенко. Он пишет даже послание С. С. Уварову, хотя знает, как признается Плетневу, что "Уваров всегда был против меня". Ему приходят на ум подозрения, что тут не в почте и нерасторопности цензурных чиновников дело, а в чем-то другом, таинственном, ему неизвестном, и он уверяет Плетнева, что против него "что-то есть". Это "что-то" звучит очень неопределенно: тут можно заподозрить и козни царя, не желающего выхода "Мертвых душ".
  Письмо Гоголя к Уварову - образец того, как он просит и каков он в этой позиции перед "значительными людьми". Слава богу, что это письмо не дошло до министра (его вмешательства не понадобилось), но ежели бы дошло...
  "Все мое имущество и состояние заключено в труде моем, - начинает Гоголь. - Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба... Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы и что же?.. Неужели и вы не будете тронуты моим положением?.. Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом".
  Человек просит и даже как будто унижается, но когда вчитаешься как следует, то непонятно, кто ниже - он, просящий, или тот, у кого просят. Напоминание о суде правосудного потомства звучит уничтожающе. Если тебя и помянут в потомстве, говорит между строк Гоголь Уварову, то только в связи со мной. И представляешь, как ты будешь выглядеть, если мне сейчас откажешь! Уваров был достаточно умен, чтоб все это понять. А Гоголь столь же неглуп, чтоб не понимать и как и кого он дразнит.
  Так он просил у "значительных лиц". Так он перед ними сгибался. Бедное имя, бедная жизнь, бедный писатель - пишет Гоголь. Но это письмо не бедняка, а богача страшного (гоголевское определение гения) к бедняку настоящей минуты, точнее, к ее богачу, который, властвуя над минутой, не властен над вечностью. Суд потомства в этом исчислении прав министра оказывается как нельзя кстати.
  Но ни это письмо, ни письмо к князю М. А. Дондукову-Корсакову, от которого непосредственно зависело разрешение "Мертвых душ", так как тот был инспектором Санкт-Петербургского учебного округа и председателем цензурного комитета, ни иные мольбы и просьбы Гоголя не понадобились. Дело разрешилось само собой. Рукопись прочитал Никитенко и ничего недозволенного в ней не нашел. Пострадал только "Копейкин". В нем цензор уловил некоторые неприличные намеки на правительство и покойного государя. Пришлось "министра", одного из действующих лиц "Копейкина", переделать в "вельможу", а "государя" выбросить. И кое-что снять из того, что могло бы подействовать на высочайший слух (впрочем, как выяснилось позже, Николай так внимательно читал "Мертвые души", что путал их с "Тарантасом", а Гоголя с В. Соллогубом). "Копейкин" - чудо его кисти, выпестованный, выношенный, обдуманный и отделанный до последней точечки, - должен был перемарываться. Смеху подрезались крылья, и душа болела.
  "Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте", - писал Гоголь М. И. Балабиной. Даже те, кто хвалил его, не понимали. Не понимали хвалившие, не понимали хулившие, не понимали далекие, не понимали близкие. Тем, к кому он близок, казалось, что он настолько близок, что они - с короткого расстояния - лучше других видят его. Те же, кто стоял в отдалении, считали, что, наоборот, взгляд отдаленный помогает им судить беспристрастно. Поэму прослушали в его чтении всего с десяток людей, но он уже знал, что не поймут - и публика не поймет, и свет, и критика, и цензура. Никитенко, приславший ему восторженный отзыв о рукописи, тоже не понял.
  Позже он напишет Шевыреву из Рима: "Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений". Но и тот же Шевырев, защищавший в "Москвитянине" "Мертвые души" от нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский комизм перекинулся и на высшую часть общества - то ость на "свет". Чего же желал он от автора, как не обличений "света"?
  Наконец, и "Копейкин" - выправленный - вернулся с разрешением цензуры в Москву. Здесь его ждали набранные давно листы первых глав. Печатанье пошло быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно было не упустить времени и напечатать книгу, пустить ее в оборот до лета, а там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он задумал его издать еще в Риме и надеялся все окончить в Москве. Три тома были сделаны, но четвертый из-за волнения по поводу "Мертвых душ" отстал. Четвертый том завершался "Театральным разъездом", а тот лежал непереписанный с 1836 года.
  
   5
  Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев, Т. Н. Грановский и другие.
  На именинном обеде Гоголь объявил, что вернется на родину через... Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество, прихоть, актерство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим, доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы - самые страстные его почитатели - уехали домой недовольными. Гоголь был в своей роли - вел себя "странно". Но что это - игра, презрение к желанию откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Все можно было подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось, вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков он есть.
  Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нем еще до приезда в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно завершил и сейчас выдал свету, - уже не им исчисленное время, оно отпущено тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил "дорогу". И он должен был отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках - с конченым полным творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его, не принадлежала ему одному.
  Таковы были чувства Гоголя. И потому он все происходящее вокруг видел как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют другие, не брал этого в расчет - он настолько жил своим, что иное, не его уже и не тревожило его глаз.
  Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург - для друзей же и для царской фамилии.
  Он уезжал через Петербург, и это раздражало "москвичей", которые видели в сем поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры - они не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, - не верили тоже. Москва ревновала его. "Гоголя любят все, - писал В. И. Даль Погодину, - для него между читателями нет партий". Но вот выяснялось, что любят, да с прицелом.
  Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового "двенадцатого года" - года, в который весь народ встал "как один", - уже витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а как продолжение собственной жизни, как то, что оп должен был строить не вне себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был еще не готов. Ему предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение д

Другие авторы
  • Полевой Ксенофонт Алексеевич
  • Турок Владимир Евсеевич
  • Радлова Анна Дмитриевна
  • Шрейтерфельд Николай Николаевич
  • Ратгауз Даниил Максимович
  • Барро Михаил Владиславович
  • Астальцева Елизавета Николаевна
  • Верещагин Василий Васильевич
  • Батюшков Федор Дмитриевич
  • Браудо Евгений Максимович
  • Другие произведения
  • Михайлов Михаил Ларионович - Михайлов М. Л.: Биобиблиографическая справка
  • Достоевский Федор Михайлович - Петербургские сновидения в стихах и в прозе
  • Федоров Николай Федорович - Конец сиротства; безграничное родство
  • Короленко Владимир Галактионович - Письма
  • Катков Михаил Никифорович - Влияние патриотических заявлений русского народа на европейское общественное мнение
  • Юшкевич Семен Соломонович - Поездка на Волнорез
  • Анненков Павел Васильевич - Г-н Н. Щедрин
  • Соловьева Поликсена Сергеевна - Избранные стихотворения
  • Шимкевич Михаил Владимирович - Волк
  • Илличевский Алексей Дамианович - Бурная ночь
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 421 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа