...Ему пришлось "съежиться", "приняться за ум, за вымысел", чтоб
"добыть этих проклятых подлых денег". Он все еще имел надежды на напечатание
поэмы, но одновременно память рисовала ему иные картины, а ум вылавливал в
мутной воде петербургских интересов "спрос на все малороссийское".
Тогда-то и была извлечена со дна чемодана "Книга Всякой всячины",
сочинено срочное письмо маменьке, где он давал ей инструкцию о присылке
описания нравов и обычаев малороссиян, "платья, носимого до времен
гетманских", свадьбы, колядок, празднования Ивана Купалы, предания о
русалках. "Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них
поподробнее с их названиями и делами; множество носится между простым
народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов... Все это
будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай, и чтобы вам не было
тягостно, великодушная, добрая моя маминька, советую иметь корреспондентов в
разных местах нашего повета".
Воля Гоголя проснулась. Он организует не только маменьку и домашних, но
и приводит в действие всю машину малороссийских связей, чтоб получить нужный
ему материал. Он просит прислать комедии отца, чтоб пристроить их на здешней
сцене, он берется за переводы для издателя "Отечественных записок" П. П.
Свиньина и, зная интерес этого человека к экзотике, предлагает ему свои
услуги по Малороссии.
23 марта 1829 года "Северная пчела" сообщила в разделе "Внутренние
известия": "26 числа прошедшего февраля месяца скончался, Полтавской
губернии Миргородского уезда в селе Кибинцах, Действительный тайный советник
и разных орденов кавалер Дм. Прок. Трощинский, на 76 году от рождения. Его
должно причислить к знаменитым мужам отечества нашего... весьма много бедных
семейств, вдов и сирот оплакивают в нем своего благодетеля". Автор заметки,
разумеется, не знал, что среди этих семейств, вдов и сирот на первом месте
стоит семейство Гоголя.
"Благодетель" умер, и надо было надеяться на свои силы. Теперь взоры
маменьки и всей Васильевки обращались к нему, Гоголю, к его планам
завоевания Петербурга, которые по истечении четырех месяцев так и не
продвинулись ни на вершок.
А он все менял квартиры. Он как бы подвигался все ближе и ближе к
Невскому, на котором мечтал снять комнату еще в Нежине и который все так же
был недоступен для него, как и по прибытии в столицу. Из дома Трута он
перебрался в дом Иохима на Мещанской улице - дом, похожий на Ноев ковчег, в
котором ютилось каждой твари по паре. Дом этот фасадом был обращен в начало
Столярного переулка и с фасада смотрелся хорошо - высокие окна, широкая
лестница ведет в бельэтаж, но стоило зайти к нему с тылу, со двора, как
обнаруживалось, что стены утыканы маленькими оконцами, что этажей в доме не
два, а четыре, и ведут на них узкие каменные ступеньки. "Дом, в котором
обретаюсь я, - писал Гоголь матери, - содержит в себе 2-х портных, одну
маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду,
дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин
сбережения зимнего платья, табачную лавку, и наконец привилегированную
повивальную бабку".
Живя здесь, он начинает набрасывать неопределенные отрывки из жизни
малороссиян, сценки, напоминающие пьесы его отца, пересказы слышанных им в
детстве историй. Что-то смутное вырисовывается из этих его, казалось бы,
бесполезных трудов, что-то мерещится в их - пока никому не нужных -
замыслах; но что? Он и сам не знает. Стихийно отбрасывает его память в
теплые края его родины, под небо Полтавщины, к крыльцу дома в Васильевке,
где собиралась вся семья летом и где бабушка или дедушка рассказывали детям
сказки.
Но сказки сказками, а дело делом. Все-таки томит его неустроенная
судьба поэмы, и он решается издать ее на собственные средства. "Ганц
Кюхельгартен" является свету под фамилией В. Алов - под псевдонимом вполне
романтическим и обещающим: Алов - это алое утро, заря, рассвет, намекающий
на торжество дня.
Но торжества не было. "В сочинителе заметно воображение и способность
писать, - отмечала "Северная пчела", - ...но скажем откровенно... в Ганце
Кюхельгартене столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и
авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении
так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка
юного таланта залежалась под спудом".
Надо было заметать следы, срочно принимать меры, чтобы никто не узнал,
кто автор безрадостного сочинения. Знал об этом, пожалуй, один Яким, но он
газет не читал, и поэтому его взял Гоголь в помощники, когда бросился по
лавкам скупать злосчастную поэму. Два тяжелых мешка со свеженькой книжкой
они скупили в течение дня.
Гоголь нанял номер в гостинице на Вознесенском проспекте, разожгли в
номере печь и сожгли все, что было в мешках. Слуга, пришедший на следующее
утро убирать номер (в котором никто не ночевал), с недоумением обнаружил
жарко натопленную печь (был май) и гору пепла возле нее.
Так погибло в огне первое большое творение Гоголя. Его постигла участь
всех предшествовавших неудачных творений, раскритикованных как самим
автором, так и товарищами.
Он с безнадежностью ждал других отзывов, в частности, из Москвы, куда
отправил пакет с поэмою на имя издателя "Московского телеграфа" Н. Полевого.
Но вскоре в журнале явилась заметка, которая краткостью своею и убийственным
тоном не оставляла никаких надежд. "Заплатою таких стихов, - писал Полевой,
перефразируя строку из "Ганца" и почти слово в слово повторяя "Пчелу") -
должно бы быть сбережение оных под спудом". Слава богу, что никак не
откликнулся друг Пушкина П. А. Плетнев: тот, кажется, до конца дней не
узнал, кто прислал ему сию "идиллию в картинах". Встречаясь с Гоголем позже,
никто не знал, что он В. Алов. Это имя ни разу не поминалось, сам Гоголь
хранил о поэме молчание. Но провал ее обошелся дорого. Прежде всего он
дорого обошелся маменьке: ее любимый сын просадил последние полторы тысячи
рублей, которые должен был уплатить за заложенное имение в Опекунский совет.
То была плата за целый год. Но он не мог рассуждать в те дни здраво. Он рвал
и метал, он горевал, он не мог найти себе места. Все это завершилось
бегством, которое одно было спасением для непризнанного таланта. Через два
дня после публикации рецензии "на Ганца" в "Северной пчеле" он оглоушил
маменьку посланием, которое завуалированностью, яростным нежеланием сказать,
что произошло, лучше всего выдавало его гнев, отчаяние, бессилие
посрамления, в которых он никогда бы не смог признаться ни одному, даже
самому близкому существу.
"...Наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня
ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Маминька!
Дражайшая маминька!.. Одним вам я только могу сказать... Вы знаете, что я
был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать
от меня подобной слабости. Но я видел ее... нет, не назову ее... она слишком
высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это
выражение низко и не кстати для нее... Нет, это не любовь была... я по
крайней мере не слыхал подобной любви... В порыве бешенства и ужаснейших
душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только
одного взгляда алкал я. ...Нет, это существо... не была женщина. Если бы она
была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких
ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божeство, им созданное, часть его
же самого! Но, ради бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока,
высока".
Так Гоголь объяснял матери свой внезапный отъезд из Петербурга в Любек.
В одно прекрасное утро он сел на пароход и один - без слуги и без товарища
- отправился в заграничный вояж. Мария Ивановна, получив от сына загадочное
письмо, решила, что Никоша влюбился и заболел дурною болезнью. Германия
понадобилась ему для лечения на водах. На самом деле это была одна из
необъяснимых штучек ее сына. Как родные Ганца никак не могли понять его
бегства накануне свадьбы с Луизой, так и родные Гоголя не могли оправиться
от его поступка, нанесшего к тому же материальный ущерб Васильевке. Под
поэтический порыв его нельзя было подвести никакую материальную подкладку.
И, прослышав о заграничном путешествии сына Марии Ивановны, соседи судили
по-своему.
Один из полтавских дворян (некто Василий Яковлевич Ломиковский) писал
по этому поводу другому полтавскому дворянину:
"Мария Ивановна весьма ошиблась заключениями своими о гениальном муже,
сыне ее Никоше; он... отправился в столицу с великими намерениями и вообще с
общеполезными предприятиями, во-первых, сообщить матушке не менее 6.000
рублей денег, кои он имеет получить за свои трагедии; во-вторых,
исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей. Таковы способности
восхищали матушку, и она находит любимый разговор свой рассказами о
необыкновенных дарованиях Никоши. Едва Никоша прибыл в столицу, как начал
просить у матушки денег, коих она переслала свыше состояния, наконец, она,
думаю, не без помощи Андрея Андреевича, собрала 1500 рублей для заплаты % в
банк; для исполнения сего вернее человека не нашла, как сына своего, и тем
вернее было сие, что сыново же имение находится под залогом. Гений Никоша,
получив такой куш, зело возрадовался и поехал с сими деньгами за границу...
Андрей Андреевич, узнав о таких подвигах Никоши, сказал: "мерзавец! не будет
с него добра!" Теперь же Никоша пишет матушке: "я удивляюсь, почему хвалят
Петербург, город сей превозносят более, чем заслуживает, а я, любезная
маминька, намерен ехать в Соединенные Штаты и прочее тому подобное".
Но кто же была таинственная ОНА, на которую намекал Гоголь матери в
письме? Сочинил ли он ее или она на самом деле существовала? П. Кулиш
считал, что это некая женщина, в которую влюбился юный мечтатель и которая
не ответила ему взаимностью. Позже Гоголь обмолвится в письме к
Данилевскому, что у него были "два случая", которые ставили его на край
пропасти, но судьба отводила от него роковое испытание. Но и сии "два
случая" могли быть плодом его фантазии. Он мог выдумать и ЕЕ, и свою любовь
к ней, ибо мечтатели не приближаются к предмету своих воздыханий - они
вздыхают издали, и предмет даже не подозревает об их чувствах.
Быть может, она только мелькнула перед ним, скользнула по нему
взглядом, и этого было достаточно для поэта, для работы пылкого воображения,
которое, зажегшись от этого взгляда, могло создать сюжет, историю,
продолжить ее в часы одиночества, развить и превратить в роман, приключение,
то есть в ту реально-нереальную неопределенность, которая красноречиво
изложена в письме к маменьке.
Мы вовсе не собираемся искать прототип гоголевского увлечения, тем
более что признаем его наполовину литературным, сочиненным, созданным от
бедности жизни внешней, как бы в компенсацию ей, в отпущение неуспехов,
наконец, жестокого поражения с "Ганцем", которого он, наверное, уже
преподносил ей в мечтах. Мало ли что могло рисовать воображение провинциала,
уязвленного взглядом красавицы? Как в творчество вносил он идеальное, так и
в это чувство, если оно было, в эту фантазию чувства вкладывал он свое
поэтическое представление о женщине и о любви. Он мог и не знать ЕЕ имени,
если то была прохожая, и не хотел знать, ибо не в имени было дело, а во
впечатлении, в романе, в развитии его, который должен был кончиться
триумфально - выходом поэмы и открытием псевдонима.
Рухнули сразу две идиллии - идиллия любви, созданной в мечтах и
относящейся, возможно, к конкретной женщине (а возможно, и к Музе, которая
тоже существо женского рода, ОНА), и "идиллия в картинах".
Но... надо было возвращаться, а возвращаться было некуда, кроме как в
тот же Петербург. Он знал об этом, уже когда уезжал. "Не огорчайтесь,
добрая, несравненная маминька! - писал он в Васильевку. - Этот перелом для
меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной
характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого
сердца) ; лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили
бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться
новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я
не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это
божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по
крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных". Он
просит и впредь не оставлять его сведениями о жизни и обычаях
малороссийских, ибо готовит "запас, которого порядочно не обработавши", не
пустит "в свет". "Прошу также, - добавляет он все в том же письме, -
...ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские
проименования. Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке,
и тем более мне нужна точность..."
Гоголь уезжает в Любек действительно на переломе, на переломе от поэзии
к прозе, от романтического стихотворчества к творчеству реальному. Именно
этот "запас" он имеет в виду. Но даже и первые из этих опытов, которые
появятся сначала в журнале Свиньина, а потом в "Литературной газете", он не
подпишет своим именем. Он будет до поры до времени скрываться под
псевдонимами, изощряясь в выборе их - то называясь именем своего героя
(Глечик), то выбирая из своего имени и фамилии все буквы "о" и подписываясь
четырьмя нулями - 0000, то приближая читателя к своему подлинному имени -
Г. Янов.
Матери он вынужден был признаться, вернувшись из Любека, что "бог
унизил его гордость". "Но я здоров, - пишет он тут же, - и если мои
ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно,
не могу впасть в отчаяние - оно удел безумца".
Гоголь возвращается в свою квартирку на четвертом этаже и садится за
работу. Поездка в Любек была краткой и развлекательной. Он, правда,
рассматривал в любекском соборе фрески Дюрера, бродил по узким чистым
улочкам этого игрушечного по сравнению с Петербургом городка и наблюдал его
кукольно-чистую, отглаженную игрушечно-ненастоящую жизнь (в письме матери
оттуда он пишет, что в любекских дворах не пахнет, никто здесь не проливает
помоев на лестницах, каждая складка платья на женщинах и девушках отглажена
и накрахмалена), который, однако, скоро наскучил ему, и он сел на пароход и
вернулся в Петербург.
Это была Европа, и ото была не та Европа, о которой он мечтал, - не
солнечная Италия, уставленная обломками великого прошлого, статуями и
дворцами, разбросанными среди вольного пространства, под синим южным небом.
Это была теснота Германии, страны сумрачной и каменно-темной, привыкшей к
порядку, к размеренности и салфеточной чистоте, претившей его разнузданному
малороссийскому аппетиту, его привычке к воле, размаху жителя полустепи.
Выехавши из Петербурга в конце июля, Гоголь в сентябре уже на
Мещанской. Начинается осень трудов, подготовки к трудам, поисков места и
охлажденное, трезвое существование в трезвом Петербурге, который теперь для
него уже не загадка, не сфинкс, а город, длительную осаду которого он
намерен предпринять.
Поездка освежила и отвлекла его, и с этого времени начинается не
стихийный, а сознательный и упорный рост Гоголя в Санкт-Петербурге, его
вхождение, врастание в этот город не как человека со стороны, из провинции,
а как закаленного петербуржца, знающего, как начать и с чего начать.
4
Маменька все запрашивала его о чине, о должности - у него не было ни
чина, ни должности. Он так и проболтался целый год студентом, действительным
студентом, как значилось в его аттестате, дающем ему право поступить в
службу с чином четырнадцатого класса. Приходилось начинать с нуля, да он и
был, собственно, нулем в этом городе, разграфленном на клетки, в каждой из
которых сидел какой-нибудь советник, секретарь или асессор. В конце 1829
года Гоголь впервые поступает в "гражданскую его императорского величества
службу". Его берут в Департамент государственного хозяйства и публичных
зданий. Министр внутренних дел А. А. Закревский пишет на его прошении:
"употребить на испытание".
Но из этого "употребления" ничего не вышло. После трех месяцев скудного
переписывания бумаг Гоголь, ссылаясь на "долговременную отлучку", требует
свой аттестат обратно. Ему возвращают аттестат и свободу. Но в карманах его
уже "фай, посвистывает". Он вынужден писать отчеты маменьке об истраченных
ассигнациях, подсчитывать, сколько тратит на кухарку, на дрова, на свечи, на
ваксу, на сапоги. "Кроме того, за мытье полов заплачено... 1 р. 50 к., -
пишет он, - ...в баню - ...1 р. 50 к. ..."
27 марта 1830 года он подает новое прошение на имя вице-президента
Департамента уделов Л. А. Перовского: "Имея желание служить под лестным
начальством Вашего Превосходительства, приемлю смелость всепокорнейше
просить об определении меня..." Студента 14-го класса Гоголя-Яновского
зачислили на вакантную должность писца во временном столе II отделения с
жалованьем 600 рублей в год. Он был приведен к присяге, дал подписку о
непринадлежности к масонским ложам и вступил в должность.
Департамент уделов помещался на Миллионной. Надо было миновать всю I
Адмиралтейскую часть, пересечь Невский, чтоб попасть в район, где находились
административные здания, дома вельмож и дворцы царского семейства, а совсем
рядом громадный Зимний дворец, над которым развевался флаг Российской
империи. Коллежский регистратор Гоголь-Яновский, у которого секретарь Яков
Гробов вычел деньги за патент на чин, получил свидетельство об определении
на службу и должен был теперь вставать рано и спешить к столу. К этому
времени он перебирается на набережную канала в дом Зверкова, где поселяется
со своими нежинскими товарищами Иваном Пащенко и Николаем Прокоповичем.
Шестиэтажной глыбой возвышался дом Зверкова над этой мрачной частью
города, набитый до отказа чиновниками, мелкими торговцами, бедными
музыкантами и другой публикой, подписчиками "Северной пчелы" и потребителями
обедов и ужинов, готовившихся в дешевых трактирах и приносимых оттуда в
судках слугами для своих бар.
Год службы в Департаменте уделов - это год смирения самолюбия, попытки
врасти в административную толщь, пробить ее старанием, усердием и
повиновением. "Стало быть, вы спросите, теперь никаких нет выгод служить? -
пишет он в Васильевну. - Напротив, они есть, особенно для того, кто имеет
ум, знающий извлечь из этого пользу... этот ум должен иметь железную волю и
терпение, покамест не достигнет своего предназначения, должен не
содрогнуться крутой, длинной, - почти до бесконечности и скользкой
лестницы... должен отвергнуть желание раннего блеска (это камешек в свой
огород. - И. 3.), даже пренебречь часто восклицанием света: "Какой
прекрасный молодой человек! как он мил, как занимателен в обществе!"
Когда Никоша был совсем маленьким, бабушка Татьяна Семеновна
рассказывала ему о лестнице: ее спускали с неба ангелы, подавая руку душе
умершего. Если на той лестнице было семь мерок, значит, на седьмое небо -
на высшую высоту - поднималась душа, если меньше - значит, ниже предстояло
ей обитать. Седьмое небо - небо рая - было доступно немногим.
Образ лестницы принципиален для Гоголя. Он пройдет через все его
описания и размышления об участи и долге человека. Лестница - это подъем,
возвышение, необходимость занять свое место на ступеньке, приподымающей тебя
над другими, и она - труд самопознания, который возвышает дух и приводит к
власти над собой. Уже здесь, в этом образе, намечается раздвоение его
смысла. Это раздвоение станет основой трагедии некоторых гоголевских героев.
Порой не замечая в себе второго "я", "я", требующего прежде всего
достоинства, чести, они следуют за честолюбием своим, толкающим их на
лестницу иерархическую. Они карабкаются по ее ступенькам, обдирая пальцы,
сталкиваемые вниз и вновь подбрасываемые вверх случаем, и, лишь истратив
почти все силы, осознают вдруг тщетность этого лжевозвышения. На высоте
миллиона, положения в обществе, генеральства, наполеонства, фердинандства и
проч. они вдруг чувствуют потребность простого счастья человеческого. Они
стремительно летят вниз по мнимым ступеням, чтоб начать новый подъем - на
этот раз подлинный.
Образ лестницы остается, но он теперь не двоится, не совпадает
буквально с реальными маршами в департаментах, министерствах и канцеляриях,
он духовен, иносказателен, метафоричен. Эта лестница ведет не к звезде, не к
голубой кавалерии через плечо, не к уюту с "хорошенькой" в обставленном
бронзой и зеркалами будуаре, не к херсонским поместьям, а выше.
Но на первом этапе это еще т а лестница, лестница, о которой мечтают в
честолюбивых снах помощники столоначальников и титулярные, майоры и
действительные студенты, лелеющие в фантазии своей новый крест и прибавку к
жалованью. Это лестница чина, благополучия и "службы отечеству", "службы
государю", как называют ее для прикрытия своего аппетита все искатели лент и
наград.
Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней,
это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и
медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему
внизу надо начинать снизу. И он спешит.
Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней
единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и
переползать медленно, хотя он все еще надеется на то, что настанет миг, и он
перескочит десятки ступеней сразу и окажется все же наверху, ибо служить 35
лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания,
- это не его мечта, не его удел. Он пишет о "просторе", о необходимости
сделаться полезным "огромной массе государственной", и здесь в коллежском
регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.
Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что
все, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нем, заложено, дано ему от
природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента
уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом,
под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая
это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им,
терпеть неуважение швейцара, мерзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку
пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в
меховых шубах и валяных сапогах.
Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с
окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали
1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только
на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он
просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у
единственного своего "ангела", который уже не раз выручал его. "Всякая
копейка у меня пристроена", - пишет он ей и сознается, что вынужден
отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его
сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями,
катание на извозчике, посещение театра.
День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в
казенном заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств,
где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед
в гостях или чай, или встреча с "одноборщниками" нежинскими, которые,
впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в
малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе
этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.
Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил
в легкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову,
на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного
солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев
на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где
был простор зеленый - не застроенный камнем, не замощенный булыжником, не
засыпанный пылью - спасала от тоски и отчаяния.
Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где
томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших,
переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их
стоячие воротники, их коки, напомаженные дешевой помадой и завитые у
цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка
обмакиваемых в чернильницы.
Этот шелест переписыванья еще долго потом отдавался в его ушах, когда
он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу,
счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в
эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало все, что
происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал черточки и черты,
ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми
жил этот муравейник, состоящий все же из живых людей.
Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в
"Сенатские ведомости", в другом конце поднимался шепот об актрисе, которая
танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галерку), кто-то
жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его
благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.
По выцветше-зеленому полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то
живой ветер, лица менялись, на них появлялось свое выражение - но это
бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих
праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили,
когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие
товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на
высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее,
второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший еще вчера на одной
ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растет он
даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
Он уже переходил за другой стол - который был шире, где больше
располагалось бумаг, а подход был затруднен существованием между ним и
остальным - вчера еще его! - миром другого чиновника, который должен был
передать эту бумагу ему, доставить ее, а не просто бросить или перебросить
со стола на стол, как это делают равные между собой.
Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником
начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В
приказе о его повышении говорилось: "Хотя чиновник сей состоит на службе не
более четырех месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное
усердие, может с пользой справлять свою должность".
Но "сей чиновник" не только чиновник. Он верно служит днем в
присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные
часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от
скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной
Невы, к площадям и бульварам, которые он еще завоюет, завоюет.
Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на
Невском, возле театров, кондитерских, английских и французских магазинов,
возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие
выплескивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где
ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды,
а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам.
И вновь вспыхивает в нем желание оставить этот призрачный мир, мир
мимолетных ценностей, где все оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук,
где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по
улицам напоминает театр, только нет будки суфлера, подсказывающего актерам
текст.
Мысли об оставлении столицы - это мысли малодушия, приступы которого
то и дело посещают его, ибо он все тот же безвестный титулярный советник,
ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного
начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его
покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в
глазах департаментского швейцара.
Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится
стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или
удары топора, отесывающего бревна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы
хотел, он мог бы еще поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его
Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчет
завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб
сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в
трактир, где выдают по дешевке горячую снедь.
Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной
им тоже в дешевой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают
приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не
может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия,
белые хатки над Пселом и гроздья черных вишен, набухших сладостью, которые
так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведенных над тетрадкою
бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним,
описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком
посредине, плавающих в нем безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью,
прилегшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца - так
бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.
Наконец настает и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро
перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или
портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и
пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пехандачком, начинает свой бег
по пересеченной местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает
на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную,
в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых
подъездов и на дрожках едущих чиновников.
Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные
надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них
почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже
подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который
никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не
приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живет в том же здании,
в казенной квартире.
Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно - умение
красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты,
переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего
дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни
в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки
вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он
делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал
лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на
хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а
оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там ее не
читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому
державшему ее мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через
несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в
толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими
- по случаю чрезвычайной грубости листа - брезговали даже крысы.
В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы
вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на
кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа
уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров
кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской
появится красный шар - сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он
появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не
быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам
фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его
туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют
тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на
главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда
очаровывающих, когда только попадаешь на нее из узких прилегающих улочек.
Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле
хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льется полный свет и творится
иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе
бедности, затаенной гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть,
сейчас в чьей-то голове.
Выходя вечером прогуляться (осенние сумерки в столице наступают рано),
Гоголь шагом отправляется в сторону Дворцовой площади, заглядывая с тротуара
в ярко освещенные окна домов с колоннами, с роскошными подъездами, возле
которых стоят богатые кареты с шестерками лошадей, укрытых расшитыми
попонами.
Иногда в щели разошедшихся штор он видит алмазно переливающиеся люстры,
лепной потолок с амурами, порхающими по розовому или нежно-зеленому полю,
изображения богов и богинь, которые все видят сверху и несмущаемо-равнодушны
к тому, что происходит внизу, бесстрастно-постоянны в своем равнодушии к
музыке, шарканью ног, каламбурам, остротам, светским новостям, которые
каждый вечер одни и те ж, хотя действуют в них разные лица и дамы смеются
каждый раз новой сплетне по-новому, по крайней мере, им кажется, что
по-новому.
В те часы, когда Гоголь возвращается после прогулки, свет разъезжается
из театров, караульщики укладываются на лестницах магазинов, подстелив себе
войлоку или сукна, извозчики дожидаются у дверей ресторанов пирующих, и
скачет карета с бала, за окошком которой мелькает прекрасное личико,
утомленное праздником, все в белом, недоступно-далекое, о котором нельзя
сметь и мечтать. Пустеет столица. Только будочники и конные патрули
бодрствуют, и изредка раздается оклик "Тойдь?!" ("кто идет?") без ответа,
эхом отдающийся в пустых кварталах.
Тогда-то и наступает время творца, время один на один со свечою,
бумагою, воображением своим и тетрадками, в которые он заглядывает просто
так, чтоб сверить слово, поправить описание, вылившееся вдруг без воли
автора само собой, по призыву памяти.
В эти часы, когда слышится храпение Якима и тихо все в комнате
Прокоповича за стеной, когда весельчак Пащенко умолкает в третьей комнатке и
весь дом Зверкова превращается в какую-то медленно плывущую по ночи скалу, и
даже мяуканье кошек затихает на крышах, железная воля и терпение сына Марии
Ивановны вступают в действие, и на его месте оказывается уже не переписчик
бумаг, не помощник начальника третьего стола второго отделения Департамента
уделов, а не ведомый еще никому Рудый Панько, хотя Диканька тут вовсе ни при
чем, и хутора при ней никакого нет, врет он все, врет с начала до конца, от
первой до последней строки, но как врет: сам чувствует - врет красиво и
сильно!
Глава вторая
РУДЫЙ ПАНЬКО
Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской
поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут
и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место,
еде возносить умиленные молитвы свои.
Гоголь - В. А. Жуковскому, сентябрь 1831 года
Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты
впал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.
Гоголь - А. С. Данилевскому, ноябрь 1831 года
l
Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, "Северная
пчела" в 1829 году писала: "В России есть и оды, и поэмы, и басни, и
повести, есть история, драма, но... нет романа". Автор заметки Н. Греч
намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его
соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший "Ивана Выжигина". Если
исключить этот намек, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна,
точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия
русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко
одухотворенный слог в "Истории Государства Российского", без которого нельзя
понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики
Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20-х - начала
30-х годов, в литературе все еще господствовала поэзия, и Пушкин был ее
венчанным главою. Только что вышла "Полтава", подходил к завершению
"Онегин", в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина -
"Борис Годунов".
К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная
обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже
была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актера
Брянского состоялось первое полное представление "Горя от ума" на
петербургской сцене.
Начало 1830 года - это начало выхода "Литературной газеты", которую
редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней,
окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени.
Сюда пришел со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П.
Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов,
сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у "Литературной газеты" не
было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока,
отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она
обещала, что познакомит публику с еще неизвестными ей и не печатающимися под
собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на ее
счет: кто же эти "великие незнакомцы"? - он сравнивал их с Вальтером
Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл "великим
незнакомцем" у себя на родине. "Великих прозаиков мы не знаем на святой
Руси..." - заключил автор "Ивана Выжигина".
"Выжигин" был своего рода вызовом "Онегину". России, по Булгарину,
нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие
рифмоплеты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое
соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в
действии, в изыскании способов процветания России, не отягощенные ленью
фамильной гордости и данным от рождения богатством.
Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и
добивались.
Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о
крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах
общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли
на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в
оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать
их аристократам. В этом смысле "Выжигин" был откровенным романом "торгового
направления", и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но
и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была
главной его идеей. Нет счастья без миллиона - так звучал финал "Выжигина",
это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной,
массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы
обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.
Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы
русской литературы и ее невыявленные таланты. "Цель нашей газеты, - писала
"Литературная газета", - не деньги, а литература". Поэтому вокруг нее
объединялись все, кто искренне стремился в отечественную словесность, кто
нес в нее вдохновение, культуру, вкус и сознание высокого долга искусства.
Среди них был и будущий "великий незнакомец" Николай Гоголь.
2
В "четверток" 1 января 1831 года вышел очередной номер газеты Дельвига.
Он открывался стихотворением Пушкина "Кавказ". Рядом были напечатаны статьи
"Несколько мыслей о преподавании детям географии" и глава пол названием
"Учитель" из малороссийской повести "Страшный кабан". Статья была подписана
- Г. Янов, глава из повести - П. Глечик. Под обоими этими псевдонимами
скрывался Гоголь. Состоялась наконец его встреча с тем, кого он боготворил и
с кем судьба не даровала ему счастья повидаться очно. Пушкин и Гоголь
встретились впервые на страницах "Литературной газеты", но замечено это было
только одним из них.
Плетнев, призывая Пушкина обратить внимание на статьи Г. Янова и П.
Глечика и говоря, что они писаны Н. Гоголем, советовал ободрить подающий
надежды талант. Пушкин, опечаленный смертью Дельвига (тот умер 14 января
1831 года), писал Плетневу: "Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то
литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести..." А на
вопрос о Гоголе отвечал: "О Гоголе не скажу тебе ничего, потому, что доселе
его не читал за недосугом".
Что ж, читать, собственно, пока было и нечего. Гоголь недаром прятался
под вымышленными именами - чувствовало его перо нетвердость, ученический
свой наклон. Нужно учитывать и то, что опасения Гоголя были по большей части
опасениями перед провинцией, перед теми людьми, которые его знали (знали его
родителей, его фамилию), и где имя Гоголь что-то говорило читателям. И хотя
столичные литературные новости едва докатывались до Полтавщины (не забудем и
Нежин), все же плохой отзыв, напечатанный в журнале или газете, мог бомбой
взорваться там. А сколько позора и слез для маменьки! И как потом показаться
всем на глаза!
Связь с провинцией была связью происхождения и родства, связью
воспоминаний детства и юности. В первые годы в столице Васильевка просто
кормила его. Потом она стала поставлять материал для его "Вечеров".
Понеслись в Петербург письма и посылки, в которых маменька и сестра Марья (а
с ними родственники и соседи) слали ему списки песен, сказок, поверий,
комедии отца и костюмы малороссиян. Все это шло в дело. Провинция стала его
усердной корреспонденткой и поставщицей литературного сырья. Но она жаждала
вознаграждения. Ей не терпелось увидеть своего посланца на верху лестницы.
Она подстегивала, раздражала честолюбие. Не ударить в грязь лицом для Гоголя
прежде всего означало не ударить в грязь лицом перед теми, для кого он был
никто, кто видел я помнил его никем. Отъезжая в Петербург в декабре 1828
года, он сказал провожавшей его С. В. Скалой: "Прощайте. Вы, конечно, или
ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее". Как
вспоминает С. В. Скалой, Гоголь удивил ее этими словами. "В то время, -
добавляет она, - мы ничего особенно в нем не видели".
Тетрадка со сценами из малороссийской жизни приводит Гоголя к Дельвигу.
Через Дельвига он знакомится с В. А. Жуковским, а через того - с другом
Пушкина П. А. Плетневым.
В конце 1830 года тон его писем домой меняется. "Мне верится, - пишет
он матери - что бог особенное имеет над нами попечение: в будущем я ничего
не предвижу для себя, кроме хорошего". Он обещает Марии Ивановне, что берет
у нее деньги последний год и вскоре начнет возвращать то, что получил. "Все
мне идет хорошо, - повторяет он в том же письме. - Ваше благословение,
кажется, неотлучно со мною". Он успокаивает маменьку, сожалеющую, что ее сын
живет в пятом этаже: "Сам государь занимает комнаты не ниже моих". Но и это
хвастовство говорит в пользу его хорошего настроения, которое переменилось с
тех пор, как он стал писать.
С этих пор (как, впрочем, еще со студенческой поры) и до последних дней
его жизни светлое настроение в Гоголе, не обозначенное им самим никакими
конкретными причинами, всегда будет означать, что он работает, что у него
идет, что он доволен собой и написанным. Эта тайная жизнь будет прорываться
в его письмах в необъяснимых для адресата приступах весел