Леонид Андреев.
Театральные очерки. Письма о театре.
--------------------------------
"Дикая утка"
У меня был маленький, беленький котенок, на которого приятно было
смотреть в минуты грусти. Вся его нехитрая жизнь была сплошной иллюзией: ни
одного предмета не видел он таким, каков он есть, а вкладывал в него
самостоятельное и очень интересное содержание. Поскребывание ножом он
считал за несомненное приближение добычи или врага, настораживался, следил,
прицеливался и нисколько не огорчался и не разочаровывался, когда ничего не
находил. Очевидно, враг удрал, думал он и преспокойно переходил к очередным
занятиям: прыганью вокруг шуршащего клочка бумаги или запутыванию клубка.
Ни одной минуты не проводил он в бесплодном спокойствии. То он позорно
трусил и надолго скрывался под диваном, то бурно ликовал, то впадал в
глубокое недоумение и решал проклятые вопросы. Даже собственная его
личность служила для него интересной загадкой и неиссякаемым источником
удовольствий. Бывали у него моменты, когда он совершенно искренно принимал
себя за кого-то другого и от изумления, восторга и ужаса впадал в столбняк.
Собственный хвост он упорно считал совсем посторонним и притом враждебным
обстоятельством и отчаянно, до потери сознания, боролся с ним.
И если бы я умел объясняться на кошачьем диалекте, уверяю вас, я ни за
что не стал бы объяснять моему беленькому приятелю, что бумага есть просто
бумага, нитка - просто нитка, а хвост - нечто неотъемлемое, навсегда ему
присвоенное по законам" природы. И временами я, человек, со всеми своими
шестью чувствами и разумом, чувствовал себя обездоленным бедняком в
сравнении с этой неразумной тварью, а жизнь свою - нищенской, плоской и
скучной.
Потом котенок вырос и стал молодым котом. У него завелись знакомства и
связи, и были ли среди его приятелей скептики, черт знает чего ему
нагородившие, или женщина ему изменила, или попросту пора такая пришла, но
от многих иллюзий он, по-видимому, отрешился. Бумажку с ниткой он признавал
и, будучи в хорошем настроении, не прочь был с ней повозиться, хотя уже не
столько для себя, сколько для людей, но хвост свой положительно игнорировал
и к поскребыванию пальцем относился иронически.
Теперь он возмужал - и более скучного, отвратительного и пошлого
существа я не знаю. Иллюзий - никаких. Валяется целые дни по постелям и
диванам, еле продирает заспанные глаза, зевает, и если вы хотите
расшевелить его, то поднесите ему настоящую мышь и притом к самому носу.
Разыскивать ее он не станет, очевидно полагая, что всех мышей все равно не
переловишь, а из-за одной не стоит подыматься. Даже молоко он крадет с
изумительным равнодушием, единственно из необходимости, и если в скором
времени он покончит самоубийством, я нисколько не удивлюсь. Теперь, когда я
что-нибудь пишу, а он лежит неподалеку и пренебрежительно щурит на меня
свои зеленые глаза, я страшно боюсь, как бы он не заговорил. Я знаю, что он
скажет что-нибудь в таком роде:
- Сидит человек, согнувшись за столом, водит палочкой по бумаге и
думает, что из этого что-нибудь выйдет. А ничего из этого не выйдет, и все
это - суета сует и томление духа. Завтра прочтут люди, что он написал, и
забудут, и ничего в мире не прибавится и не изменится. Ни крупицы хлеба не
прибавится у голодного, ни одной росинки не падет на уста жаждущего; в свой
определенный час выйдет грабитель на добычу, а добрый уляжется спать и
заткнет уши ватой. Вот он сидит и пишет, и думает, что из этого что-нибудь
выйдет, а все это - суета сует и томление духа. Тысячи лет стоит мир, и так
изменилась земля в руках человеческих, что сам творец, ее создавший, теперь
не узнал бы ее, а ни счастливее, ни богаче, ни умнее, ни свободнее не стал
человек. Потому что все дни его - скорбь, а его труды - беспокойство; даже
и ночью сердце его не знает покоя. И это - суета!
Вот что читаю я в зеленых прищуренных глазах, и, надеюсь, Общество
покровительства животным не осудит меня, если в один прекрасный вечер я
оторву коту голову вместе с его глазами. Если то, что они говорят,- правда,
то это скверная правда; но я уверен, что это ложь. Правда то, что
оправдывает жизнь и углубляет ее, а то, что вредит жизни,- всегда и всюду
ложь, хотя бы доказана она была математически. Да, я уничтожу кота - и
пусть вновь прыгает возле меня беленький котенок и пустую мертвую комнату
наполняет жизнью, интересом и счастьем. А с тех пор, как я повидал в
Художественном театре ибсеновскую "Дикую утку" и вновь просмаковал всю ее
пленительную горечь,- я решил сделать это безотлагательно.
По милости судьбы я не рецензент, не критик, и не лежит на мне тяжкая
обязанность нечто преподать к руководству артистам, а нечто - к сведению
зрителям. Хожу я в театр, как всякий иной обыватель; если есть в пьесе
хорошее - стараюсь это присвоить и пустить в свой обиход, от дурного
открещиваюсь, и если артисты играют хорошо, от души рукоплещу. Прелесть
сознания, что мое мнение о пьесе ни для кого не обязательно, делает меня
свободным от высказывания его. Ибсен, так Ибсен; Чехов, так Чехов - мне,
ей-богу, все равно. Мне важно лишь то, что я вижу, дорого лишь то, что я
уношу с собой из театра. У профанов есть драгоценное право, которого лишены
знатоки: не признавать авторитетов, и я искренно позавидовал тому из
зрителей "Дикой утки", который смело назвал пьесу глупой. Он был сам не
умен, этот зритель, но свобода его суждений восхитила меня. И притом он
рассуждал "по существу", как выражаются адвокаты, а это дается не всякому.
На мой взгляд, взгляд профана, "Дикая утка" - замечательно умная и
удивительно тонкая вещь, при всей своей внешней грубости приемов и
небрежности работы. И что важнее всего, это - жизнерадостная вещь, быть
может, даже против воли того, кто написал ее. Быть может, он хотел ею
огорчить, унизить и отнять всякую надежду, но у пессимизма есть своя
роковая черта, на которой он невиннейшим образом переходит в оптимизм.
Отрицая все, приходишь к вере в приметы; отвергая всю жизнь, являешься ее
невольным апологетом. Никогда не верю я так в жизнь, как при чтении "отца"
пессимизма, Шопенгауэра: человек думал так - и жил. Значит, могуча и
непобедима жизнь.
Не знаю, на каком основании Грегерса Верле и Яльмарка Экдаля относят к
двум различным и враждебным категориям: один, Экдаль, представитель "Дикой
утки", иллюзорного начала жизни, ее лжи; другой, Грегерс, выразитель
правды, жестокой и непреклонной. На мой, профанский взгляд, они слеплены из
одного и того же теста, и каждый из них имеет свою "дикую утку", как имеют
таковую и отец Экдаля и Реллинг. Все они - котята, наполняющие жизнь
призраками, с той разницей, что один еще способен охотиться за собственным
хвостом, а для другого требуется чужой хвост. Экдаль живет мыслью, что он
великий изобретатель; Грегерс живет мечтой, что судьба возложила на него
миссию гончей собаки, которая извлекает из тины закопавшихся в нее уток. Во
имя своей "дикой утки" он готов перестрелять всех чужих "уток", но жизнь не
дает возможности сделать это. Гибнут отдельные люди, гибнет Эдвиг, гибнет
сам Грегерс, а "дикая утка" остается, как эмблема, как символ жизни. Жизнь
побеждает.
Мой состарившийся кот - пессимист не из последних, и если его
послушать, так он один знает истину. В его бессловесных речах, обращенных
ко мне, можно найти много разумного: суета сует, томление духа и прочее. Но
кто может поручиться, что сам-то он не лжет и добросовестно и убежденно,
как лгут все в мире Грегерсы и Экдали?
Одна из самых отчаянных "диких уток", выпущенных человечеством,- это
так называемая "истина". Мудрейший задал вопрос, что есть истина,- и тысячи
немудрых отвечают: "я знаю истину, я знаю истину". Свое умение доказать,
что дважды два - четыре, они считают правом на познание великой мировой
истины.
С точки зрения "дважды два - четыре" утка, находившаяся на чердаке,
разжиревшая, потерявшая дикость, не могла создать там леса, была ложью, но,
с точки зрения Экдаля-отца, она является несомненной истиной. Он видит лес,
он дышит его воздухом, он переживает эмоции охотника на медведя, стреляя в
безобидных кроликов,- он прав.
Мнимый враг Грегерса, д-р Реллинг говорит, что для "перевода
иностранного слова "идеал" существует превосходное норвежское слово:
"ложь". Это тоже "дикая утка". Словом "ложь" так же злоупотребляют, как и
"истиной", и свою детскую способность подметить ошибку при делении
многозначных чисел считают правом на отыскание высшей мировой лжи. И свою
мысль, что людям нужна ложь, д-р Реллинг считает истиной и ради своей
"дикой утки" готов передушить всех чужих "уток" - положительно они братья с
Грегерсом. В сущности, ведь и убежденный черт - идеалист.
И мне нисколько не страшно, когда я вижу всех этих людей борющимися
каждый за свою "дикую утку". Я рад этой борьбе. Победит не истина, не ложь;
победит то, что находится в союзе с самой жизнью; то, что укрепляет ее
корни и оправдывает ее. Остается только то, что полезно для жизни; все
вредное для нее рано или поздно гибнет фатально, неотвратимо. Пусть сегодня
оно стоит несокрушимой стеной, о которую в бесплодной борьбе разбиваются
лбы благороднейших людей,- завтра оно падет. Падет, ибо оно вздумало
задержать самую жизнь.
"У всякого человека должно быть место, куда бы "он мог пойти",-говорит
пьянчужка Мармеладов, бессознательно выражая всю философию "дикой утки". У
всякого человека должно быть то, что он мог бы любить, во что он мог бы
верить, что осмысливало бы его жизнь. В тюрьме - паук, в падении и нищете -
дикая утка, на умственной высоте - "идеальные требования". Сила человека не
в разуме: она в его удивительной эластичности, исключительной способности
всюду и всегда найти для себя "дикую утку". В одной из московских клиник
около пяти лет находится человек, страдающий неизлечимой накожной болезнью.
Казалось бы, кому убить себя, как не ему,- а он жив и весел. Доктора дарят
ему табак - не эти ли подарки составляют его "дикую утку"?
Но несчастье Грегерса Верле в том, что он не туда попал со своими
"идеальными требованиями", куда следует, и пошел наперекор жизни. Я слышал
в публике голоса, обвинявшие его в глупости и даже в негодяйстве. Последнее
совсем уже неверие и даже нелепо. Грегерс - честнейший человек, но только
не умеет он со своей честностью обращаться и орудует ею, как обухом. И не
глуп он, хотя, как и многие, страдает глупостью умных и сильных,
неспособных понять чужой слабости и маломыслия. В мелочную лавочку он
явился с миллионом и удивляется, что миллиона не могут разменять. Та сцена
драмы, где навязанные Экдалю "идеальные требования" борются в его душе с
похмельным желанием "солененького", написана с беспощадной силой и горечью.
Здесь Ибсен как будто дает пощечину всему человечеству, в котором
"солененькое" побеждает идеальное.
По моему взгляду, взгляду профана, который однажды родился, а стало
быть и должен жить, это "солененькое" представляется совсем в ином - в
радостном виде. Это корни, пущенные человеком в землю; пусть ветер треплет
вершину - он не вырвет дерева и не унесет, пока корни в земле. Жизнь крепко
стоит за себя, и "солененькое" - одно из ее могучих орудий. Не будь его,
половина людей завтра же отправилась бы вешаться. Для равномерного движения
станков нужно тяжелое маховое колесо - таким колесом является для жизни
человека "солененькое".
...Старый кот пренебрежительно щурит на меня свои зеленые глаза. И я
читаю в них:
- Вот и это неправда. Ты добросовестно лжешь самому себе, ибо не
можешь вместить правды, не погибнув. Твоя всепобеждающая жизнь - это такая
же "дикая утка", как все те, которые ты перечислил. Правда то, что мудрый
умирает наравне с глупым и все суета сует. Ложись лучше со мной на диван, и
будем спать, а потом пойдем воровать сливки: я знаю, где они спрятаны. И
если нас поймают и побьют, то и это - суета сует и томление духа. Ибо
честного не будут помнить вечно, как и вора; в грядущие дни все будет
забыто, и - увы! - честный умирает наравне с вором.
Пусть так, почтенный пессимист, но я не верю тебе. Пусть
всепобеждающая жизнь - иллюзия, но я верю в нее, и несчастья нынешнего дня
не отнимут у меня веры в день грядущий. Жизнь победит -сколько рук ни
налагалось бы на нее, сколько безумцев ни пытались бы ее прекратить.
И разве не умнее: жить, хваля жизнь, нежели ругать ее - и все же жить!
Впервые - в газете "Курьер", 1901, 270, 30 сентября (Москва. Мелочи
жизни). Вошло в кн.: Джемс Линч и Сергей Глаголь. Под впечатлением
Художественного театра. М., 1902.
...я повидал в Художественном театре ибсеновскую "Дикую утку". -
"Дикая утка" - драма в пяти действиях Генрика Ибсена. Премьера пьесы в МХТ
состоялась 19 сентября 1901 г. Режиссеры К. С. Станиславский и А. А. Санин.
По замечанию рецензента "Русского слова" (1901, 21 сентября), "пьеса имела
успех в тех местах, где драма реальна и понятна". Символику драмы Г. Ибсена
и ее постановки на сцене МХТ зрители воспринимали с напряжением,
рассудочно. 29 сентября 1901 г. К. С. Станиславский писал В. В.
Котляревской: "Дикая утка", несмотря на участие только молодых актеров,
удалась. Публика готова была заинтересоваться пьесой, но газеты поспешили
испортить дело. Прибегали к неблаговидным приемам для того, чтобы подорвать
доверие" (Станиславский К. С. Собр. соч. в восьми томах, т. 7. М.,
Искусство, 1960, с. 219). Пьеса выдержала всего двадцать представлений.
Впоследствии К. С. Станиславский признал, что критика постановки "Дикой
утки" в МХТ имела обоснование: "...Символизм оказался нам - актерам - не по
силам <...> Знатоки объясняли неудачу актеров реалистическим направлением
нашего искусства, которое якобы не уживается с символизмом. Но на самом же
деле причина была иная, как раз обратная, противоположная: в Ибсене мы
оказались недостаточно реалистичны в области внутренней жизни пьесы" (там
же, т. 1. М., Искусство, 1954, с. 218 - 219). В отклике Андреева на
постановку "Дикой утки" в МХТ поставлена задача прояснить именно
символический, для Андреева главный, смысл как самой пьесы Г. Ибсена, так и
трактовки ее персонажей режиссерами и актерами.
Шопенгауэр Артур (1788 - 1860) - немецкий философ-иррационалист,
оказавший большое влияние на Андреева. Восприятие им пессимистической
философии А. Шопенгауэра, впрочем, было весьма субъективным. 6 августа 1904
г. после чтения книги А. Шопенгауэра "Мир как воля и представление" Андреев
писал М. Горькому: "И вовсе не пессимист Шопенгауэр: только трусливое
мещанство, желающее быть обманутым, могло признать его таковым. Он отрицает
возможность счастья, удовлетворения, покоя; основой жизни, по его
исследованию, является вечно голодная, вечно стремящаяся воля. Все
стремится, все желает расшириться, овладеть миром, властвовать - какая
красота в этом стремительном потоке, где камень, растение, человек, все
рвется вперед, разрушая, созидая и снова разрушая. Вперед! Возможно, что я
Шопенгауэра понял не совсем верно, скорее применительно к собственным
желаниям - но он заставил много и хорошо поработать головой и многое сделал
более ясным" (ЛН, т. 72, с. 218).
"У всякого человека должно быть место, куда бы он мог пойти..." -
приведенная на память цитата из романа Ф. М. Достоевского "Преступление и
наказание". В оригинале: "Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть
куда-нибудь можно было пойти".
"Три сестры"
В свое время я не видал "Трех сестер" в исполнении артистов
Художественного театра и только на днях выполнил эту повинность. С точки
зрения газетного фельетона, в котором читатель ищет новенького,
свеженького, непременно отражающего настроение данной минуты, казалось бы,
поздно говорить о том, что когда-то вызвало каскад газетных и журнальных
статей, было взвешено, оценено, обсуждено и куда-то запрятано, куда
прячутся все отшумевшие злобы дня. Но это ошибка. "Три сестры" еще не
выпали из текущей жизни, и на их место не выросло ни одного нового зуба;
"Три сестры" идут два-три раза в неделю, они выдерживают тридцатое,
кажется, представление, они каждый раз собирают полную зрительную залу, они
продолжают так или иначе влиять на толпу - и забывать о том, что почти
каждый вечер творится в Каретном ряду, в этом маленьком снаружи, но
огромном внутри здании, неразумно и несправедливо. Ограничивать разговоры о
пьесе одним первым ее представлением это то же, что кричать "караул" при
первом ударе кулака, а последующие удары принимать молча, делая вид, что
это тебя не касается; это одна из вредных газетных условностей, созданных
слепой и неразумной погоней за новостями дня. До высокой степени
курьезности доходит такая погоня: загорись сегодня Москва, завтра все
газеты трубным гласом возопиют о пожаре, но продолжай он гореть неделю,
месяц - и современный журналист, только что спаливший на пожаре свою
великолепную бороду, сочтет долгом о таковом несвоевременном событии
умолчать и добросовестно сообщить, сколько и каких балерин вышло замуж в
текущем месяце. Кстати: выходящие замуж балерины - это новый отдел,
открытый существующей в Москве газетой под названием "Новости дня". Смею
надеяться, что почтенный орган не замедлит своевременно сообщить о
последствиях заключенных браков, конечно, в том случае, если это не
потребует обременительных издержек на содержание при редакции особого
профессионального репортера - повивальной бабушки.
А то, что почти каждый вечер творится в Художественном театре, в
высшей степени любопытно и поучительно. Талантливый кулак действует более
чем исправно, и наносимые им удары с силой отзываются в тысячах голов и
сердец. И добрые люди предупреждали меня:
- Не ходите, не портите себе сна, настроения и аппетита. Сходите
куда-нибудь в другое место. Вот, говорят, на Ваганьковском кладбище
новенькие памятники есть: прогуляйтесь, надписи почитайте, все веселей.
- Но неужели же так сильно действует? - не доверял я.
- Поверьте, что так. Сам я не был и не пойду, так как только с той
недели начал полнеть и очень этим обстоятельством дорожу. А вот сестра
была. Пришла из театра ничего: "ах, Андреева, ах, Книппер", а ночью
истерика, валерьянка и скрежет зубовный. И у вас в комнате я видел на
потолке крюк - так если на "Трех сестер" пойдете, то крюк этот выньте... На
что он вам?
И много таких доброжелательных речей услышал я. У кого сестра, у кого
жена или брат, а кто и сам пострадал, и всякий предупреждает: "не ходите".
И всякому я отвечал:
- Пустое. Выдержу.
Действительно, нелепыми и комичными казались мне все эти
предупреждения, преувеличенно, думалось мне, передававшие впечатления от
пьесы. Как бы ни талантлива была драма и как бы ни хороша была игра, но мы
все настолько привыкли к театру, что уже не можем отдаваться так
бесконтрольно его внушениям. После "Гамлета" мы с аппетитом едим
филипповские пирожки, и перемененная калоша, не налезающая на ногу,
способна растрогать нас больше, нежели король Лир, потерявший все свое
царство. Преспокойно рассчитывал я заснуть и после "Трех сестер", отдавши,
конечно, должную хвалу автору и артистам и прилично, как подобает зрителю,
поволновавшись. На то же рассчитывал и мой спутник, ибо в Художественный
театр, как в лес, нужно ходить с храбрым и сильным товарищем.
Это не была утонченно-культурная и интеллигентная толпа первых
представлений Художественного театра, сама по себе представляющая
диковинное зрелище - та толпа, которую увидел я в тот вечер. Это была часть
обычной публики, той, что после дня труда или трудового безделья
рассыпается каждый вечер по театрам - для отдыха, для веселья, для
необходимых художественных эмоций. Ординарная, серая толпа, составляющая
самое ядро жизни, ибо те, утонченно-культурные - лишь ее казовая сторона,
непрочный и красивый ворс, за которым не видно грубой и крепкой рогожки.
Серая, упрямая толпа, ворочающаяся непреклонно и тяжело, как сама земля, в
то время как те, утонченно-культурные, скачут над ней, как блохи, и важно
кричат: направо, налево. И было особенно интересно посмотреть, как
отразится совокупное творчество А. П. Чехова и Художественного театра на
этой человеческой массе.
Прежде всего сознаюсь, что ни я, ни храбрый мой спутник не выдержали.
До половины первого акта мы еще сохраняли кое-какое смутное представление о
декорациях, актерах и неясно подозревали в себе зрителей, но еще не
кончился акт и не опустился занавес, как мы перестали быть зрителями и
сами, с нашими афишками и биноклями, превратились в действующих лиц драмы.
Никогда ни один театр не поднимался до такой высоты, настолько переставал
быть театром, как этот. Временами он переставал даже быть художественным,
ибо и для искусства есть граница, за которой оно перевоплощается в жизнь и
входит в нее, как один из ее основных элементов. История о трех сестрах,
рассказанная А. П. Чеховым устами артистов Художественного театра,- не
вымысел, не фантазия, а факт, происшествие, нечто столь же реальное, как
выборы в Кредитном Обществе. Мне и до сих пор жалко господ Савицкую,
Книппер и Андрееву, и что бы они потом ни играли, я ни за что не поверю им
и не перестану их жалеть. Бедные, милые сестры!
В свое время критики находили крупные недостатки в драме, рецензенты -
в ее исполнении, но я не критик и не рецензент, я просто профан и искренний
человек, и никаких недостатков не видел. Я знал и чувствовал многих людей,
которые на солнце видели одни только его пятна и чувствовали себя
польщенными, узнавши, что у Наполеона была чесотка,- Бог с ними. Я видел
жизнь. Она волновала меня, мучила, наполняла страданием и жалостью - и мне
не стыдно было моих слез. И мой храбрый спутник плакал, не скрываясь, и
куда я ни смотрел, всюду видел я мелькающие носовые платки и потупленные
головы, а в антрактах - красные глаза и носы. Серая человеческая масса была
потрясена, захвачена одним властным чувством и брошена лицом к театру с
чужими человеческими страданиями. Человек шел в театр повеселиться, а там
его, как залежавшийся тюфяк, перевернули, перетрясли и до тех пор
выколачивали палкой, пока не вылетела из него вся пыль мелких личных забот,
пошлости и непонимания. Да, по-видимому, мы еще не совсем привыкли к
театру, и сила его внушения бесконечно велика.
Когда после окончания пьесы я выходил из театра, это был единственный
случай, когда вполне безнаказанно у меня могли переменить калоши, надеть на
меня дамскую ротонду и шляпу - я ничего бы этого не заметил. И первые
слова, какими обменялись мы с спутником, очутившись под звездным небом,
были таковы:
- Как жаль сестер. Как грустно... И как безумно хочется жить!
И целую неделю не выходили у меня из головы образы трех сестер, и
целую неделю подступали к горлу слезы, и целую неделю я твердил: как хорошо
жить, как хочется жить! Результат чрезвычайно неожиданный как для добрых
людей, предупреждавших меня о необходимости убрать соблазнительные крюки,
так и для меня самого. "Три сестры", слезы, уныние - и вдруг: жить хочется.
Однако это верно - и не для меня одного, а и для многих лиц, с которыми мне
пришлось говорить о драме.
По-видимому, с пьесой А. П. Чехова произошло крупное недоразумение, и,
боюсь сказать, виноваты в нем критики, признавшие "Трех сестер" глубоко
пессимистическою вещью, отрицающею всякую радость, всякую возможность жить
и быть счастливым. В основе этого взгляда лежит то господствующее
убеждение, что если человек плачет, болен или убивает себя, то жить ему,
значит, не хочется, и жизни он не любит, а если человек смеется, здоров и
толст, то жить ему хочется, и жизнь он любит. Крайне ошибочное явилось для
меня неожиданным и сугубо-приятным.
Слабой стороной "чеховских героев", делающих их лично для меня
невыносимыми, является отсутствие у них аппетита к жизни. Живут они - точно
жвачку жуют, расставив ноги, опустив голову, с видом тупой покорности и
желудочной меланхолии. Пожевал, проглотил, опять отрыгнул, опять пожевал -
и ни радости, ни омерзения. Того же ждал я и от "Трех сестер", почему и
жизнерадостный их результат явился для меня неожиданным и сугубо-приятным.
Тоска о жизни - вот то мощное настроение, которое с начала до конца
проникает пьесу и слезами ее героинь поет гимн этой самой жизни. Жить
хочется, смертельно, до истомы, до боли жить хочется,- вот основная
трагическая мелодия "Трех сестер", и только тот, кто в стонах умирающего
никогда не сумел подслушать победного крика жизни, не видит этого. Какую-то
незаметную черту перешагнул А. П. Чехов - и жизнь, преследуемая им когда-то
жизнь, засияла победным светом.
Сестры придавлены бессмысленностью своего существования, они
задыхаются в безвоздушном пространстве, они гибнут в стихийной борьбе света
с полуночною мглой и всеми силами изболевшейся души тянутся к свету.
- В Москву! В Москву!
Как пар, жизнь можно втиснуть в узенькую коробочку, но, как и пар, она
выносит давление лишь до известной степени. И в "Трех сестрах" это давление
доведено до предела, за которым следует взрыв,- и разве не слышите, как
бурлит жизнь, разве не доходит до ваших ушей ее гневно протестующий голос!
Тоска о жизни - ужасная, смертельная тоска. Это уже не кроткое
беззубое страдание, слезливо огрызающееся с одра духовных немощей, это уже
не тупо-меланхолическая покорность, подставляющая поочередно ланиты для
заушения,- это вопль ограбленного и умирающего человека, который взывает о
справедливости и возмездии. Умирая, сходя со сцены жизни, они поняли, что
они - жертвы, и просят, чтобы жертва была осмыслена последующими
поколениями, чтобы им дан был ответ, зачем они страдали.
И разве в умирающих сестрах вы не замечаете зародышей новой жизни?
Взгляните на Машу. С ее блуждающим взором, с загадочными силами,
бродящими внутри ее, она есть сама непокорная жизнь - и она берет то, что
хочет. Не рассуждая, не колеблясь, с каким-то удивительным, даже страшным
спокойствием она берет, что хочет. Ее счастье с мучительною болью отрывают
от нее,- но Маша не погибнет. Загадочные силы остаются с ней, и с тем же
страшным спокойствием она будет разрушать и брать, разрушать и брать.
Ирина - это прелестный образ по красоте и исходящему от нее могучему
очарованию, не уступающий тургеневским героиням. А кто из нас не был
влюблен в тургеневских женщин, в мировом состязании отдавших зеленую пальму
первенства русским женщинам? И не умрет Ирина, эта вечная носительница
всего светлого. И в Москву она попадет - и, быть может, только вчера
встретили вы ее возвращающуюся с лекций, все такой же очаровательной,
чистой, но энергичной и радостной.
Когда охватывают меня сомнения, не о мужчине-борце и герое думаю я.
Русская славная женщина - вот кто занимает мои мысли, вот кто дает мне
надежду и веру. Та женщина-героиня, что на далекой окраине, в грязи
переселенческих пунктов борется за каждую гаснущую искорку жизни; та
женщина, что с непреклонной энергией, с дивным упорством стремится к
знанию, вдохновляет сильных, пристыжает малодушных и поддерживает слабых.
Она, эта славная русская женщина, наш вечный, неумолимый и нелицеприятный
судья, и бойтесь ее строгого суда. Со всей красотой вашей пустозвонной
тоски она отринет вас, она сбросит с вас маску лжи, за которой кроется
чахлое малодушие, и протянет руку тому сильному и смелому, что идет вам на
смену. Погубить ее вы можете, но обмануть - никогда.
А. П. Чехов вплел новый листок в лавровый венец русской женщины,
создав своих "Трех сестер", именно их наделив страстной тоской о жизни,
именно в них вложив этот неумолкающий клик, это немеркнущее стремление к
свету:
- В Москву! В Москву!
Как солнечный луч из-за облака, как золотистая нить, пронизывает этот
клич серую мглу и непобедимо живет в трех женских сердцах.
Не верьте, что "Три сестры" - пессимистическая вещь, родящая одно
отчаяние да бесплодную тоску. Это светлая, хорошая пьеса. Сходите,
пожалейте сестер, оплачьте вместе с ними их горькую судьбу и на лету
подхватите их призывный клич:
- В Москву!
В Москву! К свету! К жизни, свободе и счастью!
Комментарий
Впервые - в газете "Курьер", 1901, 291, 21 октября (Москва. Мелочи
жизни). Вошло в кн.: Джемс Линч и Сергей Глаголь. Под впечатлением
Художественного театра. М., 1902.
В свое время я не видал "Трех сестер". - Премьера пьесы А. П. Чехова
"Три сестры" в МХТ состоялась 31 января 1901 г. Постановка К. С.
Станиславского и В. В. Лужского. Роли сестер исполняли: М. Г. Савицкая
(Ольга), О. Л. Книппер (Маша), М. Ф. Андреева (Ирина). Спектакль прошел с
огромным успехом.
"Новости дня" (Москва, 1883 - 1906) - "политическая, общественная и
литературная
газета",
конкурент "Курьера", Андреев-фельетонист
полемизировал с ней.
...критики, признавшие "Трех сестер" глубоко пессимистической вещью...
- Возможно, Андреев имеет в виду рецензию П. Перцова в журнале "Мир
искусства", 1901, 2-3, в которой утверждалось: "С поднятием занавеса вы
вступаете в мир бессилия, недоумения, безнадежности".
"Когда мы, мертвые, пробуждаемся"
Я не хочу сегодня говорить о городских избирателях, которых обучают,
подобно екатерининским инвалидам, отличать правую руку от левой, ни о
выборах в Городском Кредитном Обществе и г. Шмакове. Не хочу я говорить ни
о сумасшедших, пойманных на улице, ни о подкидышах, ни о покойниках, ни о
юбилярах, ни о многих других прекрасных и назидательных вещах, вызывающих
на размышление пытливый человеческий ум.
На днях я видел драму Ибсена "Когда мы, мертвые, пробуждаемся",
сейчас, в ту минуту, как я пишу, до меня доносятся тихие звуки гитары и
молодые голоса: то студенты собрались в соседней квартире и поют... Они
часто собираются и часто поют одни и те же красивые песни, в которых много
молодого задору и счастливой юношеской грусти; и часто от имени моих
подкидышей и юбиляров приходилось мне проклинать тонкие перегородки
московских квартир и молодые, красивые песни, застилающие розовым туманом
голову и так больно вонзающиеся в сердце, словно каждое слово в них и
каждый чистый звук - острая отравленная игла. Не знаю, сделались ли тоньше
стены, или я сам жадно хочу чистых звуков, но особенно громко звучит
сегодня песня - и вы не удивитесь, что о сердце буду я писать, бедном
человеческом сердце, которое так недолго живет и так мучительно, так долго
умирает.
Итак, я видел драму Ибсена "Когда мы, мертвые, пробуждаемся"... но,
впрочем, после о драме.
Давно это было, давно. Я жил в городе, в котором есть природа, и
отсюда понятно, что город этот не был Москвой. В том городе были широкие,
безлюдные, тихие улицы, пустынные, как поле, площади и густые, как леса,
сады. Летом город замирал от зноя и был тих, мечтателен и
блаженно-недвижим, как отдыхающий турок; зимой его покрывала густая пелена
снега, пушистого, белого, мертвенно-прекрасного. Он высокими белыми горами
лежал на крышах, подходил к самым окнам низеньких домов и немой тишиной
наполнял весь город. Точно с перелетными птицами улетали все звуки на юг, и
когда двое людей встречались и разговаривали на улице, голоса их звучали
так одиноко и странно. У нас, в Москве, даже зимой, даже ночью нет тишины.
Жизнь миллиона людей пробивается сквозь стены на улицу, и вечный неуловимый
шорох ли, трепетанье ли, вздохи ли проносятся в пространстве и делают его
живым и беспокойным. Войдите поздней ночью в какой-нибудь глухой переулок,
станьте неподвижно и закрыв глаза - и вы услышите дыхание бесчисленных
грудей, биение сердец, шорох и во сне работающей мысли. Так никогда не
бывает тишины в комнате, где спит человек, как бы тих ни был его сон, и так
никогда не бывает громких звуков там, где лежит мертвец. Одиноко и странно
звучат голоса в комнате у мертвого.
Мертвенно-тихо было и в том городе, где лежал белый снег. Жизнь
замирала в занесенных снегом домах, и когда я утром выходил на улицу, мне
чудилось, что весь мир окован безмолвием, и до самой дальней линии, где
белое небо сходилось с белой землей, не встречал слух препятствий.
Казалось, стоит вслушаться внимательнее, и ухо может уловить то, что
говорится на другой стороне земного шара. И только раза три в день
нарушалась эта мертвая тишина. Один за другим медленно и спокойно выплывали
из белой дали звуки церковного колокола, одиноко проносились в немом
пространстве и быстро угасали без отзвука, без тени. И я любил слушать их в
вечерний сумеречный час, когда ночь тихо прокрадывалась в углы и с мягкой
нежностью обнимала землю. Дерево, бывшее в двух шагах от меня, было видно
еще отчетливее и яснее, чем днем, но уже тотчас за ним начиналась тьма,
призраками делала следующие деревья, а в окне уже горел спокойный теплый
огонь, и звуки один за другим одиноко падали на землю и быстро, без тени и
содроганий, угасали. И я старался понять значение и смысл таинственных
звуков, и мое ребячье сердце видело в них ответ на что-то такое, что еще не
ясно было мне самому, что еще только зарождалось в глубинах души.
И однажды показалось мне, я понял значение и смысл таинственных
звуков, родившихся и умиравших в белом и немом пространстве. Это было в
тихое, немного морозное и ясное утро. Быстрые коньки уносили меня за город,
и уже последние кресты церквей, горевшие на солнце, скрылись за изгибами
неширокой реки. Под собой я видел гладкий темный лед с блестящими
пузырьками воздуха, замерзшего в середине; ухо мое наполнялось звуком
разрезаемого коньками льда и свистом бегущего воздуха, и я быстро несся
вперед, все вперед, и минутами словно крылья чувствовал у себя за спиной. И
когда я наконец остановился и взглянул победоносно на пройденный путь и
окинул глазами реку, берег и небо,- я был поражен торжественной красотой
того, что было вокруг меня. Торжественно и глубоко-спокойно, как державный
мертвец, молчал высокий белый берег, и еще более высокое,
бесконечно-высокое молчало голубовато-зеленое небо. Ослепительно сверкал
снег, и кротко сияло небо,- и только снег и небо были вокруг меня. Ни
призрака, ни хотя бы самого отдаленного намека на жизнь. И жутко, и
покойно, и радостно было, как в светлом храме, и только благоговением могу
я назвать то чувство, которое всесильно охватило меня, сковало дыхание и
сделало немым, как и все вокруг. Долго стоял я так и "слушал тишину", и,
вместо покоя, непонятный и дикий страх начал закрадываться в сердце. Мне
казалось, что все уже люди умерли, и умерла сама земля, и я один остался
живой; и с возрастающим страхом искал я вокруг себя чужой жизни, и если бы
в ту минуту проползла букашка или червь, или вспорхнула птица, или
забрехала в отдалении собака, я обрадовался бы ей больше, чем радуюсь
теперь приходу друга или голосу любимой женщины. Но не вспархивала птица,
не проползал червяк, и словно чьи-то мертвые, немигающие, страшно
пристальные очи смотрели на меня, маленького и одинокого, высокий берег и
высокое небо - и молчали.
И я закричал громко и пронзительно, как испугавшийся ребенок, но не
закрыл я еще рта, как уже не было звука - будто только во мне раздался он.
И от этого стало еще страшнее. Теперь уже сам я казался себе мертвым и не
верил, что я могу двигаться и могу через полчаса покинуть эту мертвую белую
пустыню,- и я стоял неподвижно на своих потерявших резвость коньках и
закрывал лицо шерстистыми перчатками, готовясь не то заплакать, не то и
взаправду умереть. А вокруг все было неподвижно и немо.
И тут, в эту минуту дикого страха, неведомо откуда прилетел ко мне
далекий веселый звук церковного колокола. В городских церквах начиналось
воскресное служение, и все колокола звонили. И при первом далеком ударе я
отнял от глаз погружавшие их в тьму шерстистые перчатки; при втором я
осмелился оглянуться вокруг себя, а при третьем - рассмеялся.
Там люди! Милые, хорошие, живые люди!
Это люди звонят в колокола там, за высоким снежным бугром; это они
собрались сейчас в церковь, или сидят пьют чай, или еще только протирают
заспанные глаза; но, что бы они ни делали и где бы они ни были, они все те
же милые, хорошие, живые люди. Они зовут меня к себе из этой ледяной
пустыни, и я помчусь сейчас к ним, потому что я люблю их. Я брошусь в их
объятия, и прижмусь к их теплому сердцу, и буду целовать их светлые,
говорящие глаза. И если те глаза плачут, я поцелуями осушу слезы или сам
заплачу с ними, а если они смеются - пусть звонкий смех мой радостью
вольётся в их сердца. Я расскажу им, как я боялся в этой пустыне, под
взором белых мертвых глаз, как белым саваном окутало меня безмолвие - и
мрак шел в мою душу от шерстистых перчаток. Они поймут меня, хорошие, милые
люди, и мы вместе, живые, посмеемся над тем, что мертво. И я помчусь к ним,
потому что я люблю их, потому, что я не мертвый и повинуются мне быстрые
коньки мои: только воздух засвистит, а снежная пыль изовьется по следам,
когда пушусь я в быстрый бег вперед: все вперед, к людям. Звоните же,
призывные колокола.
Колокола звонили, и воздух свистел в моих ушах. Вперед к милым,
хорошим людям!
Однако... однако я ведь хотел говорить о том, "Когда мы, мертвые,
пробуждаемся" - как далеко могут увлечь воспоминания! Итак, я был на первом
представлении означенной пьесы и, как и все бывшие в театре, задавался
вопросом, кто такое или что такое - эта загадочная Ирена. Я чувствовал то
недоумение, мучительное и тяжелое, которое волной разливалось по зрительной
зале, и сам мучительно допрашивал и себя и Ибсена: кто же эта загадочная
Ирена? Вдохновение ли, покинувшее художника и при новой поздней встрече в
развалинах нашедшее и душу и талант? Любовь ли это к людям, оставшаяся
неоплодотворенной и жестоко отомстившая за то убийством и самоубийством и
пробудившая мертвецов только на миг, только для того, чтобы сказать: мы
никогда не жили? Сама ли жизнь наконец, требующая для себя не созерцания
только, а полного обладания, жаждущая не только видеть свое изображение
иссеченным в мертвом мраморе, но творить живых детей? Грозная ли это
совесть, отринутое ли божество, имеющее свой алтарь в каждом человеческом
сердце?
Кто же Ирена? И я искал ответа и, кажется, нашел его. Я знаю, что он
не будет убедителен. Более того, он будет, пожалуй, смешон. Ирена - это
Ирена.
Странное явление. Почти все признают ибсеновский эпилог символическим
произведением, и почти все требуют: объясните мне, что это значит, и притом
объясните покороче. Постарайтесь даже одним словом объяснить: Ирена,
дескать, это то-то; Майя - то-то. Думают, что символ - это что-то вроде
домино: снял домино - и под ним знакомый Иван Иванович или друг Петр
Петрович. Полагают, что символическое произведение - это что-то вроде
веселенького домашнего маскарада: кто козой наряжен, а кто монахом, но к
ужину всё снимут маски, и тогда к общей радости окажется, что коза - это
Марья Петровна, а монах - вечный шутник Иван Иванович. Глубоко убеждены,
что символами художник хотел только подразнить любопытство и помучить, а
если прийти к нему и по чести его попросить: г-н Ибсен, растолкуйте мне,
пожалуйста, что это за ахинею вы написали, то г. Ибсен сейчас все так по
пальцам и разложит. И если им сказать, что Ибсен так же компетентен
растолковать свое творение, как и я, они даже засмеют: помилуйте, сам
писал, да растолковать не может? Да, именно не может.
Люди пишут романы не потому, что хотят писать именно романы, а коли
случится, то могут такую же хорошую статейку написать, а потому, что мыслят
они образами, живыми представлениями, а не понятиями. Попробуйте заставить
такого писателя, гениально-умного, когда он мыслит образами, написать
рассуждение - и любой гимназист восьмого класса побьет его. По той же
причине пишут люди стихами, хотя, как давно известно, прозой писать
несравненно легче. По той же опять-таки причине появляются время от времени
художники-символисты. Символами, и только символами могут они выразить свое
миропонимание. Разве на самом деле Ибсену так уже хотелось, чтобы люди, для
которых он пишет, ошалевали над его произведениями, вместо того, чтобы
понимать их и сочувствовать его горю и его радости? Только образом Ирены
мог выразить Ибсен то, что творится в его душе. И опять вы засмеетесь,
когда я скажу, что лучше всех понимает Ибсена тот, кто, чувствуя его Ирену,
совершенно не способен растолковать ее, ибо это значит, что он мыслит и
чувствует, как сам Ибсен.
Повторяю: Ирена - это Ирена. Не пробуйте называть Ирену старым словом:
как бы удачно оно ни было, оно будет далеко от истины; не старайтесь
втиснуть Ирену в узкие рамки формальных понятий вдохновения, жизни, любви и
прочих Иванов Ивановичей. Быть может, все эти знакомые понятия только
стороны Ирены, часть ее, а вся она в своем целом есть нечто совершенно
новое, большое, грозное, могущее жить в душе только такого великого
художника, как Ибсен. Ирена - это маска, но маска, пришитая к самой коже и
сорвать ее - значит убить, но не открыть.
У всякого из нас есть своя Ирена. Это то, не имеющее имени, всяким
мыслимое и чувствуемое по-своему, что зовет его в горы, то любит, то
покидает; то дает радость творчества, то грозно и мучительно упрекает. Оно
живет в нас, но вечно для нас самих остается символом, загадкой, тем, что
мы чувствуем, но чего мы не можем определить и в словах передать другим. И
оттого даже сильнейшие, красноречи-вейшие из нас вечно и безнадежно
одиноки. Ибсен увидел свою Ирену; силой таланта он дал ей образ и бросил
его в яркий свет рампы, но и при этом свете она осталась той же загадочной,
той же непостижимой, той же единым им мыслимой, какой она была и во мраке
его души.
Вы спросите, зачем я привел рассказ о ледяной молчаливой пустыне и
колоколе, который зазвучал так вовремя, так удачно? Не знаю. Быть может, я
вспомнил свою Ирену. Разве это не правда, что медный колокол звучал под
ударами тяжелого языка, а не ее милый голос звал меня из ледяной пустыни?
По гладкому льду мчался я на ее призыв - вперед к людям. Ведь я тогда не
понимал жизни. Быть может, и еще раз услышу я ее голос, и другое скажет он.
- Что непоправимо, мы видим лишь, когда мы, мертвые, пробуждаемся.
- Что же мы видим?
- Мы видим, что мы никогда не жили.
Однако уже поздно. Давно разошлись студенты, и умолкла за стеной их
красивая молодая песня. Пора умолкнуть и мне.
Комментарий
Впервые - в газете "Курьер", 1900, 335, 3 декабря (Москва. Мелочи
жизни). Вошло в кн.: Джемс Линч и Сергей Глаголь. Под впечатлением
Художественного театра. М., 1902.