ния театра, - а теперь всякий серьезный театр вынужден искать, - тем
менее у него надежд на свою публику и на прочный успех. Разные по духу и
строению пьесы борются одна с другой, обессиливая актера, бросая его от
крайностей реализма к крайностям символическим, то награждая его плотью и
кровью, то отнимая у него даже тень, как у несчастного Шлемиля. Расшатывая
актера, эти разные пьесы колеблют и зрителя, превращающегося перед каждой
новой постановкой в вопросительный знак, - где тут подобраться своей
публике, стройной и спевшейся аудитории, когда сам театр внутри себя
раздирается на части.
Создают еще подбор некоторые авторы и некоторые отдельные пьесы, но и
здесь мало утешительного для театра: вглядитесь в пьесы, идущие по сотне и
по две раз, и вы убедитесь, что это - отнюдь не сильнейшие произведения, а
лишь более доступные, - следовательно, наиболее примитивные, несложные,
неумные и пустые. Очень часто они имеют вид и вкус совсем "хороших" пьес,
но это - невольный самообман, спевшиеся и уверенные в успехе актеры,
подобравшиеся, сочувствующие: благорасположенные зрители (ибо они знают, на
что идут) создают в театре ту особенную атмосферу, в которой недостатки не
замечаются, а маленькие достоинства вырастают, и вообще все цветет.
Маленький подбор творит и всякая пьеса, прожившая десяток представлений; но
зато какой ужас, какая нелепость, какое беспощадное осуждение всей системы
теперешнего театра - первые представления! Идут в театр немногие
сознательно, а большинство - как стадо: так нужно. Но и те, кто идет
нарочно, совершенно не знают и не представляют, что их ждет: вообще обещали
удивить какой-то неожиданностью (такой-то пишет декорации - зрелище;
такой-то сочинил музыку, такой-то режиссирует... и все такой-то, такой-то),
а будет ли это удовольствие или мука - никому не известно. А театры еще
нарочно сгущают тайну... не понимая, что чем гуще тайна, тем больше прийдет
к ним ненужного и вредного народа.
А сколько серьезных людей совсем перестало ходить в театр?
VI
Теперь представьте кинематограф - не теперешний с его мертвецкими,
фотографическими черными фигурами, плоско дергающимися на плоской белой
стене, а тот, что будет... скоро. Могущественная техника уничтожила
дрожание, увеличив чувствительность пленок, дала предметам их естественную
окраску и восстановила подлинную перспективность. Что это будет? Это будет
зеркало во всю пятисаженную стену, но зеркало, в котором будете отражаться
не вы. Что это - техника? Нет, ибо зеркало - не техника: зеркало есть
вторая отраженная жизнь. Это будет мертво? Нет, ибо не мертво и не живо то,
что отражается в зеркале: это - вторая жизнь, загадочное бытие, подобное
бытию призрака или галлюцинации.
Вот открывается занавес - и как бы падает четвертая стена, в
пятисаженном пролете, как в колоссальном окне, встают живые картины мира.
Идут облака по голубому небу, колышется рожь, и знойная даль маячит. Можете
видеть все и всех, что и кого хотите - Эндорская волшебница продает свои
чудеса по метрам. Хотите видеть себя - ребенком, - юношею, - пройти всю
жизнь? Хотите видеть тех, кто умер, - вот они входят покорно, смотрят,
улыбаются, и с вами - с вами же, вошедшим в ту же дверь - садятся за стол.
Но о том, какой переворот в психологии, в самых основах мышления произведет
будущий Кинемо, - я здесь говорить не стану. Вернемся к театру. Представьте
теперь, что перед этим зеркалом прошло какое-нибудь сценическое, нарочитое
представление, что зеркало было поставлено перед сценой какого-нибудь
знаменитого и большого театра с знаменитыми актерами, - ведь он так
полностью все и возвратит, все повторит, все даст и будет давать
бесконечно. Все возвратит, - кроме слова. И не будет ни "техники", ни
мертвых фигур - будет вторая, отраженная, загадочная жизнь.
И вот, когда кинемо станет таким чародеем, - он спокойно отберет у
театра его действие и его "зрелище". Ни о каком сопротивлении не может быть
и речи. Если театр захочет бороться руками живописца, создаст какие-нибудь
особенные чудеснейшие декорации - Кинемо уворует декорации полностью; но
зато, кроме декораций, он сможет дать и подлинное, чего театр дать не в
силах. Что же касается действия, то в этом отношении преимущества Кинемо,
владеющего всем пространством мира, способного к мгновенным
перевоплощениям, властелина, могущего в любой момент привлечь к своему
действию тысячи людей, автомобили, аэропланы, горы и моря, - бесспорны и
очевидны. Где бы действие ни происходило, в какие необычные и всякие формы
оно бы ни облеклось - везде настигнет его Кинемо и захватит на свой
волшебный экран.
Больше того. Как ни стремился театр к действию - ограниченный, он мог
давать его только в самых ограниченных видах, как ни стремился к движению -
мог давать его только в пределах тех десяти саженей, что отводятся под
сцену. А так как, кроме театра, другого учителя действия у нас нет и не
было, то мы и не знаем целой области действий, - связанных, например, с
личным участием в какой-нибудь отчаянной экспедиции. Описанием таких
действий полны некоторые романы (хотя бы Дж. Лондона), но мы их не видели,
и мы их не знаем. И кинематографу суждено будет открыть эту новую область,
расширить наше представление о действии до новых, непредвиденных пределов.
Фантазирую дальше. Нет пределов для авторской воли, творящей действие,
обогатилось воображение - и вот нарождаются какие-то новые
кинемо-драматурги, еще неведомые таланты и гении. Кинемо-Шекспир, отбросив
стеснительное слово, так углубляет и расширяет действие, находит для него
столь новые и неожиданные комбинации, что оно становится выразительно, как
речь, а в то же время убедительно той несравненной убедительностью, какая
присуща только видимому и осязаемому. Одновременно с Кинемо-Шекспиром
возникает несколько огромных, страшно богатых театров, в которых
подвизаются новые актеры - гении внешней изобразительности, мимики и
пластики, лицедеи, научившиеся и вспомнившие старое доисторическое
искусство: все выразить лицом и движением. И наряду с этими
Кинемо-Шекспирами,
творцами новой кинемо-драмы, и с этими
Кинемо-художественными театрами, гениальными исполнителями новой авторской
воли - по всему миру, в самых глухих и потайных уголках его, разбросаны
миллионы сцен, теперешних кинемо-сараев, требующих для своего оборудования
гроши денег и трех человек да чемодан с пленками.
Чудесный Кинемо!.. Если высшая и святая цель искусства - создать
общение между людьми и их одинокими душами, то какую огромную,
невообразимую, социально-психологическую задачу суждено осуществить этому
художественному апашу современности! Что рядом с ним - воздухоплавание,
телеграф и телефон, сама печать. Портативный, укладывающийся в коробочку -
он по всему миру рассылается по почте, как обыкновенная газета. Не имеющий
языка, одинаково понятный дикарям Петербурга и дикарям Калькутты, - он
воистину становится гением интернационального общения, сближает концы земли
и края душ, включает в единый ток вздрагивающее человечество.
Великий Кинемо!..- все он одолеет, все победит, все даст. Только
одного он не даст -
слова, и тут конец его власти, предел его могуществу.
Бедный, великий Кинемо-Шекспир! - ему суждено начать собою новый род
Танталов!
VII
Что же останется от современного театра, у которого будет отнято
действие и зрелище, самые основы его существования, без которых кажется
немыслимою никакая драматическая ткань? И не погибнет ли он совершенно, не
в силах будучи преодолеть нового кинемо-театра, ни себя самого в лице своих
законов, издревле установленного канона?
Об этом надеюсь поговорить в следующем письме, настоящее же прошу
позволения закончить шуткой. Останется театр или нет, это остается
гадательным, но что сохранится навеки нерушимо кафешантан и театры с
раздеванием - это факт. Ибо никогда и никакой зритель в подобном месте не
удовлетворится дамой, которая только на экране и не может пойти с ним
поужинать.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
1
За то короткое, сравнительно, время, которое прошло с напечатания
первого моего письма, кинематограф отчаянно скакнул вперед. Вот быстрота!
Он не идет приличной поступью, как другие изобретения - он несется; он
плывет по воздуху, он расползается неудержимо, как чума: и никакие
художественные карантины уже не в силах остановить его нашествие.
Да, кажется, уже и пытаться перестали, сдались покорно на волю
победителя. Еще актеры не успели сносить башмаков, в которых яростно топали
на авантюриста Кинемо - а уже служат ему и портретатми своими украшают его
широкозевные рекламные плакаты. Играл для Кинемо маститый Варламов, играла
Юренева и Рощина-Инсарова, Юрьев и многие другие из наших известных
артистов. Но еще разительнее перемена в Германии. Год тому назад там чуть
ли не митинги протеста устраивались против Кинемо, актеров, решавшихся
появляться на экране, лишали воды и огня - а теперь мелькает на том же
экране сам А. Бассер-ман, знаменитые писатели сочиняют сценарии (Гуго
фон-Гофмансталь) и в довершение чудес: Макс Рейнгардт, маг, волшебник и
величайший в Германии авторитет по театральному делу, сам сочинил и
поставил в кинематографе пышную поэму из жизни богов и людей - "Остров
блаженства".
А что делается с публикой! Театр только терпим, театр полузаброшен, а
все ходят в Кинемо. В том же Берлине модой стали не премьеры в театре, а
премьеры в Кинемо - это уже не шутка! Как ни пестра публика премьер, все же
она делает в театре погоду: и над театром все сильнее сгущаются тучи.
На днях в Петербурге демонстрировался эдисоновский
"Кинетофон" - чудодейственное соединение картины и звука, и имел
огромный успех. Я бы позволил себе переставить слога и назвать эту штуку
фон-Кинемо: Кинемо-дворянин, Кинемо, уже забирающийся в родовитую знать, в
область слова. И многим, впервые увидевшим говорящего и хохочущего Кинемо,
стало страшно: в газетах зазвучали неподдельно тревожные голоса,
предвещающие гибель "театра". Я этого восторга перед говорящим Кинемо не
разделяю: слово - его слабость, а не сила, слово только собьет Кинемо с его
своеобразного художественного пути и направит на торную, изъезженную и
исхоженную театральную дорогу; медлительное слово нарушит, наконец, тот
несравненный стремительный ритм действия, который составляет главное
очарование бешеного Кинемо. Навязать ему слово - это почти то же, что в
автомобиль запрячь лошадь: и лошади не поздоровится, и автомобиль пропадет.
Конечно, в отдельных случаях Кинетофон окажет незаменимую услугу искусству
и жизни, сохранив и запечатлев личность артиста или музыканта, какие-нибудь
исключительные по важности моменты творчества художественного - но это
будет только услуга: подчинившись слову, Кинетофон может стать только
слугой, а отнюдь не господином. И для общего развития Кинемо добавление
слова к зрелищу и действию не только ничего не даст, но, повторяю, лишь
отвлечет его в сторону от истинных его целей.
Кесарево - Кесарю и Божие - Богови. И задача настоящего момента -
отделить Кинемо от театра, точно установить основные элементы творчества
каждого и тем самым каждого поставить на его настоящий путь. Так вышло, что
старый театр и новый Кинемо смешались; царство их едино: действие, зрелища
и игра, и молодой Кинемо съест своего отца и когда-нибудь воссядет на его
троне. Но есть в старом и нарождающемся театре нечто, чего никогда не
одолеет Кинемо, и дело нас, любящих театр, выделить, установить и укрепить
это особенное, что может принадлежать только живому театру и что возродит
его к новой широкой жизни.
Для меня, как я понимаю,
новый театр будет исключительно театром
панпсихизма. Что под этим разумеется, я постараюсь вскрыть на примере
Художественного театра, проследив под известным углом зрения его историю -
его прошлое и его настоящее. Кстати же, благодаря письму Горького о
постановках Достоевского и последующим объяснениям со стороны труппы и В.
И. Немировича-Данченко, на этот театр снова обращено усиленное внимание...
не лишенное, впрочем, ехидства.
2
Всем памятно, как шумно и необыкновенно вступил Художественный театр в
русскую жизнь: ошеломил, ослепил, взволновал и сразу заставил всех кричать
о какой-то необыкновенной новизне своей. В чем, однако, заключалась
"новизна" молодого театра, никто вполне ясно объяснить не мог, хотя
объяснений было множество; да и до сих пор - хотя прошло уже 15 лет и
литературы о Художественном театре накопились тонны - никто со всею
твердостью не установил художественного базиса театра. Более того: скажу с
некоторой нескромностью, что и сами вдохновители театра Станиславский и
Немирович-Данченко, творцы его силы и новизны, едва ли знают совсем точно,
чему они служат и в чем именно их сила и новизна. Многим это покажется
плохо, но я думаю, что это хорошо: настоящий художник, как и грешник,
никогда не должен ведать того, что творит, иначе он очень быстро
превратится в живой поэтический механизм, чеканящий стихи, подобно Брюсову;
на алтарь часто обманчивой и лживой теории возложит правду живого
творчества. Тайной должен быть художник для себя, иначе он лишится
искренности, а с нею и всего. И если Художественный театр и совершал ошибки
от незнания себя, то и это хорошо: ошибки необходимы, из них родится
истина, как колос из навоза; и за то был он искренен, как ни один другой
театр, создавшийся на почве готовой теории, теоретического умничанья -
вспомним печальный и ужасающе холодный театр Мейерхольда.
Первой шумной постановкой театра, создавшего ему славу "нового", был
"Царь Федор Иоаннович" А. Толстого. Здесь прежде всего любопытно, что ни
пьеса, ни автор ни в малейшей степени не новы - откуда же новизна театра
при старой пиесе и старом авторе? Правда, тогда же некоторые оспаривали эту
новизну, ссылаясь на мейнингенцев; другие, признавая новизну, тут же
хладнокровно умерщвляли ее старым понятием "натурализма", какой-то
исторической верности - как будто таковая существует и кому-то нужна! Но
новое чувствовалось несомненно, и виделось оно главным образом (на это я
позволю себе обратить особенное внимание) не в какой-нибудь отличной игре
актеров, а в боярских платьях, теремах, неуловимой мелочи обихода; и
опять-таки, не историческая точность привлекала - не Иловайский же ее
научил! - и не какая-нибудь чрезвычайная роскошь, а то, что кафтаны-то
помяты, что боярские платья (может быть, и фантастические) носились
актерами так, будто никогда иной одежды они и не знали. И даже
рассказывалось с большим чувством, что и дома актеры разгуливают в охабнях,
а актрисы в кокошниках: и кое-кто смеялся, а больше умилялись, так как были
еще влюблены в театр.
Сразу с "Федора Иоанновича" скакну на чеховские постановки: момент,
как утверждали и утверждают, наивысшего подъема театра, откуда, как с
горки, ему дорога только вниз. Здесь, с появлением Чехова, появилась и
новая драма, и новый автор, и даже новое в применении к театру слово:
настроение. И этим новым словом, как отмычкой, начали ломать все: и Чехова
и все другие пьесы - отмычка тем удобна против ключа, что ключ на каждый
замок отдельный, а отмычка на все замки одна. И уже казалось, что все
теперь разгадали загадку новизны театра: она "в настроении", Художественный
театр это - "театр настроений". По-видимому, театр и сам несколько поддался
общему голосу, и врученной ему отмычкой попытался вскрыть несколько совсем
неподходящих пьес: получилась неудача, чеховщина в горьковщине, и окрепло
убеждение, что со смертию Чехова театру нечего делать на Божьем свете. Но
опять-таки: что особенно привлекало в постановках чеховских пиес, давало
чувство нового, еще не бывшего на сцене, удивительного?
И тот же странный ответ, что и относительно "Федора Иоанновича":
привлекала не столько игра актеров, хотя она была великолепна, сколько
декорации, обстановка жилых комнат, обручальные кольца на пальцах и все то
же удивительное платье, теперь военное, которое актеры носили так, как
будто иного и не знали. И снова с чувством рассказывалось, что
Станиславский и дома ходит в военном сюртуке с погонами, и снова
посмеивались и умилялись. Но даже и платье уступило перед поразительной
новизною "сверчка" - и хотя над сверчком больше смеялись, по крайней мере
вслух, но за то, пожалуй, и умилялись больше в глубине сердец: сверчок был
действительно необыкновенен! Правда, и здесь появились хладнокровные убийцы
с своим обухом - "натурализмом", но им не особенно поверили, больше
отдавали предпочтение всеобъемлющему настроению: и сверчок - настроение, и
кольца нужны для настроения, и вообще - "театр настроений".
Но уже и то было хорошо, что хоть слово для
нового театра было новое.
Но было бы еще лучше и стало бы совсем правдой, если бы вместо
расплывчатого понятия "настроения" употребили другой, более точный и
тесный, термин:
панпсихизм. Тогда понятней стало бы, в чем
сила
Художественного театра; тогда и теперешние постановки Достоевского не
явились бы такой неожиданностью и материалом для нелепого протеста.
3
Как я уже говорил в первом письме, наша жизнь с каждым днем становится
все психологичнее. И когда почти век назад в литературе появился новый
психологический роман А. Бейля, он только отметил существующее, в одном
фокусе сконцентрировал особенность нового возраста жизни - у жизни ведь
есть свои возрасты. И хотя в чистом виде "психологический" роман не нашел
себе большого числа последователей и подражателей, но несомненно, что всю
литературу он поставил под знамя психологии, умалил иногда до крайней уже
степени самое фабулу, действие, приключение. Имея возможность только
вскользь коснуться этой темы, я не могу не указать, что в русской
литературе, и вообще-то склонной к душевному, это незримое знамя
психологичности, почти сотню лет веющее над головами, привело к жестокой
скудости содержания, временами почти к сосанию пальца - занятию унылому и
однообразному. Достаточным стало для рассказа написать про некоего весьма
обыкновенного человека, который только и сделал, что прошел по обыкновенной
улице, думая самые обыкновенные вещи про обыкновенные вывески - и это уже
рассказ. Забыли или не поняли, что не всякая психе интересна и важна и что
психологами, как и ювелирами, делаются только на золоте. Мастера же
психологичности (или как я назвал: панпсихизма) - Достоевский, Толстой,
Чехов - окончательно сбили с толку: тот адвокат, кажется в "Анне
Карениной", который убивает моль во время серьезного разговора, послужил
родоначальником тьме унылых рассказов, вся соль которых в том, что кто-то
во время разговора и т. д.
Возвращаюсь к Чехову и Художественному театру.
Особенность Чехова в том, что он был наиболее последовательным
панпсихологом. Если часто у Толстого одушевлено только тело человека, если
Достоевский исключительно предан самой душе, то Чехов одушевил все, чего
касался глазом: его пейзаж не менее психологичен, чем люди; его люди не
более психологичны, чем облака, камни, стулья, стаканы и квартиры. Все
предметы мира видимого и невидимого входят лишь как части одной большой
души; и если его рассказы есть лишь главы одного огромного романа, то его
вещи есть лишь рассеянные по пространству мысли и ощущения, единая душа в
действии и зрелище. Пейзажем он пишет жизнь своего героя, облаками
рассказывает его прошлое, дождем изображает его слезы, квартирой
доказывает, что бессмертной души не существует. Таков Чехов в беллетристике
- но таков же он и в драме своей.
И играть на сцене Чехова должны не только люди - его должны играть и
стаканы, и стулья, и сверчки, и военные сюртуки, и обручальные кольца.
Вдруг Чехов в "Вишневом саду" вводит какой-то загадочный звук "упавшей
бадьи", звук, которого и воспроизвести нельзя - но он необходим, он есть
необходимая часть души героев драмы, без него они не те, без него и Чехова
нет. И отсюда так понятно, почему все театры, где играют только люди, а
вещи не играют, до сих пор не могут дать Чехова, не любят и не понимают
его. (В провинции он почти совсем не идет.) И отсюда становится не только
то понятным, почему Художественный театр может играть Чехова, но и то, в
чем сила и новизна и особенность Художественного театра: в нем играют не
только люди, но и вещи. Он - театр психологический. Больше того - он театр
того панпсихизма, чистым представителем которого в литературе был Антон
Чехов.
И теперь, вернувшись к самому началу Худож<ественного> театра и моей
статьи, мы поймем, что было привлекательного и трогательно нового в
боярских охабнях и ферязях "Федора Иоанновича", - это их психологичность.
Не точность и не верность эпохе, которой точно мы сами не знаем, а живая
одушевленность, а стало быть, и соответствие глубочайшей правде жизни. И в
квартирке сестер Прозоровых, и в кабинете Иванова, и в том огурце, который
с такой болью и обидой уносит, не доев, Шабельский - Станиславский, и в
сверчке, и в кольцах, и в военных сюртуках, носимых дома актерами - во всем
одно: психе. Вещи не есть вещи, а рассеянные мысли и ощущения единой души.
Но не только вещи, а самое время Чехов, а с ним и театр, сделал не как
часовщик, а как психолог: время есть только мысль и ощущение героев. И там,
где нет чудесных пауз-мыслей, пауз-ощущений, где играют только талантливые
люди, а время еще не научилось играть - там нет Чехова и не будет.
Вспомните, как плакали немцы, не знающие русского языка, когда с ними со
сцены Художественного театра заговорило своим интернациональным языком пауз
одушевленное время чеховских пьес! И уже одно то, что неуловимое время
театр так сумел подчинить своей великой художественной власти, делает театр
навеки славным и бессмертным!
Одушевленное время, одушевленные вещи, одушевленные люди - вот в чем
тайна очарования чеховских пьес, доселе не сходящих с репертуара
Художественного театра. Играет ли прислуга на балалайке у ворот, принося на
сцену еле слышимый, почти угадываемый звук "Чижика" ("Иванов"), заливается
ли сверчок, как в "Дяде Ване" лают ли собаки, как в "Вишневом саду",
бубенцы ли звенят, приносится ли крик с пожара, проходит ли со свечой по
темным комнатам Наташа, ест ли Епиходов яблоко - все сводится к одному: к
панпсихе, все представляет собою не вещи действительности и не реальные
звуки и голоса ее, а рассеянные в пространстве мысли и ощущения героев. Как
любопытно, напр<имер>, что в конце "Трех сестер" все герои драмы мыслят и
чувствуют тем военным маршем, который как бы случайно играют на улице
проходящие солдаты; и разлад ихней души выражается опять-таки не словами
непосредственными и голыми, а тоже случайной, по видимости, фигурой девушки
с арфой, ее нелепой и неуместной песенкой: любила я, страдала я.
Обратите внимание на диалог чеховских пьес: он неправдоподобен, так в
жизни не говорят; он полон недоговоренности, он всегда есть точно
продолжение чего-то уже сказанного, в нем нет того явного начала, с каким
вступает в пьесу всякий говорящий у других авторов: герои Чехова никогда не
начинают и не кончают своей речи, они всегда только продолжают ее. И от
этого в чтении чеховские пьесы трудны, малоинтересны и даже маложизненны: и
в этом отношении был прав Толстой, осудив беспощадно прочитанную пьесу
Чехова, даже, кажется, не дочитав ее от скуки. Но был он неправ в том
отношении, что Чехова-то он не видал, ибо не видал играющих чеховских вещей
и пауз, всего того, что с таким проникновением восстановил театр. Ведь если
чеховский диалог всегда что-то продолжает, то должен же быть кто-то или
что-то, кого он продолжает? - и с этим загадочным и отсутствующим при
простом чтении существом являются как раз одушевленные вещи и одушевленное
время. Диалог, так сказать, никогда не останавливается: он перебрасывается
от людей к вещам, от вещей снова к людям, а от людей к времени, к тишине
или шуму, сверчку или крикам на пожаре. Все живет, имеет душу и голос: о,
как далек был театр от этого несносного натурализма, который ему навязывали
и который знает только вещи: кому они нужны?
Но вот интересный и очень важный вопрос: кто шел впереди, Чехов или
театр? - кто кого создал: Чехов ли театр, или театр создал Чехова? - кто
был психологом (панпсихологом) раньше и кто пришел вторым и позже? На это я
позволю себе ответить, что ни тот, ни другой, а оба вместе и одновременно;
но Чехов всегда и во всем был таким, а театр делался психологом постепенно
- момент встречи только определил и утвердил судьбу обоих. И возможно, что
без Художественного театра Чехов бросил бы писать пьесы - всуе законы
писати, ежели оных не исполняти; а театр без Чехова легко мог заблудиться в
натурализмах, реализмах и символизмах и никогда, быть может, и не выбрался
бы на свой настоящий путь.
4
Естественно, что, найдя в Чехове себя - но не поняв - Художественный
театр с настойчивостью единой художественной воли попытался и ко всему
приложить тот же прием панпсихизма, который лежал в самой основе его
художественной организации и так блестяще оправдался на Чехове. Но тут и
начался тот ряд ошибок и горьких разочарований, игры вничью, холодных и
скучных побед и таких же холодных поражений. Кое-что как будто и выходило,
всегда были великолепные детали, публика аплодировала декорациям в
тургеневских постановках, смеялась до колик в желудке на "Мнимом больном"
(а в антрактах спрашивала: и зачем это ставится?) и т. д., и т. д. - но
того полного захвата и бесспорного художественного торжества, как на
Чехове, уже не являлось. Наряду с великолепным - всегда изъян, какая-то
трещинка художественная, иногда явное и даже грубое насилие над автором,
которого не ставят, а втискивают, не объясняют, а как бы переучивают писать
сызнова. Так переучивали и Гоголя, и Грибоедова, и Островского - не
останавливались перед давностью. Метались. Жаловались всему свету, что нет
на всем свете репертуара, нет пьес. Кто не слыхал этих жалоб
Немировича-Данченко и Станиславского?
И, конечно, были неправы, жалуясь: хороших пьес на свете сколько
угодно, и не вина Шекспира, если в Художественном он не удается. И,
конечно, были правы, жалуясь, тысячу раз правы: хороших пиес много, но
таких, которых жаждет душа и воля нового театра, совсем нет или очень мало,
надо разыскивать с большим трудом и большим риском все же в конце
ошибиться. Театру-психологу оказалось нечего делать и ставить там, где уже
есть психологический роман и где еще нет психологической драмы, где до сих
пор на непрочном и изъеденном червями троне сидит комедия игры, драма
зрелища и действия, древний пышный и торжественный балаган.
В невольно широких обобщениях моих я легко могу погрешить против
частностей, но ничего не поделаешь: только путем именно таких широких
обобщений я могу добраться до истинного смысла, переживаемого театром
момента, не заблудиться в частностях, как это уже случилось со многими. И,
погрешая против частностей, осмелюсь утверждать: если еще не было до сих
пор драмы, в которой совершенно отсутствовала бы психология (она есть и в
"Вампуке"), то в то же время еще не было (до Чехова) драмы психологической.
Выражаясь грубо, психология была, как редкие кусочки сала в фарше, а самый
пирог пекся из другого теста: действия и зрелища, игры в прямом и тесном
смысле слова. Даже величайший и до сих пор бесспорный психолог Шекспир
ужасающе не психологичен, когда к нему подойти с требованием правды
душевной, как подошел Толстой. Шекспир - это поза, актер - игра вовсю,
блестящий узор слов самодовлеющих, пышность театральная; Шекспир - это
богатейшая готика, Миланский собор с тысячью стрелок, прекрасное зрелище.
Но подойти к Шекспиру с требованием правды душевной, ее душевной железной
логикой и простотой - это значит убить Шекспира, как убил его в "Гамлете"
Художественный театр.
Я сказал: "игра вовсю" - да, вот главнейший, самый существенный
признак, который кладет границу между старым и новым в театре: игра. Но что
же такое: "игра", театр "игры"? И вот здесь я с особенной силой чувствую ту
почти безвыходность, когда о новых вещах приходится говорить старыми
словами, истинный смысл которых исказился во время долгого шатания по
свету. К таким словам прежде всего относится упомянутое слово "игра" в его
применении к театру - затрепанное до последней степени, применяемое вкривь
и вкось, оно давно перестало понимать само себя. Ведь если "игра" у
Шекспира, то разве не "игра" у Чехова? И разве не один и тот же Качалов
"играет" и Гамлета, играет и "Иванова" - где же разница и в чем она?
На это я отвечу, во-первых, что Гамлета Качалов действительно "играет"
(хотя и очень желает не делать этого), а Чехова Качалов не играет, а делает
как раз что-то другое, для чего мы еще не имеем точного и признанного
термина. Когда романист или драматург-психолог пишет своих героев, то
"играет" он их или нет? Нет, он их переживает, творит, изображает - все,
что угодно, но только не играет. Ибо "игра" есть нечто, совсем отличное от
того художественного процесса воссоздания живых людей, который составляет
основу творчества психологического. Игра есть притворство, и чем оно
тоньше, умнее, красивее, тем игра лучше; психологическое творчество есть
правда, и чем она очевиднее, строже, неподкупнее, чем дальше она от
притворства, тем произведение выше и художественнее. Творя образы
психологические, художник должен быть абсолютно искренен, не только верить,
но и знать, что вот именно таковой-то изображаемый, с этим именно носом, с
этой именно душой действительно и абсолютно существует; и пусть читателю он
покажет только спину его, для себя он должен знать всю его жизнь, каждый
прыщик на его теле, его сны и его явь. И совсем не должен быть искренен
писатель или драматург, если задача его дать игру - избави Бог, если он
поверит всерьез, что маска (синоним игры), надетая им, есть его подлинное и
истинное лицо: играя, нужно верить только наполовину, как те играющие
собаки, которые только касаются друг друга зубами, но не грызут. И весь
старый театр есть театр притворства - в противоположность новому, который
есть и будет театром правды. И вовсе не нужно показывать на сцене Арлекина
и Панталоне, чистых представителей comedia del'arte, чтобы видеть театр
игры, театр притворства: каждая старая и современная пиеса пронизана игрою,
вся построена на притворстве, на маске, вся пропитана той счастливой
полуискренностью автора и актеров, при которой никакая боль по-настоящему
не больна, а только радует эстетически 1. Театральные слезы - это пот души,
старающейся отделаться от тяжелых заболеваний и страдания, - столь же
сладки, как и смех, и оправдывают негодующие слова искреннейшего из
писателей русских, Вересаева: искусство хлещет нас бичами, но бичи эти
сплетены из роз (цитирую на память). Очень возможно, что тот свист и вопли,
которыми публика встречает теперешние попытки дать драму психологическую,
есть лишь показатель ее непривычки к настоящим большим страданиям, не
сладким, а горьким слезам... как и отсутствие публики на других пиесах
показывает ее полное нежелание дольше мириться с надоевшим притворством
театральным.
Правда в искусстве - вот лозунг грядущего Возрождения искусства, на
пороге которого мы стоим. И быть этому Возрождению именно в России - в это
я твердо верю. Но это между прочим.
И как нелепо говорить про Шаляпина, что он "поет" Годунова, хотя то же
слово вполне применимо к Липковской, старательно поющей Виолетту, - так и
неприменим термин "играет" к актерам в пиесах Чехова на сцене
Художественного театра. И эти понятия: актер играет и актер переживает
необходимо точно разграничить, даже репортеров научить, чтобы не смешивали.
Но еще более точно и строго надо отделить друг от друга старый театр игры и
новый психологический театр: здесь надо возвести высочайшую брандмауэр,
стену из камня.
Маска, лежащая в самом основании театра притворства, роковым образом
обрекает его на вечную и нерасторжимую связь с
зрелищем и действием во
внешних его проявлениях. Но одни пути для правды и другие пути для
притворства - и там, где так привольно для игры, там тесно для творчества
психологического, правды художественной. Так всякая свобода когда-нибудь
становится рабством; так действие и зрелище, когда-то создавшие театр, ныне
становятся убийцами его, деспотами, с которыми может справиться только
революция. И она уже началась с приходом господина Кинемо, и музыкой ей
служит треск разваливающегося старого театра, свист недоумевающей публики и
массовая забастовка драматургов. Ибо "оскудение нашей драматической
литературы" есть в конце концов лишь бессознательная и молчаливая
забастовка тех, кто никак не хочет совместить правду своего творчества
литературного с господствующей еще театральной ложью.
5
Если мало психологичен Шекспир, падающий, как старая крепость, под
могучим натиском правды, то еще менее психологичны все те, кого продолжал и
продолжает ставить Художественный театр. А сколько усилий, сколько работы,
сколько таланта - вдруг оказавшегося бессильным перед неосуществимой
задачей: найти душу там, где ее нет и где ее даже и не хотели!
Вспомните "Бранда". И волны пенились как живые, почти что как в
кинематографе; и горы обваливались, и за костюмами ездили в Норвегию; и сам
Качалов, еще не напуганный Гамлетом, как он, вероятно, напуган теперь,
пытался изо всей силы своего таланта что-то создать... и пустота,
нестерпимая скука, деревянные фигуры, из которых бесплодно стараются выжать
хоть кроху психологии. Но откуда ее взять? Для Ибсена психологии нужно было
не больше, как на смазку сапог у Бранда: образа чисто идейного,
логического, какого-то бинома ньютоновского с его скобками, равенствами и
вопросами. И когда, тоскуя, смотрел я на этого Ибсена, на этого
расшнурованного Бранда, мне вспомнились слова покойного Чехова. На мой
вопрос об Ибсене - что-то вообще - Чехов совершенно серьезно, без тени
шутки, ответил кратко:
- Ибсен - дурак.
Тогда меня слова эти поразили и даже возмутили втайне как горячего
поклонника Ибсена, но тут я подумал, что, пожалуй, Чехов и прав. С его
точки зрения панпсихолога, добытчика правды душевной даже у вещей, Ибсен
должен был казаться тем же, чем Шекспир Толстому: форменным глупцом. И
театр, подойдя к постановке Бранда с теми же требованиями, что и Чехов, -
неизбежно должен был превратить Ибсена в глупца. Это и совершилось.
Вспомните далее постановки "Горе от ума", "Ревизора" и Островского -
последнего только отчасти, так как хоть в малой доле своей все же был
Островский психологом (хотя бы даже психологом быта, как пишет о нем теперь
Комиссаржевский). Типы исключительно общественные, но отнюдь не
психологические, как Фамусов, Молчалин, Чацкий, Хлестаков, Бобчинский и
Добчинский, театр изо всех сил своих пытался начинить психологией - и
получался новый Бранд. Декламационный, явно нарочитый, адвокатский пафос
Чацкого старались обосновать психологически - и потускнел весь Чацкий,
просто так растерялся. Его нарочитую любовь к Софье, как и нарочитую любовь
Софьи к Молчалину, стремились поставить на прочный фундамент
психологический - и вдруг умнейший Грибоедов стал казаться глупцом, не
умеющим психологически связать двух слов.
В гоголевском "Ревизоре" вещей нет, они не живут, не звучат, они не
нужны были Гоголю в его задаче общественной - и напрасно панпсихолог
Художественный театр руками Хлестакова давил на стене воображаемых клопов:
клопы так и остались воображаемыми и никак не вошли в душу зрителя. И
напрасно талантливейший Уралов старался не играть городничего, а жить на
сцене - стал городничий груб, неузнаваем; и всякий актер, который
городничего играл, давал больше, чем все дары Художественного театра. И
самая веселость у Гоголя пропала - это у Гоголя-то!
Не избежал общей печальной участи и Мольер. Его "Мнимый больной", весь
построенный на игре, на веселом притворстве, на полнейшем и очаровательном
пренебрежении к психологии - очаровательном, ибо оно явно - был безбожно
отягощен, как муха на нитке, грузом психологической мотивировки,
трагической попыткой и из этих веселых пустяков выдавить что-то душевно
солидное. Я не прочь посмеяться и иногда хожу в кинематограф, чтобы
поглядеть на любовные приключения Макса Линдера, головой пробивающего
стены; но если во время этой веселой истории, проламывая головой стену, он
станет доказывать и показывать, что его любовь есть истинная любовь, а не
нарочно, - мне просто станет скучно. И когда в веселой мольеровской игре
мнимый больной нарочно верит, потому что и весь он нарочный, - что
переряженная горничная есть настоящий доктор, я смогу смеяться. Но когда
гениальный Станиславский, по силе творческого и психологического дара
равный Шаляпину, все время доказывает мне и уже доказал, что мнимый больной
есть самый живой и действительный человек, а потом вдруг верит в
переряженную горничную - мне становится скучно, стыдно, хочется поскорее
уйти из театра. И чем больше старался талантливый А. Бенуа дать правду
вещам, тем все меньше оставалось и правды, и Мольера; и так хромая на обе
ноги, то на сторону игры, то на сторону психологии, доковылял мнимый
больной до своего великолепного конца, когда колоссальные клистиры
победоносно закончили эту нелепую борьбу правды с притворством.
Я очень люблю А. Дюма, считаю его гениальным писателем; но если я
подойду к нему с требованиями психологичности, - он сразу станет просто
дураком. Разве в психологичности сила и великое обольщение "Трех
мушкетеров"? И это было постоянной ошибкой, несчастьем, сизифовым трудом
Художественного театра: комедию игры он торжественно сжигал на очищающем
огне психологии - и получался только дым, ничто... даже не дым фимиама. Но
опять-таки и здесь театр не был понят ни друзьями, ни врагами своими: то
его снова бранили за излишний натурализм, то упрекали в тяготении к быту и
неспособности постичь символы - но, главное, поносили за натурализм. Как
можно было смешать две такие противоположные вещи, как голый и плоский
натурализм, истинное достояние кинемо, и панпсихизм, истинную основу театра
будущего!
Во избежание недоразумений скажу, что я отнюдь не враг вообще комедии
игры, как не враг и до-психологического романа: хорошо все то, что хорошо.
И хорошую старую комедию игры я поставлю много выше какой-нибудь
современной русской драмы, которая тщетно стремится стать психологической,
тоскливо блуждает в пустыне высосанного пальца. Несмотря на начавшуюся
революцию, все мы еще наполовину во власти старого театра-деспота, за отказ
от правды охотно дарящего нас забавой театральной, искусным лицедейством.
Жизнь правды еще нова и трудна, и порою требует душа отдыха: тогда и хороши
романы Дюма, и всякая веселая, талантливая актерская игра. Все бы
прекрасно, но беда в том, что хороших пиес игры уже не пишется, да и не
ставится; не очистив до конца, психология уже успела отравить игру, как
христианство отравило языческую Венеру, не убив ее совсем. Но счастье в
том, что искусство правды и жизнь правды все решительней поднимают свой
строгий голос: даже в искусстве люди начинают искать для себя труда, а не
легкой забавы, поверхностных наслаждений. Прекрасны были боги языческие, но
уже нет им возврата на нашу землю - умер великий Пан! Прекрасна бывала и
ложь старого искусства, но уже падает она перед прекраснейшей правдой
суровых и сериозных дней обновления.
И уже, значит, настал конец для комедии игры, если лучший в мире и
сериознейший театр, наш Художественный, каждой своей новой постановкой
только добивает игру, играя; обесценивает действие, действуя, на
торжественный нет сводит зрелище. Велика мудрость Господня: и когда пророк,
желая благословить, - проклинает, то есть это истинный пророк, и сама
правда глаголет его устами! И своими ошибками театр доказал две вещи:
первая - что он театр силы неимоверной и театр новый; вторая - что новой
драмы еще нет {2} и пока что вынужден он обитать в пустыне высосанного
пальца.
Но нельзя жить в пустыне - это еще хуже, чем "жить бунтом"; но нельзя
все время проклинать и губить, желая создать и благословить, - и вот
Художественный театр неожиданно и круто поворачивает к... романам
Достоевского, романы Достоевского ставит на своей сцене. Как, однако, ни
крут был поворот, его не совсем заметили и опять-таки не оценили: больше
толковали о том, прилично или неприлично переделывать романы в драмы и как
это вообще выходит с литературной точки зрения; да еще в последние дни не
совсем неожиданно выступил Горький с своей "оптимистической" цензурой, как
остроумно выразился какой-то фельетонист. А заметить следовало: поворот был
сделан как раз над пропастью - твердой рукой гениального Кормчего этого
славного корабля. Правда, успех постановок Достоевского был и есть большой,
писали с чувством, но о Чехове не забыли: все еще запоздало величают
чеховским театром (не без ехидства), в то время как театр уже поднялся на
новую высочайшую вершину, называемую "Достоевский".
Да. Тихо и почти незаметно совершилась роковая встреча - страстно
ждущего психологического театра и гения психизма Достоевского. Так,
вероятно, когда-то на берегу Арно неслышно и тихо произошла встреча
Беатриче и Данте: кто на улице услышал биение их сердец?
6
"Все вопросы о том, чем ценен для нас Достоевский - сводятся к
главному: чем ценен он для актера.
Я думаю, что истинное создание у актеров бывает только в литературе
национальной. За самыми редкими исключениями наш театр избегает пьес
французских или испанских. Почему? Да потому, что русский актер с присущим
ему темпом может пьесы иностранного репертуара играть - докладывать, а не
создавать". ("Рампа и жизнь".)
Так говорил Немирович-Данченко, гениальному чутью которого театр
обязан новым своим возрождением: он поставил Достоевского. Дальше же он
говорит следующее:
"Русская драма покоится прежде всего на психологии, и русский актер
ищет в своей роли прежде всего живой, правдивой психологии. Одни
благодарные сценические "положения", чрезвычайно облегчающие труд актера и
вполне удовлетворяющиеся его опытом, техническим мастерством и
штампованными приемами, уже не могут оживить работу актера той внутренней
тревогой, в которой его самая большая радость".
И наконец:
"И кто знает, может быть, инсценировки Достоевского сулят нам новых
драматургов?.."
Вчитайтесь в эти слова Немировича-Данченко и посмотрите - как здесь
борется правда с неправдой, как чудесное прозрение художника, мощной рукой
ставящего театр на путь возрождения, робко препирается с старыми приемами
мысли! Вот-вот подойдет он к самой правде, скажет последнее решительное
слово свое о новой драме - но нет: вспоминаются старые споры об актере,
грозит пальцем призрак Горького, и снова вместо правды воцаряется
правдоподобие: вещь опасная, так как именно в правдоподобии может
окончательно затонуть правда. Где здесь логика: с одной стороны, наши
актеры психологи, с другой: истинное сознание актеров бывает только в
литературе национальной. Но разве м