на праздность и безделье. Иначе отчего же было бы мне любо на душе? Праздность и безделье никогда еще не награждали человека довольством и весельем духа, ей богу!
Да, часто, любезный друг, по утрам выхожу я на набережную Сены, подымаюсь на мост Pont-Royal и, облокотившись на перилы его, смотрю на оба берега мутной реки. С правой стороны тяжелый, массивный Лувр соединяется длинною галереей с Тюльери, закрывая от глаз площадь Карусель и триумфальную арку Наполеона. За Тюльери идет его сад, оканчивающийся у площади de la Concorde {Площади Согласия (франц.).}, с ее Лукзорским обелиском85, с которой уже начинаются Champs-Elysees, оканчивающиеся опять триумфальной аркой de l'Etoile. Поверните направо от Тюльери и вы выйдете на Вандомскую площадь, а с нее на знаменитые бульвары, на эти бульвары, преисполненные магазинов, ресторатеров, театров, где столько было кровавых сцен и сколько еще будет! С левой стороны реки видны на небе два купола - Пантеона и Инвалидного дома, составляющие как будто восклицательные знаки этому берегу, на котором красуется академия, палата депутатов, а далее вглубь - коллегии, Сорбонна, Люксембургский дворец, место заседаний палаты пэров. Прямо перед вами на самой реке виднеется остров Cite, зерно, из которого вышел Париж. Остроконечные крыши домов его прекрасно довершаются двумя башнями Notre-Dame de Paris {Собор Парижской богоматери (франц.).}. И теперь скажу, когда все это пространство зальется народом, когда зашумит, заволнуется он, когда подумаю я, как внимательно смотрит Европа на его занятия и поведение - моя роль бесстрастного наблюдателя делается мне приятна и дорога. Есть в ней и наслаждение, и поучение! Мне кажется, как будто для занятия моего родились на свет все эти страсти, все эти теории, все эти победы и поражения. Играйте же, актеры, шуми, оркестр, и тешьте, и развлекайте меня, как это предписано условием для всяческих представлений!.. Прощайте!
Париж. 7-го февраля 1842 года.
Праздники здесь начались весьма своеобычно, а именно - новою оперой Галеви1, неистовыми балами-маскарадами в театральных залах, приговором к смерти трех заговорщиков2 (после помилованных), осуждением журналиста Дюпоти3, приговоренного к пятилетнему заключению, полною реакцией правительства духу неограниченной свободы и увеличением гарнизона. Я присутствовал на весьма важном заседании палаты пэров4, когда адвокаты в черных своих мантиях и в трехгранных шапках, которые давали им очень большое сходство с портретами Вандика5 и Рубенса, вставали один за другим, защищая каждый своего обвиненного клиента; я видел этого Дюпоти, которому судьба предоставила быть козлом покаяния журналистики, и в виде которого посадили на одну скамейку с убийцами всю революционно пишущую братию. Не возможно было дать более сильного урока! Трибуна обвиненных представляла контраст поразительный: на одном конце скамейки сидел Кенисе, выстреливший в принцев плотный, ражий мужчина, с грубыми чертами лица и в синей блуз* работника; на другом - молодой человек лет 33, щегольски одетый во фраке, завитый, в белых перчатках, лев, одним словом! Адвокатское красноречие есть что-то условное, зело напыщенное, не исключая театрального эффекта и трескучей фразы, но поразительное особенно для свежих глаз, каковы мои, искусством отыскать уголок в кодексе, буковку, недоразуменьице, что-нибудь наконец, и если не закрыть обвиненного от меча правосудия, то смягчить удар по крайней мере. Есть что-то великодушное и в размахивании руками, и в придуманном понижении голоса, и в этих вопросах, долженствующих остаться без ответа, и в этих восклицаниях. Кажется, будто дело идет о собственной голове защитника; приходит мысль: вот человек, который для благородного своего подвига не погнушался бы сделаться балетмейстером, механиком увеселительной физики и даже составителем живых картин. Я думаю, Палье, неистово и прехитростно выпутывавший Кенисе, отдал бы половину своих доходов, чтобы какой-нибудь шутник сделал искусственный гром над головами пэров в средине его речи. Однакож последствия доказали, что ни главный прокурор Геберт6, сидевший за особенным столом в красной мантии, ни канцлер, сидевший за другим, ни все почтенные пэры, сидевшие полукругом и украшенные почтенными сединами, а большей частью ничем похожим на волосы не украшенные, не были увлечены красноречием адвокатов. Дю-поти, почти сглаживавший важность настоящего преступника Кенисе, приговорен был к пятилетнему заключению, всегдашнему состоянию под при-, смотром полиции и уплате издержек, и Франция почувствовала наконец, что у ней есть чья-то сильная правительственная рука. Этим ударом и побочными, следовавшими за ним, совершенно нарушено то равенство борьбы между всеми партиями, о котором я писал в последнем письме. Напрасно журналисты выдали декларацию, а провинциальные прислали депутатов для подтверждения ее своими подписями; напрасно говорила! она о гонениях на печать и принимала решение защищать свободу тиснения донельзя: это уж не тот манифест журналистов, с которого началось постыдное кровопролитие 1830 года7. Я видел вслед за этим следующее. 31-го декабря выпущен был из темницы Ламне8. Толпа молодежи и учеников собралась перед его окнами, кричала: "vive!", требовала появления его на балкон, как вдруг будто из земли появился отряд солдат, запер улицу с одной стороны, взял ружье под приклад и по команде офицера пошел тихо на толпу, сдавил ее, выгнал на бульвар и скрылся.
Душою всех внутренних и внешних событий - Гизо 9, замечательнейшее лицо нашего века. Сколько ненависти, сколько восторга! Решительно можно сказать, что во Франции нет ни одного человека, который говорил бы о нем хладнокровно и который с его именем не открыл бы все задушевные свои мысли. Притом же, он и загадка для современников: хочет ли он утвердить монархию на таком незыблемом основании, что уже никакое столкновение партий не могло поколебать ее, или только эгоистически хочет торжества своей партии мещанства, bourgeoisie; свергнет ли его палата депутатов, или он попрет это собрание - неизвестно...
На театре Porte Saint-Martin дается ныне презабавная шутка, под именем "1841 и 1941 год, или Париж сегодня и Париж через сто лет". Это одно из тех обозрений, о которых всякая новая выдумка, всякий новый роман, пьеса, происшествие, заслужившее Почему-либо внимание публики в прошедшем году, находят каламбур, остроту, пародию. Пьеса открывается разговором работников у артезианского колодца: это знаменитый парижский Гренельский колодезь, который точно в прошлом году так проказил, как будто сам напрашивался в водевиль: во-первых, завяз в нем кусочек инструмента, которым ковыряли его, а во-вторых, вместо ключевой воды стал он выбрасывать массы грязи и возродил опасение в ученом мире и в правительстве, что обессилит грунт земли, на котором стоит Париж, и приготовит таким образом поглощение сего нового Вавилона. На сцене колодезь этот выбросил вместо грязи прехорошенькую девушку, легко, но благопристойно одетую - Истину, которая, в награду за случайное свое освобождение, дает зеркало владетелю колодца и говорит: "Ты узнаешь настоящее значение всех вещей". С этого начинается ряд сцен, выводящих чрезвычайно остроумно в карикатуре все, над чем плакал Париж, за что платил деньги, о чем толковал серьезно, а за ним и многие иные языки, все, чем восхищался. Теперь Париж ломится в театр похохотать над самим собою и сказать: "Какой же я был дурак!" Чудесная пьеса! И мне пришло в голову в антракте, когда отдыхал от беспрерывного смеха, разобрать вам ее ради поучения, пополнив некоторыми собственными комментариями, впрочем, везде ясный, сильный и во многих местах высокого достигающий текст ее.
Итак, вот является олицетворение нашего века открытий и выдумок в особе г. Блакфорта 10. "Что я сделал в прошлом году? А вот посмотрите: я изобрел для артистов головного убора восковые фигуры женщин во весь рост, которые за зеркальными стеклами великолепных магазинов, освещенные сильным светом газа, повертываются весь длинный зимний вечер действием особенной машины перед глазами проходящих и толпы праздных гуляк, осуществляя таким образом возможность сказки Гофмана" 11. Вслед за этим вносят пьедестал. Блакфорт нажимает пружину, и является девушка, великолепно расчесанная, с открытой грудью, и вертится медленно, вертится постоянно. Потом: "Я изобрел средство косые глаза возвращать на настоящий путь, так что с этих пор весь род человеческий будет правильно смотреть на вещи!" И тут же производит операцию, которая несчастного пациента обращает в какое-то чудовище. "Мало того: я подрезываю язычок в горле". И болезненное мычание молодого человека, потерявшего дар слова после операции, возвещает об успехе нового открытия. Наконец, показывает он ящик с замком-капканом от воров, имеющий один недостаток: он так дорог, что, купив его, вы ничего не оставите для сохранения, - и фельетон журнала с повестью, каждый раз отсылаемою к следующему нумеру, так что склеенные вместе листки составляют огромную ленту, для развития которой недостает сцены театра. Блакфорт тут же предлагает писать вместо: окончание впредь - "Окончание завещаю законному наследнику моему". Тем и ограничился Блакфорт при исчислении новых открытий; но обозрение его далеко неполно. Куда же девал он объявления, печатаемые на последней странице журналов? А это последняя страница есть такой волшебный мир, с которым не может сравниться никакая фантастическая сказка. Там растут китайские деревья, приобретая в 13 дней толщину дуба, считающего себе сотенку-другую лет; там есть печь, которую стоит только внести в комнату, чтоб она обратилась в паровую баню; там есть порошки от известных болезней, не требующие ни малейших предосторожностей и столь невинные с виду, что вы можете глотать их перед 12-тилетней девочкой, и она спросит только: "Зачем вы едите конфекты, когда это зубам вредно?" Там есть неизносимые платья, шляпы, на которые пропущен был, с согласия Англии, Атлантический океан, и они выдержали опыт; несгораемые свечи, лампы почти без масла, сапоги, излечивающие подагру: совершенный ералаш физических законов мира!.. Необходимость сбыть товар произвела известный кредит, которым славится Париж, а необходимость иметь наличную деньгу произвела все эти шарлатанства и услужливость "гг. ремесленных профессоров", как они себя называют. Не солгу вам ни в едином слове, если скажу, что г. Штауб, знаменитый портной, оценив с опытностью знатока красоту моих луидоров, собственною своею особой изволит часто ждать в передней аристократического моего пробуждения. Говорят также, что я за честь заставить зевать Штауба от скуки плачу 10 и 20 франков лишних при каждой вещи... Та же нужда денег породила вещь почти непонятную: музыкальная газета, например, за 24 франка в год дает вам, кроме нумера журнала, десятка два новых романсов, десяток портретов виртуозов и три или четыре концерта, где участвуют многие знаменитости итальянской и французской опер. А вот это как покажется вам: вы подписываетесь на газету "Фигаро"12, платите деньги и получаете билет абонемента. Кажется, и все? Как бы не так! Ступайте в любой из трех богатейших магазинов, приторгуйтесь к вещице и вместо денег заплатите билет абонемента: его примут как ассигнацию, а газету вы все-таки получаете как ни в чем не бывало. Тут уж человеческая догадка должна признаться в собственном бессилии, и тупой ум мой ничем другим изъяснить это не может, как только желанием гг. издателей ощутить, во что бы то ни стало, давление империала на ладони. Кстати о магазинах. Здесь существует приятное обыкновение дарить друг друга в новый год вследствие пословицы: "Маленькие подарки способствуют дружбе". Недавно огромные окна магазинов, а магазины здесь это целые улицы, это бесконечный переход от кашемира к едва существующим (так легки!) тканям и от них к бронзе, золоту, картинам, статуйкам и проч., - эти окна залиты были подарочными вещами. Конечно, прошел тот удивительный век, когда богатый человек мог сидеть на кресле, которое само по себе было художническое произведение, смотреться в зеркало, принадлежащее к истории искусства, когда Бенвенуто Челлини 13 помечал в записках своих: "Я сделал превосходную чашу кардиналу... Я выковал рукоятку кинжала для герцога..." и проч.; нечего и говорить: все зримое и покупаемое нашим поколением - без стиля, ничтожно, мертвенно; но здесь как-то оно замысловато в собственном бессилии, хитростно в пошлости своей, мелочно со сноровкой, и есть некоторого рода польза и занимательность в рассматривании нынешнего ремесла в полном его проявлении. Наконец, упоминать ли вам о мелкой промышленности, которая собирает остатки обкуренных и брошенных сигар, чистит вам за 10 копеек сапоги, продает листки вечерних журналов за ту же сумму, играет на кларнете, придерживает вас за 5 копеек, когда вы выходите из кабриолета, и, словом, живет пылью, упавшею с ваших ног, прокармливается гвоздем, выпавшим из вашего каблука, спекулирует сброшенною перчаткой и проч. К числу, может быть, самых замысловатых выдумок нашего века принадлежат ухищрения воров, несмотря на бдительность полиции, которая, надо правду сказать, удивительна. У одного из знакомых моих вытащил из кармана фрака 300 франков молодой человек, спросивший у него о дороге куда-то и тотчас же узнавший в нем иностранца по ответу: "Я тоже иностранец, - сказал он, - и могу поделиться с вами некоторыми сведениями: вот площадь Согласия, это Лукзорский обелиск, а это церковь Магдалины: обратите внимание ваше на горильеф фронтона"... А покуда он обращал внимание, кошелек противозаконно переменил хозяина. Последняя воровская штука, здесь случившаяся, решительно принадлежит истории мошенничества и водевилю. Известно, что дамы самого высшего легитимистского общества являются в дома "кетировать", собирать милостыню на бедных своего округа, и ради благородного своего подвига, даже в знак христианского смирения, вступают в комнаты холостяков, взбираются на чердаки и не гнушаются самых черных закоулков дома. Не нужно говорить, что сделало мошенничество проклятое... Подъезжает великолепная карета; человек в чулках и пряжках отворяет дверцу, выходит дама, щегольски одетая, по имени де-Фюсак или что-то такое на ак; и, обобрав порядком весь дом, благополучно отъезжает. Исправительная полиция, заседания которой, как вообще всех судов, публичны и находятся в Palais de Justice, старом здании на острове Сите, представляет иногда сцены занимательнее драм круглого года. В будущих письмах я вам опишу (разумеется, если ответите мне на это письмо) все здешнее судопроизводство, а теперь только скажу, что формы его одинаковы как для уголовного преступника, так и для хмелем ушибленного, и что мне казалось, будто с этими ограниченными формами нельзя даже Павлушу какого-нибудь выучить басенке г. Б. Ф.14 Однакож нет... Да, впрочем, это после. Пояснив таким образом первую сцену, возвращаюсь снова к пьесе.
Толпа модисток с визгом выбегает на сцену, преследуя какую-то девушку в шубейке. "Подайте нам ее: она перепортила у нас все поддельные цветы, подмочила башмаки и расстроила все наши предположения!" "Да кто же ты?" - спрашивает почтенный старичок, владетель зеркала, у гонимой девушки. "Лето, сударь", - отвечает шубейка. Не знаю, справедлива ли эта насмешка над летом, но что касается до зимы, то это совершенная самозванка. На улицах грязь, недельку простоял холодок в семь градусов, да и пропал: фонтан Пале-Рояля бьет до сих пор, Сена течет без льда... Разговор модисток в этой сцене есть местная непереводимая карикатура. Вообще, присутствие женщины в Париже поразительно заметно; решительно нет ни одного магазина, ни одной лавки, ни одного ресторатера, где бы не было за бюро и прилавком красиво одетой девушки, в передничке и ожерелье. Даже в публичных lieux d'aisance {Уборных (франц.).}, где берут с вас за удобство, соединенное с некоторою роскошью, 15 копеек, даже и там в конторе счетные книги ведет и деньги принимает молодая женщина, одетая в снуровку. В маскарадах Большой оперы лоретки в черных капуцинах своих интригуют, ревнуют или бесят своих поклонников; но что делается в зале тем первым классом, погибшим - это описать трудно! Женщины в мужских костюмах и мужчины в разных фантастических одеяниях, охватив, сжав друг друга, вихрем несутся вдоль залы, опрокидывая все, что попадется на пути. Вопли и бешеные крики неистового удовольствия возносятся до небес; громовая музыка не в состоянии заглушить адский шум; всякое движение есть обида, с умыслом нанесенная приличию; всякое слово - неблагоразумие или вольность человека, разорвавшего на некоторое время все связи с обществом и его условиями. В первый раз, как я увидел эту оргию, эту скачущую толпу, услышал эти визги женщин, меня кинуло в дрожь буквально: мне показалось, будто пушечным выстрелом выкинуло меня вдруг из настоящей жизни куда-то за две тысячи лет к вакханалиям 15 и луперкалиям 16; таковы маскарады Парижа в Большой опере! Какая разница, боже мой, с балом, данным в зале Opera Comique17 высшим легитимистским обществом в пользу ancienne liste civile, то есть пансионеров Карла X 18! Билет стоит 20 франков. В 10 часов все ложи наполнились разодетыми дамами, и coup-d'oeil {Взгляд (франц.).} снизу на эти три ряда цветов, женских головок и туалетных драгоценностей был превосходный. В самой зале чинная теснота, толчки утонченной вежливости, молчаливые кадрили. Берье 19, знаменитый оратор легитимистской партии, принимал поздравления в ложах от дам за речь, произнесенную им в это же утро в палате против права взаимного осмотру кораблей державами: тут он изверг хулу на англичан20 и поднял бурю! Но и Гизо, отвечавший ему, стоил поздравлений: его ледяная речь рядом с огненною импровизацией Берье, захватила энтузиазм палаты и остановила его. Наконец, упомяну вам еще о классе женщин: это гризетки, то есть девушки магазинов, труда, ремесла, которые для перенесения жизненных треволнений соединяются в группы тоже с трудом и ремеслом - со студентами, артистами, стихотворною и повествовательною молодежью, и все это участие женщин в обществе дает Парижу особенный характер, не без некоторой прелести, не без некоторого нежного оттенка. Скажу это для поучения тех, кто считает городок этот смесью крови и грязи21 и укореняет такое мнение в публике.
Возвратимся к пьесе. Великое затруднение причиняет всем сущим на сцене бюст Мольера, которому никто не может найти приличного места, подобно тому, как правительство не знало, в каком углу Парижа поставить ему памятник. Происходит по этому случаю замечательный разговор: поставить его на площади Медицинской академии нельзя: он так часто оскорблял медицину; на площади Сорбонны нельзя: он не любил педантов; словом, перебрали все площади, и ни одна не годилась для Мольера: он оскорбил почти все площади и почти Bte народные памятники. Досталось бы от него, думаю, и нынешней Сорбонне, и нынешней College de France22. В этих двух зданиях происходят публичные лекции знаменитейших профессоров Парижа, получающих жалование от правительства, и лекции которых, посещаемые всеми классами народа, принадлежат к числу парижских зрелищ, во-первых, по отсутствию, по крайней мере в философских и литературных лекциях, строгой науки, а во-вторых, по необычайному старанию профессоров сделать чтения свои как можно остроумнее, пестрее, замысловатее. Никто так мастерски не наводит этого лоска, свойственного статейке, как Ампер24. Он читает историю французской литературы в XVI и XVII столетиях, разобрал Монтаня25, как человека, писателя и философа, и перешел легким очерком Шарона26 к Паскалю27. Это самое лучшее проявление французского анализа: текст писателя дает профессору обильный источник для отрывочных замечаний, всегда остроумных; сближение некоторых мест порождает особенную игру мыслей, где и софизм, и практически верная мысль равно искрятся и блистают; частые обращения к истории порождают эпизоды, где исторические лица группируются с верностью и увлекательностью современных записок, а все вместе образуют цветистую и занимательную лекцию. Только гораздо позже, когда вы пожелаете возвратиться к основной мысли, увидите очень простое положение, что XVI столетие, бурное, скептическое, породило необходимо-правильный, религиозный век Людовика XIV28, а Монтань с холодным, несколько эгоистическим своим характером обратился, как свойственно этим характерам, к самому себе, написал, не думая, выводы этого учения и создал, во-первых, прекрасную скептически-философическую книгу, а во-вторых, прекрасную, живую, верную французскую прозу. Озанам29 читает немецкую литературу, начав с "Нибелунгов" 30 и, мимо "Гудруны"31, достигнув миннезингеров32. Это воплощение французского эклектизма, столь спокойного для изыскателя: все материалы под рукой - стоит только класть их всегда параллельно. Он находит в "Нибелунгах" то же присутствие судьбы и теории возмездия, как и в греческих эпопеях, и тут являются ему два ряда немецких критиков. Одни говорят: Гомера не было, и все, как древние, так и новые эпопеи созданы народом, а собраны только одним человеком. Другие говорят: Гомер был, и все эпопеи, старые и новые, созданы одним гениальным человеком, представителем народа. Эклектик тотчас мирит двух врагов, находя, что каждый отчасти прав, и это объяснение вопроса, как видите, немного трудное. Впрочем, Озанам привлекает огромную публику, и рукоплескания часто гремят ему сколько за занимательность самого сказания, столько и за те немецкие идеи, в которые он должен входить для химического процесса их соединения и переварки. Филарет Шаль читает английскую литературу. Вступительная лекция его отличалась особенно произвольными положениями, весьма недостаточно оправданными, а следующие лекции показали это еще яснее. Разделение поэзии на условную и истинную, на ложную и верную, на искусственную и простую, не выведенное ниоткуда, а между тем пребеззаботно подтверждаемое примерами в том и другом роде, поражает глаза. Достоинство его лекций лежит собственно на большей или меньшей занимательности этих примеров и на большем или меньшем остроумии, с которым он их приводит. Эдгар Кине еще не начинал своих лекций о литературе южной Европы. Кроме этих лекций, читаются курсы литератур китайской, коптской, санскритской, индийской и господь знает еще какой. Лекции естественных наук, ремесел всегда полны. Есть еще множество частных курсов. Недавно был я в институте, заведенном частными людьми для образования ораторов, в которых действительно так нуждается Франция. В положенные дни всякий может являться на кафедру института и говорить на заданную тему. При мне тема была: "о пользе искусств для оратора". Истинно сказать, часа два болтали пустяки, чему, впрочем, кажется мне, главною причиною была сама тема. Лучше всех о прекрасном и благородном говорил бывший издатель "Франкфуртского журнала" Дюран35. Он пользуется в Европе не очень завидною репутацией, но о тех вещах говорит всегда со слезами на глазах...
Я здесь достал у А. И. Тургенева36 последние три тома Пушкина и, после четырнадцатимесячного воздержания от российской литературы, с первого приема наткнулся прямо на нашего псковского усопшего. Господи владыка, как он ударил по всему существу!.. Да вы, впрочем, не поймете, что значит читать за границей Пушкина. А здесь решительно ничего нет в литературе даже такого, чтоб наделало шуму. Французы совершенно согласны, что путешествие Гюго на Рейн - скучно37. "Майорка" 38 Жоржа Занда, тоже путешествие, расшевелило несколько умы, но скоро было забыто вследствие таковой резолюции: не может быть, чтоб "Майорка" была так хороша. Роман Бальзака, печатавшийся в "Siecle" и вышедший особенною книгой: "Записки двух девушек"39, кажется, возбудил даже здесь негодование излишнею фигурностью выражения. Предпочитают ему "Кавалера Арменталя" Дюма40, но многие говорят: "Я не читаю романов Дюма, потому что поджидаю, когда он переделает их в драмы: тогда будет легче, занимательнее, да и деньги хорошо употребятся: пьесу увидишь, и роман узнаешь". Книгопродавцы прибегли с горя к картинкам и великолепным изданиям, чтоб завлекать охладевшую публику; новый роман Сулье: "Если б молодость ведала! Если б старость могла!" издается еженедельно листками, со всею типографскою роскошью, и бог знает, когда кончится. В этом роде замечательны статейки, собранные под заглавием: "Животные, писанные ими самими (peints par eux-memes), а нарисованные другими", с прекрасными карикатурами Гранвиля 41. Политические брошюры распространяются страшно, так распространяются, что одному человеку уже и вычитать нельзя, что появляется в неделю. Я только хожу да посматриваю на окна книжных магазинов, где каждый день является новая афишка. Вчера возвещали о брошюре: "Я бью стекла"; третьего дня: "Счет пощечин, полученных Францией"; сегодня: "Памфлет и история". Плюнешь всякий раз, да и отойдешь прочь!
Наконец, первый акт пьесы заключается пародией всех театров; тут в карикатуре являются целые сцены из замечательнейших пьес прошлого года, сыплются намеки на авторов, актеров и актрис, на писателей, деревянную мостовую, новые моды и черт знает еще на что. Думаю: только цензура помешала вывести на сцену палаты, магистрат, духовенство и двор. Так изволит тешиться Париж над самим собою. Второй акт, занятый будущностью Парижа, где пароходы ходят в тридцать шесть часов в Пекин, аэростаты летают в Гаванну за сигарами, люди всех наций появляются на улицах всемирного города, вымощенных уже bois de pallisandre42, фантастически довершает эту пьесу, доставившую мне более удовольствия, чем "Кипрская королева" Галеви с процессиями, серенадами, танцами; чем "Цепь" Скриба, поддерживаемая превосходною игрою Плесси в роли графини; чем несколько нахальный водевиль "Виконт Леторьер"43, где Дежазе в мужском костюме так дерзостно хорошо читает; чем Арналь с уморительными ужимками в "Палатине" 44, Лафон 45 с иронией, скрывающей глубокую испорченность, в "Электрической цепи"46, буф Левассор в фарсе "Синий чулок"47, и сладенькая Вольпи48 в сантиментальном водевиле "Парижские феи"49, - более чем, вероятно, доставят удовольствие новоожидаемые письма Гюго, Дюма и Бальзака...
Париж. 18-го мая 1842 года.
Я выезжаю из Парижа на Рейн через Бельгию и Голландию собственно для того, чтоб в первой посмотреть гробницу Карла Великого 1 да купить две-три книжки французские за треть цены, а в последней поклониться в Саардаме великому русскому имени 2. Когда я здесь говорю, что еду на Рейн, мне отвечают: "А, это туда, где на нас написали стихи" (народная песня Беккера: Sie werden ihn (Рейн) nicht haben) 3. A кто с Рейна едет в Париж, так там, слышно, восклицают: "А, сходите же к Виктору Гюго, который хочет у нас Кельн взять ("Рейн", Гюго), и скажите ему, что мы отнимем у него Страсбург!" Только и толков по обеим сторонам реки, что о реке 4: увижу я ее, наконец, и вместе с З<аикиным>, который ждет меня в Кельне. К<атков> пишет, что собирается в Россию: хотелось бы видеть его, да вряд ли!
Я видел месяца два тому назад в палате Ламартина за работой: он ткал ввиду всех нас великолепное одеяние из золота, парчи, воздуха и вечерней зари своим мыслям о братстве народов, о подчинении всех иностранцев делу всеобщей цивилизации, мыслям, для которых изобрел и название политики социальной (sociale). Когда прерывали его, он складывал руки на груди, и благородная, аристократическая его фигура прекрасно рисовалась за мрамором трибуны. Этот уж Рейн нипочем ставит. Где Рейн! Рейна нет, а есть человечество. Ну, вот я разберу на месте и этот вопрос. Некоторого рода смешение царствует и по другим статьям, хоть, например, по статье о взаимном осмотре кораблей для прекращения торговли неграми. Прекратить торговлю - пожалуй; но согласиться на действительнейшую меру к прекращению ее - нет5. От этого чуть-чуть не в один день палата отказывала в своем участии Англии, а из Англии приезжали ученые и филантропы на обед к герцогу Брольи для принятия мер к скреплению общества против торговли 6. А чтоб ни одной ноты в этом аккорде не недоставало, человек-софизм, Гранье-Кассаньяк 7, очень хорошо понявший, что в наше время всеобщего движения вперед самое лучшее средство отличиться - это пятиться как можно более назад, издатель "Le Globe" 8, удививший Францию своею книгой "О происхождении дворянства и каст", крепко восстал в пользу порабощения негров. Самое великое смешение, однакож, представляется в Академии. Тут Токвилю 9 приходится говорить похвальное слово Сесаку, - не знаю, что он был такое, префект наполеоновский, конюший ли, господь его знает; Балланшу, с его "Паленгенезией" 10 и несовершенно уясненными на историю и человечество взглядами, рассуждать о Дювале11, авторе "Влюбленного Шекспира", который так хорошо играется на домашних театрах; тут, наконец, принимают в Академию Пакье 12, не написавшего ни одной строчки, мимо Сент-Бёва и господина Патена13, мимо Альфреда де-Виньи 14. В этих приемах Академия хлопает, в продолжение года, трем-четырем самым противоречащим мнениям, как остроумно вывел Филарет Шаль: то ей нравится, что Наполеон есть остановка в прогрессе, то соглашается, что Наполеон - хороший человек, то похваляет наш век, то говорит: не мешало бы что-нибудь посущественнее. Прием Балланша породил умилительную сцену. Вместо больного Балланша его речь читал Минье15 и в конце ее, обратясь в одну сторону, в угол, к самой двери, где сидел старик с продолговатым лицом, орлиным носом, блестящими глазами и клоками седых волос на открытом лбе, благодарил его от имени Балланша, разумеется, за дружбу, напомнив, что они оба - отшельники в сем мире, хотя один из них открыл настоящий век религиозною песнью 16, а другой, может быть, вниманию того первого обязан некоторою известностью. Гром рукоплесканий раздался со всех скамеек, со всех галерей, сверху, с боков и снизу. Шатобриан закрыл лицо руками и заплакал. С умилением смотрел я на почтенного старика, который пережил свое политическое влияние, которому скоро-скоро откажут и в титуле гения (уж и начинается!), но который оставит по себе память благороднейшей души, чистейшего характера. В одной из галерей сидела приятельница его, старушка Рекамье17, с своим обществом и также хлопала. Я был у Рекамье на концерте (все это Александр Иванович Тургенев хранительно напутствует мне). Благородно просты комнаты ее. Из передней маленькая приемная с знаменитым горельефом Тенерани 18; из приемной небольшая белая зала с огромною, но манерною картиной Жерара 19, изображающей г-жу Сталь в виде вдохновенной Коринны с арфой в руках. В этой зале пела Полина Гарсия20 и Рашель-Федра декламировала страстные монологи. Как-то странны были в этой милой комнате и при этом обществе чинных дам и девиц ее сладострастные вскрики и полные жара описания... Кроме Гизо, Баранта21, Шатобриана, тут был и Сент-Бёв, издавший вторую часть своего "Port-Royal", так хорошо обличающего болезненное воображение Сент-Бёва, который, начав с "Volupte", кончает теперь глубоким суровым мистицизмом янсенистов22. Тут был и Ампер, так добросовестно и остроумно развивавший нам нынешний курс Монтаня, Паскаля и Декарта23; тут был еще Ленорман24, Фориель25, Сен-При26 и пр. и пр. Турецкий посланник в красной своей феске и с благородною, задумчивою физиономией, свойственною всем туркам хорошей крови, тихо помавал головой, слушая Рашель и думая, вероятно, о других сильных страстях на другом конце Европы. Но из всех лиц, наполнявших залу, примечательнейшее лицо для меня была сама хозяйка. Есть имена, с которыми соединено всегда понятие о юности, красоте, грации: Юлия, Офелия, Мария Стюарт27, Рекамье. Против всех правил эстетики последняя жива до сих пор, имеет большой чепец на голове, морщины на лице, неопределенную талию, и я подумал: нужна смерть для красоты!
Упомянул я за восемь строк несколько профессорских имен: должен прибавить, что нынешнюю зиму аудитории двух из них были особенно полны: Сен-Марк Жирардена28 и аббата Дюпанлу29. Жирарден, профессор французской поэзии, придет, сядет и начнет веселый разговор со студентами Сорбонны: остроты, намеки, каламбуры даже образуют электрическую струю, которая постоянно возбуждает хохот слушателей, и та Сорбонна, в которой слушал лекции Данте, которая волновалась от вопросов Абеляров30, Сен-Сиранов30а, Декартов, хохочет нынче!.. Как бы порадовался г. К<ор>ф 31, который, кажется, сказал, что гордится способностью хохотать и ценит ее выше всего. В нынешний курс Жирарден взял тему, которая так близка к обществу, что почти походит на политическую: это - о страстях, составляющих драму, где современных драматических писателей он уничтожает 32, ставя их лицом к лицу с старыми классическими писателями, а потом с греческими образцами. Оно, конечно, смело перед молодежью, которая имеет право свистка на лекциях и которая воспользовалась этим бесчестным правом сперва на лекции Ленормана за сравнение французской и английской конституций и предпочтение последней, а потом на лекции Мишле33 - за хаотические, несвязанные его мысли о философии истории, где видно было только страшное желание сказать нечто близкое к высокому, sublime, не высказавшееся однако; конечно, смело - говорю - объявить этой молодежи, что любимые ее писатели разрабатывают в драме одно плотское страдание, одну физическую боль; это в Жирардене, как вообще у всех сотрудников "Journal des Debats" Шаля, Шевалье34 и самого Жанена, происходит не от сильно возмущенного эстетического чувства, а от политических причин, да еще от свойственной всем им женоподобности, изнеженности, какого-то жалкого морального расслабления, печать коего носят они даже на лице и в голове и манерах. По всей справедливости, господа эти с ужасом отвращаются от безумного воя новейшей драмы; но они с таким же ужасом отвратятся и от всякого энергического душевного порыва.
Аббат Дюпанлу и проповедник Равиньян35 составляют первые звенья той религиозной реакции, которая обнаружилась в последнее время в Париже36. Надо вам сказать, что обстоятельства приготовили и очистили ей дорогу, так что появление ее никого не удивило. Всякий, кто пожил в Париже месяцев шесть или семь, как я, скажет вам о необычайном равнодушии общества ко всему, что делается перед глазами его, о потере им последней веры в свои собственные идеи, в дело рук своих, о изнеможении и апатии его 37. Некоторые происшествия, вам известные и которые никогда не могли бы случиться в другое время, ясно подтверждают мою мысль. Присматриваясь ближе, я заметил или показалось мне, что даже волнение и протестации врагов настоящего порядка вещей не искренни, энергия их насильственна и подложна. Да, они ни к чему не готовы, ничего не определили и слабы, не имея никакого разумного будущего. И вдруг раздается голос старого католицизма, который никак не может отстать от Западной Европы, им вскормленной, и является к детищу тотчас, как задумалось оно после тревоги широкого пира. Если принять в соображение, что теперь идет дело не о семинарии, не о десятине какой-нибудь, а о введении католицизма в нравы и о принятии им под покров свой всех вопросов века, то нынешняя религиозная реакция может иметь важные последствия для Франции. А может быть, и ничего не будет; она явится и разлетится как мираж; уж их сколько было!.. Дюпанлу занимает кафедру духовного красноречия в Сорбонне. Нынешнюю зиму тема его была: об отношениях гения к церкви... Дюпанлу - лирик до излишества: часто случается, что самая мысль теряется в бесчисленном количестве образов и картин, которыми он обставляет ее; лекции его походили на непрерывную перемену декораций: но зато огромная аудитория, вмещающая в себе до трех тысяч человек, была недостаточна для всех жаждущих насладиться его импровизацией; но зато мертвая тишина царствовала во все время, как текла его речь; но зато оглушительные рукоплескания раздавались при всяком перерыве ее, при всякой остановке профессора. Проповедник Равеньян - совершенно в другом роде. С высших ступеней общества сошел он в ряды монашествующего ордена, и речь его отзывается непреклонностью глубокого убеждения, энергией, скажу даже - некоторым родом деспотического убеждения... "Проповедники посланы к вам", - сказал он в одной из своих проповедей удивленным парижанам, - "не для того, чтоб добиваться ваших похвал и прислушиваться к вашим толкам: они посланы учить вас и требовать покорности"... Широкий лоб его, впалые глаза и сухощавое лицо доказывают лучше всего, что он, как шелковичный червь, по выражению Гёте, плетет нить из самого себя, из собственной внутренности; старания его в нынешнюю Страстную неделю собрать многозначительную толпу под хоругвь религии увенчались полным успехом. В день Пасхи 2000 человек явились к причастию. Я был на некоторых из этих поучений38, происходивших в 7 часов вечера в Notre-Dame de Paris. Старая церковь, плохо освещенная несколькими лампами, составляла чудную раму энергическому проповеднику, и покуда говорил он о нарушении грехом всеобщей, мировой гармонии, о разъединении души и божества, которое составит посмертное мучение первой, как составляет ее страдание здесь на земле, я украдкой смотрел на своды, висевшие из темноты над головой моею, на переходы церкви, залитые мраком, из которого выходили только колонны, стремившиеся вверх, да белые статуи алтарей. Аббат Ботен 39, бывший профессор Страсбургского университета, представляет третье лицо этой религиозной пропаганды, и блестящею своею речью, свободой и чистотой
французской фразы своей сделался исключительным проповедником аристократического женского общества, с принцессой Клементиной, дочерью короля, во главе... А между тем вы уже предчувствуете, что, верно, в каком-нибудь конце Парижа есть нечто диаметрально противоположное всему этому; это почти так же необходимо здесь, как в симметрической архитектуре второе отверстие по случаю существования первого. Есть, есть! Как не быть! Вот новый проповедник г. Шатель40, который воспевает хвалы даже автору "Орлеанской девственницы": я вспомнил о процессе, бывшем месяц тому назад в исправительной полиции. Я думал, что поколение отвратительных книжонок, порожденных концом XVIII столетия и которыми наполнены библиотеки провинциальных помещиков, уже прекратилось во Франции. Нет, недавно захватили книжонку г. Боналя "Les lamentations sociales" 41 при самом выходе ее из типографии, и судьи (французские судьи! видели и слышали они многое! не легко привести их в краску!), эти судьи потребовали тайного заседания, a buit clos {При закрытых дверях (франц.).} из опасения оскорбить разбором этой книжки общественное приличие, публичную нравственность. Напрасно хотел я потом взглянуть на это чудище: ни в одной лавке нет, и матери дочерей вон высылали, когда я спрашивал о ней.
С появлением спаржи, молодых артишоков и зеленого горошка у ресторатера начинается весна в Париже. Конечно, можно сказать, что и позеленевшие аллеи Champs-Elysees и Тюльери доказывают ее наступление, но не столько. А что уж без всякого возражения свидетельствует справедливость показания календаря, несмотря на противоречащий ему сырой ветер, так это закрытие выставок: художественной, севрской, гобеленовой и проч. Я вам не писал о конкурсе на сооружение памятника Наполеону42. Проекты, представленные по этому случаю художниками, могли бы составить поучительнейшую статью для эстетики. Представьте себе сотню голов, занятых мыслью произвести что-нибудь великое, неслыханное, необъятное, как сам человек, которому надобен, по мнению Франции, памятник... Что из этого могло выйти - вы догадываетесь: чудовищности неимоверные. И действительно: один хочет повесить гроб его под куполом церкви Инвалидов; другой - создать огромный кристальный шар, освещенный газом и вращающийся на своей оси, с драгоценным прахом внутри; третий предлагает нечто вроде гигантского фокуса-покуса, то есть, машины, которая будет выставлять круглый год, в тот самый день, как были выиграны баталии, изображения их. Благоразумнейшие из художников ограничились только гиперболическими аллегориями: шар земной, раскалывающийся под стопой великого, все столицы Европы, покрытые щитом его, и проч. и проч. Были и такие, как граф Батар, например, которые хотели напомнить некоторые частности из жизни императора. Огромный кусок гранита, обведенный великолепною золотою решеткой, доказал бы, по его мнению, простоту одеяния и привычек Наполеона, а вместе - роскошь туалета и блеск окружавшей его свиты. Вот истинно художническая идея! Удивительно, как никто не подумал изобразить в виде прекрасных женщин, летящих гениев, рогов изобилия и труб, надуваемьи славою, обыкновения Наполеона складывать руки на груди, выставляй ногу вперед, щипать себя за ухо.
Но надо сказать и то: лишь только француз начинает задумывать серьезное oeuvre capitale {Капитальное произведение (франц.).}, как говорят здесь, - в художествах или литературе, все равно, первая мысль, поражающая его мозг есть: "что бы доказать такое?" Вам известно, что все "Лукреции Боржии", "Марин Тюдор" и "Марионы Делорм" В. Гюго доказывали различные идеи. Я нарочно привел примеры из драматической литературы, потому что в ней всего виднее это направление. Вся нынешняя зима была преисполнена подобных сценических доказательств; не говорю о бульварных театрах Ambigu, Gaite, Folies43, которые назло своим титулам, были притонами страшных мелодрам, основанных единственно на разных невозможных происшествиях (это-то именно и составляет их прелесть для народа с живым и несколько испорченным воображением), но о театрах, имеющих притязание на литературность, каковы Одеон и Porte Saint-Martin. Одеон доказывал, например, следующие положения, признанные и обсужденные потом всеми критическими листками: "горе народу, выдающему защитников своих" (драма "Палермский трибун")44; "почести портят сердце" ("Кедрик-норвежец", драма) 45; "гений редко признан бывает современниками" ("Плутни Кинолы", комедия)46 и проч. Эта последняя вещь принадлежит Бальзаку. Вероятно, вы уже знаете, что никогда, an grand jamais {Никогда в жизни (франц.).}, не разрешался в страшном неестественном своем напряжении мозг человеческий чем-нибудь близким к этой нелепости. И произошла она не от порочного устройства умственных способностей в авторе, а от непомерных притязаний его, от желания подняться до облака ходячего. Тут же еще и Шекспир вмешался... Истинно сказать, что с тех пор, как Франция открыла Шекспира47, потеряла Франция сон, аппетит и веселость. А сказать правду, так в целой Европе всякое литературное преступление производится во имя Шекспира. Круглый год нет двух пьес в нашей части света, которые произошли бы от наблюдения человека и жизни и которым не повредило бы желание автора поздороваться и подать руку Шекспиру. Что за вредный "сочинитель"! Да когда же выдадут закон против него? Широкий юмор его, его кончетти, игра слов его породили в "Плутнях Кинолы" ("Ressources de Quinola") самые чудовищные вещи, и между прочим эту реплику: "Ему (Киноле) более известна любовь к механике, чем механика любви", а может быть, и наоборот: наверное не знаю. Знаю только, что когда пьеса приближается к этому месту, так напоминающему бесхитростных актеров Вильямова балагана 48, партер великолепного Одеона, доселе буйный и непокорный, вдруг притихает; лицедей, произносящий знаменитую фразу, приближается к лампам и при мертвой тишине произносит ее с расстановкою. Минуту затем царствует невообразимый шум, хохот, крик, вскоре покрываемый однакож ярыми: bis! bis! Снова наступает торжественная тишина, и актер снова, подходит к лампам с несчастною фразой во устах. Только после третьего я четвертого раза, вдоволь насытившись величием и глубиной ее, публика утихает, то есть покрывается и уходит.
Но возвратимся к пьесам на темы. Есть из них такие, основная идея которых даже в одну строчку и не упишется, а требует долгого и несколько сложного развития. Так "Жарвис", драма Дюма и еще другого господина, игравшаяся на театре "Porte Saint-Martin", по единогласному свидетельству всех критиков, написана для того, чтоб доказать, как предосудительно принимать на себя звание редактора-ответчика политического журнала из видов корысти, и как все низости, клеветы и преступления, свершаемые настоящими издателями, падают на лицо редактора и покрывают его всеобщим презрением, хотя бы сам он не имел на Душе ни одной печатной строки, или хотя бы какая-нибудь благородная цель Понудила его дать свое имя на прокат зависти, пороку и злобе... вот! Представьте себе, как приятно смотреть пьесу, когда знаешь наперед маршрут, растаги {Растаги (от франц. rastaquouere) - авантюры.} и место следования всех ее страстей, перипетий и катастроф. В одном только случае позволяется хорошему писателю для сцены ничего не доказывать, именно - когда вздумается ему представить лакея, цыгана, бродягу благодетелем могущественного герцога, спасителем знаменитой принцессы, человеком, который держит в своих руках часть какой-нибудь важной фамилии или даже судьбу целого княжества (итальянского, обыкновенно). Тема эта здесь в большой моде. Вот и нынче на театре "Porte Saint-Martin" с успехом играют драму "Цыган Парис" 49, который устраивает благополучие Милана так ловко, как будто дело шло о краже лошади или обмане хохла. Фредерик Леметр появляется в пяти или шести разных видах и очень хорошо представляет сперва комедианта, потом жида, потом раба, умирающего в судорогах; но странная вещь, по окончании спектакля как будто он ничего не представлял: все сгладилось, пропало, забылось, словно вас добрый паралич хватил при выходе. Точно то же направление и в художествах: аллегория и какая-то изнеженная, рассеянная грациозность...
Впрочем, достаточно о важных пьесах; la specialite {Специальность (франц.).}, как говорится, Парижа - это пьесы незначительные; а так как каждый из театров имеет свой определенный характер, то, встав поутру и посоветовавшись с собственною совестью, можете без афиши назначить себе зрелище на вечер. Расположены ли вы смотреть грациозный цинизм - ступайте в Palais-Royal: там играют г-жа Дежазе и гг. Ашар50 и Туесе; предпочитаете ли видеть комедию talon rouge {Щеголь (франц.).}, то есть любовных интриг времени Людовика XV, - ступайте в Variete: там играют г-жа Соваж и гг. Лафон и Левассор; намереваетесь ли посмеяться над современностью - ступайте в Vaudeville: там играют г-жа Дош51 и гг. Арналь и Лепентр; наконец, желаете ли теплого впечатления от семейной драмы - ступайте в Gymnase52 (благороднейший из всех театров): там играют г-жа Вольпи и бесподобный Буффе. Если прискучали вам все обстоятельства, в которых может находиться человек, - ступайте к Франкони смотреть на лошадей; обучены весьма основательно... Не нравятся вам лошади - ступайте в Rue Vivinne на каждодневные концерты Мюзара53 по одному франку за вход. Если увертюры, кватоуры {Кватоуры (от франц. quatour) - квартеты.} и септоуры {Септоуры (от франц. septour) - септеты.} причиняют вам расстройство в нервах - ступайте в Rue Lepelletier на курс магнетизма с опытами. Если сомнамбулка не разберет посредством брюха любого русского романа - махните рукой и ступайте в Rue Saint-Jac