и кончая героями "Народной Воли"..."
1
1 В. И. Ленин, Соч., т. 18, стр. 14- 15. 74
Это несомненно так с точки зрения очень большой исторической
перспективы и - главное - с точки зрения той новой социальной силы,
которая в конце концов встала во главе победоносной революции. Вообще, как
известно, обращение с революционной проповедью к обществу, вообще всякое
революционное действие не пропадает для истории бесследно, при любом своем
исходе отзывается в истории. Иной вопрос, однако, непосредственные
последствия этого действия для его исполнителей и - даже шире - для той
социальной группы, которая именно и породила это действие.
В 1825 году были раз и навсегда сломлены, похоронены политические
основы дворянской революционности в России. Дворянство как носитель
революционной потенции больше уже никогда не поднималось.
Вот, кстати сказать, почему сразу же после поражения на Сенатской
площади случайно уцелевшие декабристы или даже люди "декабристского толка"
стали вдруг выглядеть какими-то ходячими архаизмами, сразу же оказавшись, по
герценовскому выражению (примененному им, между прочим, к тому же Чаадаеву),
"праздными" людьми.
Пройдет десять с небольшим лет после событий на Сенатской площади, и
Чаадаев будет писать своему ссыльному другу Якушкину: "Ах, друг мой, как это
попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе
до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа,
судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум схватывал тысячу таких предметов,
которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения? Ни к
кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью, но тебя я слишком
хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение, каково
бы оно ни было.
Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так
разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо,
как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили
века так или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда
не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один
прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между
трубкой и стаканом вина".
В этом письме многое уже идет от настроения и убеждений Чаадаева времен
его "Философических писем". Но представление о восстании на Сенатской как о
деле, прежде всего весьма несерьезном, было вообще распространено тогда
среди некоторой части передовых людей.
Тот же Николай Иванович Тургенев писал вскоре после восстания: "Было
восстание, бунт. Но в какой связи наши фразы - может быть, две или три в
течение нескольких лет произнесенные, с этим бунтом?.. А что было кроме
разговоров?" Или даже так: "Ребятишки! - сорвалось с языка. Этот упрек
жесток, ибо они теперь несчастны. Я нимало не сержусь на них (участие
Тургенева в заговоре было выдано восставшими на первых же допросах. - А.
Л.), но удивляюсь и не постигаю, как они могли серьезно говорить о своем
союзе. Я всегда думал, что они никогда об этом серьезно не думали, а теперь
серьезно признаются!"
19 июля 1826 года Вяземский замечает в своих записях: "По совести
нахожу, что казни и наказания (то есть казни и наказания декабристов. - А.
Л.) не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в
одном умысле".
Известны достаточно пренебрежительные слова, сказанные Грибоедовым о
попытке декабристов изменить ход развития русского общества: "Сто
прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России". В
"дружески-резком", по выражению M В. Нечкиной, варианте эта фраза звучала
даже так: "Я говорил им, что они дураки". Нечкина с достаточным основанием
склоняется к мысли, что подобный отзыв Грибоедова о декабристских планах
следует отнести к 1824- 1825 годам, то есть ко времени непосредственной
подготовки восстания и совершения его.
Нет необходимости замалчивать подобного рода высказывания чтимых нами
людей того времени. В них нет ничего позорящего этих людей, в них нет
никакой предосудительной двусмыслицы. Они будут очень понятны, если,
учитывая все сказанное выше, принять во внимание, что, скажем, и Чаадаев, и
Н. Тургенев, и Вяземский в своих оценках декабристской деятельности
основывались главным образом на своих сведениях о сравнительно раннем
декабризме - до Московского съезда общества.
Действительно, как писал Пушкин в знаменитой десятой главе "Евгения
Онегина":
Сначала эти разговоры Между Лафитом и Клико Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко В сердца мятежная наука, Все это было только скука,
Безделье молодых умов, Забавы взрослых шалунов...
Ко времени же, когда Россия, по словам Пушкина, покрылась "сетью
тайной" и восстание вдруг волею случая оказалось какой-то почти фатальной
необходимостью, - в глазах того же Чаадаева или того же Н. Тургенева такого
рода восстание представлялось почти фатально исключенным из сферы истинно
разумных действий. Представление же о декабризме, революционных тайных
обществах в России у людей этого типа (позднейшими исследователями для
обозначения этих людей был введен метафорический термин "декабристы без
декабря", вначале относившийся к одному Вяземскому) осталось тем, каким
сложилось оно во времена Союза спасения и Союза благоденствия.
Перелом в развитии общественной и политической ситуации, наступивший
где-то к 1820 году, воспринимался деятелями этого типа как свидетельство
обреченности всякой практической попытки изменить ход исторического
развития, отбивая у них интерес к собственно декабристским формам
деятельности.
Трудно, конечно, сказать, какую бы позицию занял Чаадаев в дальнейшем
развитии событий, если б не уехал в 1823 году из России, Но уже самый отъезд
его не был результатом какого-то мимолетного настроения, каприза, нервного
срыва. Гершензон намекает на то, что Чаадаев-де поехал в Европу
совершенствоваться, так сказать, в мистицизме, который им уже к тому
времени, согласно необоснованной гершензоновской концепции, овладел. Нет,
однако, ни малейших оснований видеть в этом причину чаадаевского отъезда.
Просто делать ему в России, как он тогда полагал, было больше уже нечего.
Все сферы практической деятельности на благо родины, к которым он подходил,
одна за другой отпали: они, как он убедился к тому времени, не сулили
ничего, кроме успехов для "природного тщеславия", для "истинного" же
честолюбия поприща в его глазах не оказалось.
Оставалась, правда, еще одна сфера деятельности.
Оставались еще непосредственные отношения с людьми, непосредственное
воздействие на них, минуя всякие "организационные формы".
Оставались дружба, друзья.
Конечно, Чаадаев не определял для себя свои отношения с друзьями как
именно "сферу практической деятельности во благо родины". Дружба его была
прежде всего его глубоко интимным чувством, делом душевным, личной
привязанностью. Он был искренен в дружбе, хотя и не всегда до конца во всем
откровенен с друзьями. Но к своим дружеским связям Чаадаев относился с очень
высокой внутренней ответственностью. Можно сказать, что Чаадаев обладал
очень высокой культурой дружеских отношений. Эта интимная сфера была
возведена им на высоту огромной моральной значимости, сильнейшего духовного
подъема. И это было очень знаменательной чертой чаадаевского характера.
Интимное тут ставилось им значительно выше гражданского, а вместе с тем
интимному придавалась значимость общественная. В этой черте личности
Чаадаева, в этом качестве его характера очень ярко выразился глубокий и
многозначительный процесс, происходивший тогда в жизни русского "мыслящего
общества", - разъединение гражданского и личного, официального и интимного,
казенного и человеческого в человеке. Недаром, кстати сказать, и само, столь
привычное теперь, слово "казенный" появилось в русской литературной речи
именно ведь в ту пору.
Но чаадаевское отношение к друзьям, характер этого отношения
контрастировал по своему социально-этическому смыслу не только с казенными
нормами поведения, устанавливаемыми официальным регламентом. Высокая
строгость чаадаевского чувства противопоставилась и тому своеобразному
культу легкомысленного приятельства, тому культу мораль ной
безответственности, которые были в таком ходу у либерально настроенной части
дворянской молодежи тех лет и в которых эта молодежь находила тогда некое
противоядие все тем же официальным нормам общественной морали.
Это было время некоей "вольности" в нравах, некоего "гусарства",
эффектной бесшабашности, разгульного запанибратства, пышных кутежей и
любовной чехарды, временами подходившей к какому-то озорному разврату. Вакх
и Венера оказались вдруг самыми ходовыми героями в дружеских посланиях и
стихотворных обращениях друг к другу. Кутеж и любовная интрижка стали
признаками хорошего тона. Неуемное бражничество П. Катенина обсуждалось с не
меньшим вкусом и азартом, нежели его литературно-критические выступления и
стихотворные опыты. Гусарская "лихость" и разгул Дениса Давыдова обрели уже
характер почти ритуальный, сделались одной из тем творчества этого поэта.
Дружбой с повесой П. Кавериным авторы ученых монографий корили Пушкина без
малого лет сто. Потом скандалезные подробности этого приятельства стали
просто не упоминаться в "серьезных исследованиях". Это было "недостойно"
великого поэта. Но столь же "недостойны" были, как хорошо известно, и многие
"детали" в житейской биографии и самого Пушкина.
Современники смаковали пикантные подробности амурных похождений
Грибоедова; составлялись "донжуанские списки" каждого более или менее
известного поэта; в стихах стали модны элегантные непристойности. "Любовный
быт пушкинской эпохи" стал специальной темой позднейших достаточно серьезных
исследований, теперь почти совершенно уже неизвестных. Тема была не лишена
пикантности.
"Гусарство" Дениса Давыдова, кутежи Катенина, "повесничество" Каверина,
"студенческая" бесшабашность Языкова, пушкинский молодой любовный азарт -
все это была, конечно, очень своеобразная богемность молодой дворянской
интеллигенции тех времен. Но шла она не от того, от чего шли припадки
хмельного забвенья, скажем, у Герцена в сороковых годах. "Поймут ли, оценят
ли грядущие люди, - писал Герцен, - весь ужас, всю трагическую сторону
нашего существования?.. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких
наслаждений, пьем вино и прочее?" В "богемстве" дворянской молодежи начала
века не было отчаяния, не было желания забыться, наркотизироваться. В их
"богемстве" был озорной протест, веселый вызов, была шаловливая дерзость или
дерзкая шалость своеобразного фрондерства.
Весьма показательна с этой именно точки зрения неизменно резкая и
крайне раздраженная реакция "верхов" на всякого рода выходки "взрослых
шалунов". Не говоря уж о более поздней по времени страшной истории
Полежаева, сжитого со свету Николаем I за фривольно пародийную поэму "Сашка"
(царь тогда, по свидетельству Герцена, прямо указал на очевидную с его точки
зрения связь этой поэмы с декабристскими настроениями), стоит вспомнить тут,
скажем, и "Дело о неприличном поведении в театре отставного полковника
Катенина". Катенин "ошикал" в театре какую-то актрису, Александр I повелел
немедленно выслать Катенина из Петербурга, напомнив ему при этом его прежние
"грешки молодости". Известно, какой нешуточной опасности подвергался Пушкин,
сделав известной свою "Гавриилиаду". Через семь (!) лет после написания
поэмы Верховная комиссия, решавшая важнейшие государственные дела в
отсутствие Николая, занялась делом о сочинении "подобной мерзости". С
большим трудом Пушкину удалось тогда избежать новой ссылки, наверное, уже не
на юг.
Двадцатилетний Пушкин советовал друзьям:
Давайте пить и веселиться,
Давайте жизнию играть,
Пусть чернь слепая суетится,
Не нам безумной подражать.
Пусть наша ветреная младость
Потонет в неге и вине,
Пусть изменяющая радость
Нам улыбнется хоть во сне.
Когда же юность легким дымом
Умчит веселья юных дней,
Тогда у старости отымем
Все, что отымется у ней.
Это был пафос эмансипации чувств. Это была первая, во многом еще чисто
эмоциональная реакция на ненавистную традицию казенной скованности чувства и
поступков, замундиренность души. "Верхи" отлично все это чувствовали.
И тем не менее это была всего лишь "дурная антитеза" казенной морали
вековому лицемерию "принятого" уклада жизни. Отвечая таким образом
окружающему обществу, молодое дворянство оставалось в самом своем протесте
этом еще целиком в кольце этических и иных представлений ненавистного
общества. Богемствуя, ерничая, молодежь "разругивалась" с официальным и
традиционным обществом на одном с ним языке. Оно жило тогда в рамках
прямолинейного правила "что посеешь - то пожнешь": лицемерие чревато
разгулом. Это была оборотная сторона, изнанка казенной морали. Это был
другой конец той же палки. Просто вылилось наружу то, что ранее было под
спудом. Общественная мораль пошла маятником - из "крайности" в "крайность".
И вновь - из "крайности" в "крайность". Это было бесперспективно. После
молодечества юных лет Катенин стал спиваться, Языков душевно постригся в
почти казенный мистицизм. Пушкин впал в тяжкий духовный кризис.
Надо было найти другую систему отсчета. Нужны стали серьезные мысли,
Понадобилась новая мораль, свой взгляд на жизнь, своя требовательность к
себе, собой для себя найденная строгость.
Дело, конечно, не в том, что молодое вольнолюбивое дворянство старело,
так сказать, физиологически. Прежде всего сами изменения в общественной
жизни тогдашнего русского общества лишали вольнолюбивый порыв "мыслящей
молодежи" черт радости, бесшабашного восторга, веселой удали; вносили в
жизнь черные ноты тоски, невеселой думы. Николаевские времена принесли
глухую скорбь, отчаяние, больной угар похмелья. Но веселье ушло уже
значительно раньше. И чем дальше - тем больше и больше почти
возрожденческая
цельность, нерасчлененность
первого юношеского
протеста-порыва обретала черты некоего морального репетиловства. Для веселья
не оставалось причин. Общественное настроение менялось.
Еще ничего не было решено. Еще не проиграна была битва на Сенатской.
Еще целых два года оставалось до рокового декабря. Еще вид кронверка
Петропавловки не леденил душу. Еще никому не снилась яма с известью, в
которую бросили трупы пятерых. А время уже переломилось.
Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и
безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя - Но потерял я
только время, Благие мысли и труды...
Это было написано Пушкиным в 1823 году, когда Лермонтову было еще 9
лет. Настроение стихов почти лермонтовское. Желание "пить и веселиться"
исчерпалось.
"Что была политика? - писал Тынянов, имея в виду преддекабристский и
декабристский периоды в жизни русского общества.
- Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь
пойдем на Медведя, - так говорил декабрист Лунин.
Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и
проектами, написанными издевательски ясным почерком, тростью он дразнил
медведя, - он был легок.
Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного
разговора. Отсюда же шла смерть, от бунта и женщин...
Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви.
Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: "Завтра
побывать у Истоминой". Был такой термин у эпохи: "сердца раны". Кстати, он
вовсе не препятствовал бракам по расчету.
В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин
появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался
добросовестным и ребяческим, тайные общества показались "сотней
прапорщиков"...
Время бродило.
Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.
Было в двадцатых годах винное брожение - Пушкин.
Грибоедов был уксусным брожением.
- А там с Лермонтова идет по слову и крови гнилостное брожение, как
звон гитары.
Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра
- отброс морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони".
Общая историческая тенденция, ее смысл обозначены тут Тыняновым
безупречно. Только Тынянов несколько "округлил" повороты времени: "двадцатые
годы", "тридцатые годы", потом, наверное, "сороковые"; Пушкин, Грибоедов,
Лермонтов... Но Грибоедов - автор "Горя от ума" - был все-таки
современником Пушкина, и "винное брожение" переходило в "уксусное" раньше,
чем это получилось у Тынянова.
Но сама эта, почти намеренная, ошибка очень характерна, показательна,
значительна. Совершенно такую же в общем ошибку сделал в свое время еще
Герцен, сравнив в "Былом и думах" два послания Пушкина к Чаадаеву.
"Безмерно печально сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву, - писал
Герцен, - между ними прошла не только их жизнь, но целая эпоха, жизнь
целого поколения, с надеждою ринувшегося вперед и грубо отброшенного назад.
Пушкин-юноша говорит своему другу:
Товарищ, верь: взойдет она, Заря пленительного счастья, Россия вспрянет
ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена".
Но, продолжает Герцен, "заря не взошла, а взошел Николай на трон, и
Пушкин пишет:
Чадаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя
роковое Предать развалинам иным? ...Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и
лень, и тишина, И в умиленье вдохновенном, На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена!"
Между тем первое из вспоминаемых Герценом посланий было написано
Пушкиным в 1818 году, а второе... в 1824-м. То есть до воцарения Николая I.
Не менее характерна тут и ошибка уже самого Пушкина, который считал, что это
послание написано им еще в 1820 году; он помнил, что перелом в его
"настроении" произошел сравнительно задолго до Сенатской площади; когда
именно - это было уже для него, как видно, менее важно.
Впрочем, может быть, Пушкин смешал это свое послание с другим -
третьим посланием к Чаадаеву, написанным действительно хоть и не в 1820-м,
но все-таки в 1821 году.
Содержание этого послания вводит нас в самую сердцевину того перелома в
общественном настроении тех лет и того кризиса в пушкинском отношении к
жизни и в его самосознании, которые определили и последующий ход развития
общественной мысли в России на долгие годы и последующее развитие
пушкинского творчества.
Вместе с тем это послание несколько приоткрывает перед нами завесу над
той интимной сферой личной дружбы, непосредственного душевного контакта с
людьми, которые представлялись тогда Чаадаеву еще одним и немаловажным,
очевидно, путем к воздействию на ход русской истории. Речь идет о той роли,
которую сыграл Чаадаев в кризисный период русской жизни, в кризисный период
развития пушкинского дарования.
Пушкин, правда, говорил тут о своих отношениях с Чаадаевым достаточно
многозначительно, но все-таки несколько загадочно:
...Ты был целителем моих душевных сил:
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства - может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержат меня недремлющей рукой;
Ты другу заменил надежду и покой;
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь...
Дело тут, конечно же, не только и не просто в том, что Чаадаев в свое
время отговорил Пушкина от мысли о самоубийстве в связи с пущенным о нем
бретером и авантюристом Федором Толстым грязным слухом или по крайней мере
от мысли о дуэли с Толстым. В самом деле, откуда взялась "бездна потаенная",
"тайное изнывание", почему поэт называет себя "страдальцем утомленным", что
означает фраза о чувствах, спасенных Чаадаевым, и т. д.?
Еще Гершензон предупреждал комментаторов: "Здесь (то есть в "Послании".
- А. Л.) не нужно искать намеков на дружеские услуги со стороны Чаадаева...
Здесь речь идет исключительно о внутренних падениях Пушкина и о высокой
настроенности духа, о нравственной свободе, которым он учился у Чаадаева...
Эта "потаенная бездна", - говорит Гершензон, приводя пушкинское выражение,
- как раз свидетельствует о каком-то тяжелом нравственном кризисе,
пережитом Пушкиным между 1818 и 1820 гг.".
Но далее, развивая свою мысль, Гершензон старается подвести читателя к
"догадке" о том, что Чаадаев увлекал Пушкина столь "высокими" помыслами, что
их по праву следовало бы называть уже "небесными", отвлекая Пушкина от дел
земных к помыслам "возвышенным". Последуй Пушкин за Чаадаевым в тот момент
безоговорочно, и он, согласно Гершензону, обратился бы в первоклассного
мистического гения. У Чаадаева-де уже тогда намечался переход к мистицизму.
Доказательство - все тот же облеуховский дневник.
Так на основе домысла и произвольного толкования сомнительных
документов возникала легенда о смысле и направленности влияния Чаадаева на
Пушкина. Современные комментаторы, отшатнувшись от этой легенды, вернулись к
узкобиографическим истолкованиям темы. Однако опять-таки чисто
биографическое рассмотрение этой темы не раскрывает ее, не раскрывает в ней
главного.
Пушкин и Чаадаев встретились впервые и познакомились у Карамзина, в
Царском Селе. Это было в 1816 году. Пушкин был еще лицеистом. Особенно тесно
сошлись Чаадаев и Пушкин после окончания Пушкиным лицея. Уже в 1820 году, с
высылкой Пушкина из Петербурга, постоянные отношения между друзьями
прекратились. Вот и все - все, что можно почерпнуть из "анкетных сведений"
о жизни этих двух людей. В 1820 году, как считает Гершензон, дружба Чаадаева
и Пушкина обрывается. Так оно и есть, если только под дружбой понимать одно
"хождение в гости", "обмен визитами", а не нечто более духовно сложное, не
некое прежде всего состояние души, не нравственное и интеллектуальное
взаимоотношение людей прежде всего. А ведь после 1820 года были и встречи
Чаадаева с Пушкиным, и обмен между ними письмами, и, наконец, письмо Пушкина
Чаадаеву, правда, не отосланное, но столь необходимое для понимания и
Чаадаева, и Пушкина, и всей истории русской общественной мысли.
Но какой же характер, какой внутренний этический и идейный смысл имели
отношения Чаадаева и Пушкина в первую пору их дружбы? На сей счет известны
лишь домыслы и догадки. Наиболее принципиально значительная из них
принадлежит Гершензону. Мы с ней знакомы. А теперь вернемся к "Посланию".
Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня
обидеть, Умел я презирать, умея ненавидеть. Что нужды было мне в
торжественном суде Холопа знатного, невежды при звезде...
Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетанье дам, зоилов и
глупцов И сплетней разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою
твоею? Благодарю богов: прешел я мрачный путь; Печали ранние мою теснили
грудь; К печалям я привык, расчелся я с судьбою И жизнь перенесу стоической
душою...
Значительно позже Чаадаев писал в одном из своих "Философических
писем": "Надо избавиться от всякого суетного любопытства, разбивающего и
уродующего жизнь, и первым делом искоренить упорную склонность сердца
увлекаться новинками, гоняться за злобами дня и вследствие этого постоянно с
жадностью ожидать того, что случится завтра. Иначе вы не обретете ни мира,
ни благополучия, а одни только разочарования и отвращение. Хотите вы, чтобы
мирской поток разбивался у порога вашего мирного жилища? Если да, то
изгоните из вашей души все эти беспокойные страсти, возбуждаемые светскими
происшествиями, все эти нервные волнения, вызванные новостями дня. Замкните
дверь перед всяким шумом, всякими отголосками света. Наложите у себя запрет,
если хватит у вас решимости, даже и на всю легковесную литературу, по
существу она не что иное, как тот же шум, только в письменном виде".
Есть ли какая-то связь, какая-то общность идейного "настроения" между
этим отрывком и содержанием пушкинского "Послания" Чаадаеву? Эта связь
несомненна.
"Повсюду мы встречаем людей, - пишет Чаадаев далее в своем "Письме",
- ставших неспособными серьезно размышлять, глубоко чувствовать вследствие
того, что пищу их составляли одни только эти произведения последнего дня, в
которых за все хватаются, ничего не углубив, в которых все обещают, ничего
не выполняя, где все принимает сомнительную или лживую окраску и все вместе
оставляет после себя пустоту и неопределенность..."
Надо отринуть "суету" жизни, ее кажущиеся проявления, ее внешнее
своеобразие, верхнее течение, надо сосредоточить себя на существенном в
жизни, на главном в ней и в себе самом. Сделай так - и благо тебе будет. А
иначе суета засосет, закрутит тебя. Вот главное в "Письме" Чаадаева и в
"Послании" Пушкина. Вот их общая мысль.
Конечно, такая жизненная позиция достаточно аристократична по своей
духовной сущности, она не лишена известного идейного высокомерия. Более
того, аристократизм такой позиции может оказаться чреватым определенной
духовной изоляцией, идейным аскетизмом. И тенденция именно такого рода как
раз и наблюдалась впоследствии у того же Чаадаева, скажем. Но есть тут и
иная сторона дела.
Во всякой жизни есть своя "суета" и свое "дело", "кажимость" и
"сущность". И всегда первый из этих элементов общественного бытия стремится
выдать себя за второй. Порой это удается.
Сказанное применимо и к такому явлению общественной жизни, как
освободительное, революционное движение. Там тоже есть серьезное
историческое дело, а есть и фраза, поза, жест. Там есть Репетиловы,
Хлестаковы и Ноздревы революции, "хористы революции", как назвал их Герцен.
"В смутные времена общественных пересозданий, - писал он в "Былом и думах",
- бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих,
нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами
революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в
тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду
политического раздражения, любит драматическую сторону его, его
торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в
военном деле, так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы,
тосты, знамена - главное в революции... Толкуя всю жизнь о небольшом числе
политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону,
их священническое облачение, т. е. те общие места, которые последовательно
появляются одни и те же, по очереди, как уточки в известной детской игрушке,
в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках... Хористы
революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры; к ним
идет ботаническая классификация: одни из них могут называться тайнобрачными,
другие - явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют
по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на
какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь
неудобном месте... пишут шифрами и химическими чернилами новости,
напечатанные... в газетах... Сколько заговорщики стараются прикрыть
прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну,
столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой.
Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем
и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было..."
Начало прошлого века в России - пора всякого рода тайн и надежд -
по-своему было классическим временем и классической, почвой для
"революционной репетиловщины" самого разнообразного толка - от чисто
политического фразерства и позерства до "гусарства" в житейском смысле и до
морального разгильдяйства и разухабистости, не весьма опрятных. Таков был
"свет" - среда, которая окружала и тот круг, среди которого рос гений
Пушкина, формировались личности истинно передовых людей тогдашней России.
Пушкин пишет Чаадаеву из южной ссылки:
В стране, где я забыл тревоги прежних лег,
Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостает душе моей усталой.
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моем я не жалел об них,
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд и жажду размышлений
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум,
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне.
И независимым досугам улыбнулись,
Цевницы брошенной уста мои коснулись...
Это, конечно, не уход в иллюзорную идиллию. Чаадаев содействовал более
глубокому осознанию поэтом своего социального протеста, своей нравственной
независимости от общества, его окружавшего.
Своеобразный интеллектуальный и нравственный импульс, исходивший от
Чаадаева, как бы заражал поэта стремлением к самостоятельному осознанию
бытия, то есть к творческому именно мировосприятию.
Жизнь "в суете", жизнь кое-как, без оглядки - жизнь случайная по
преимуществу. Она идет "по поводу", а не в силу своей собственной внутренней
причины. Это необоснованная жизнь. И это неосознанная жизнь. В такой жизни
человек не может подумать о том, куда он идет. И он никуда не идет, хотя все
время спешит. Он изживает свою жизнь, а не живет. Он существует лишь в мире
внешних, как бы навязанных ему случаем обстоятельств. Мир проходит мимо
него, а он проходит по этому миру, как случайный, спешащий к чему-то другому
"посетитель жизни". Он все самое важное, самое радостное, самое ему
внутренне необходимое откладывает "на потом". Но ничего "другого" и ничего
"потом" у него никогда уже не будет. Жизнь "в суете" - это "дорога в
никуда".
По-своему прожитая жизнь - вот что вносит человек в историю
человеческого прогресса, в историю становления человека.
Человек, живущий "в спешке", в суете, не может "одуматься", оглядеться,
вчувствоваться в жизнь. Он живет в мире нравственных штампов, гуртовых,
стадных представлений, в мире социальных трафаретов. Он приучается
воспринимать действительность конъюнктурно, с "чужих слов". Наконец, он уже
сам становится элементом той "суеты", которая вначале, быть может, даже
угнетала его.
В юности приятели звали Пушкина "добрым повесой". Здравомысленные
"взрослые дяди" ахали: "Если бы Пушкин был посерьезнее, какую пользу мог бы
он принести отечественной словесности!" Теперь эти сожаления производят
вполне комическое впечатление. Но для большого человека подвластность
законам житейской суеты может обернуться действительной трагедией.
"...Сколько людей, - писал Герцен в "Былом и думах", - прошли с
гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью,
жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем - и срезались на дерзком
вызове какого-нибудь шалуна или негодяя. Эти жертвы, - добавляет Герцен, -
не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем,
в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих". Но до
понимания этой истины даже самая передовая часть русского общества в XIX
веке не сразу доработалась мыслью и чувством. Теперь мало кто знает, что,
скажем, лицеист Кюхельбекер стрелял на дуэли в лицеиста Пушкина. Кюхельбекер
промахнулся. Дуэль была из-за пушкинской эпиграммы на "Кюхлю". Пушкин
выстрелил в воздух. Дело кончилось дружеским чаепитием.
Кюхельбекер был вспыльчив до неистовства, и любой обидчик мог па
мгновение показаться ему смертельным врагом. Но сколько раз потом в жизни
Кюхельбекер благодарил свою неверную руку!
Современников поражала в Чаадаеве черта, которую один из его младших
современников назвал "его нравственной неприкосновенностью". Он был
неподвластен нормам суетной морали тогдашнего общества и потому был неуязвим
с точки зрения этой морали. Он совершенно хладнокровно, со спокойной
усмешкой, к примеру, отказался от вызова на дуэль по какому-то пустяку. И
великосветский повеса, вызвавший его, потерялся. Когда Чаадаева высочайше
объявили сумасшедшим, некто стал донимать его грязными анонимками. Чаадаев
лишь посмеивался, читая их. Автора анонимок было легко угадать, но он так
ничего и не добился тогда. А чуть позже тот же мерзавец тем же способом
спровоцировал трагическую дуэль Пушкина... Один из современников чаадаевских
вспоминает: Чаадаев "утверждал, что, живи он в Петербурге во время
предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался..." Интонация этого
современника несколько в данном случае иронична: вот, мол, до чего доходило
чаадаевское тщеславие и вот-де как высоко ставил он сам свое влияние на
великого поэта. А может быть, ирония тут была все-таки и не вполне уместна.
Глупо, конечно, было бы представлять дело таким образом, что Чаадаев-де
явился для Пушкина какого-то рода "идейным поводырем", без которого поэт
пропал бы, заблудившись в суете идейной и житейской сутолоки тогдашней
жизни. Дело не в том, конечно. Дружба с Чаадаевым вырастала у Пушкина из его
собственных духовных потребностей, она была его собственной внутренней
необходимостью, как говорилось в старину, его собственным "сердечным
влечением". И вполне понятно, почему эта дружба была столь необходима
Пушкину именно в его ранние, незрелые еще душевно годы. Тогда для него важны
были поиски общего направления всего дальнейшего развития. Об итогах,
результатах, содержании этого развития речь еще, естественно, не шла. А
когда пошла, пути друзей разделились - тут каждый из них уже жил по-своему.
Ведь и смысл отказа от "суеты" заключается в жизни по-своему, иначе и дружба
окажется "суетной". Но в молодости, при не устоявшемся еще мироотношении, не
устоявшемся еще отношении к себе, такой старший дpуг, каким был для Пушкина
Чаадаев, оказался для поэта чрезвычайно счастливым "подарком судьбы".
Вот очень беглые, хотя и не лишенные выразительности свидетельства
современников, в которых порой проскальзывают упоминания о характерных
чертах этой дружбы.
1818 год. Чаадаев живет холостяком в гостинице Демута. Пушкин только
что вышел из лицея.
"Пушкин часто посещал его (Чаадаева. - А. Л.) и продолжал с ним живые,
откровенные царскосельские беседы. Но все изменялось вдруг, когда приходили
к Чаадаеву с докучными визитами те его светские знакомые, которые на кредит
пользовались репутацией умников и любезников. Пушкин сейчас смолкал, садился
в угол на диване, поджав ноги, и упорно чуждался всяких отношений с
подобными посетителями, покушавшимися иногда обращаться к нему с видом
снисходительного покровительства..."
"Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но
и по-английски, был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на
Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем
никогда не думал Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил
его мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме
Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно..."
И т. д.
Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств
современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал: "Мы можем до
некоторой степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. -
А. Л.)... По образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил
большинство своих сверстников... и для него на первом плане стояли тогда
строгое отношение к себе и желание свободы для России. То и другое
соединялось в сознании своего общественного долга".
Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного
понимания Чаадаева и характера его влияния на современников.
Только ли против светской суетности и репетиловской "революционной"
суеты выступал тогда Чаадаев?
Нет.
Дело шло дальше.
Чаадаев подчас выступал против революционного насилия.
Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах
воздействия на историю относятся ко времени "Философических писем". В 1820
же году, к примеру, испанскую революцию Чаадаев встречает панегириком.
"...Большая новость, - пишет он брату, - и эта последняя гремит по всему
миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать
конституционный акт... Целый народ восставший, революция, завершенная в 8
месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого
разрушения, полное отсутствие насилии, одним словом, - заключает Чаадаев,
- ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело... Происшедшее
послужит отменным доводом в пользу революции. Но во всем этом, - добавляет
Чаадаев, - есть нечто, ближе нас касающееся, - сказать ли? доверить ли сие
этому нескромному (перлюстрация писем в тогдашней России была общеизвестным
уже фактом. - А. Л.) листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь
толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не
думает о его исправлении..."
Если даже последнюю фразу списать за счет подцензурных ухищрений
исключительно, то и тогда чаадаевские похвалы испанской революции прозвучат
все-таки порицанием методов насильственного и кровавого вмешательства в
исторический процесс, беспощадности революционного радикализма.
И все-таки можно сколько угодно рассуждать на тему о том, "признавал"
или "не признавал" Чаадаев революционные методы изменения действительности,
признавал или не признавал он историческую правомерность насильственного
преобразования общественной жизни.
Одни из современных наших исследователей считают, что "признавал",
другие говорят - нет. Есть еще и такие, кто считает, что у Чаадаева вообще
не было сколько-нибудь устойчивой точки зрения по этому вопросу: в один
период своей жизни он-де относился к революции положительно, в другой -
отрицательно, в следующий - вновь положительно и т. д. И каких бы точек
зрения в данном случае исследователи ни придерживались, они приводят
соответствующие их точке зрения цитаты из Чаадаева и не приводят цитат, их
точки зрения не соответствующих.
Думается, однако, что спор о том, "признавал" или "не признавал", -
спор несколько абстрактный.
В самом деле, о каких революциях у Чаадаева идет речь, о каких
революциях он вообще говорит?
Признавал ли он, к примеру, исторически правомерными в принципе
"военные революции" - революционные перевороты "сверху"? В известных
условиях, очевидно, да. Иначе чем же и объяснить его интерес к декабризму?
В "Философических письмах" содержится прямой панегирик религиозным
войнам, когда массы, воодушевляемые, по мнению Чаадаева, "высокой идеей" и
предводительствуемые своими "духовными отцами", идут даже на самые "крайние"
формы и методы борьбы со своими идейными и политическими противниками. Даже
сжигание людей на кострах, по-видимому, не очень уж устрашает в данном
случае Чаадаева!
На закате своей жизни Чаадаев еще задумается и о специальной
прокламации к крестьянам, которая именем бога небесного будет призывать их
восстать на "богов земных".
Во всех этих случаях позиция у Чаадаева прослеживается довольно
последовательная.
И вместе с тем Чаадаев действительно постоянно с огромной
настороженностью относится к любым фактам революционной самодеятельности
масс. У него можно легко найти самые решительные антиреволюционные в этом
смысле заявления, и отнюдь не только в подцензурных произведениях или в
выступлениях, подготовленных им с учетом возможной их перлюстрации.
Так в чем же дело?
Подумаем, однако, для одного ли Чаадаева была характерна подобная
двойственность, подобная противоречивость. Являются ли, иначе говоря, эта
двойственность и эта противоречивость его, так сказать, чисто личной
социально-патологической чертой, своеобразным "уродством" его мировосприятия
или же в ней проявились и отразились какие-то объективно-исторические
особенности той эпохи, в которую он жил?
Трудно, пожалуй, было бы найти в чаадаевское время в России человека,
который больше б тяготился отечественными порядками, нежели, скажем, Пушкин,
которого эти порядки временами едва не сводили с ума и который временами
готов был бежать от них в буквальном смысле слова хоть на край света. Но
вспомним, что через все творчество великого поэта наряду с мотивом его
"вольнолюбивых" стихов проходит и очень мрачный мотив неверия в народ, в
историческую плодотворность его политической активности. Это же факт! И это
ведь тот самый мотив, который чуть позже - у Лермонтова обернется прямым
проклятием родной стране. Более того, как помним, Пушкина страшит "русский
бунт, бессмысленный и беспощадный". Вспомним в этой связи и более чем
осторожное отношение декабристов к идее поддержки их выступления широкими
народными массами.
Чаадаева всегда смертельно пугала мысль о возможности стихийной
народной революции, не освещаемой передовой идеей, революции "темной",
слепой, социально инстинктивной. Его смертельно пугала мысль о возможности
какого-то страшного, по его представлениям, кровавого вала, который затопит
всю страну, погребя под собой и грязь "верхов" и высокую культуру "блудных
сынов" дворянства. Его смертельно страшила мысль о возможности неуправляемой
революции.
Был ли в подобном отношении к "низам" и их революционной потенции
какой-то социальный снобизм? В известной мере, очевидно, был. Но это только
одна сторона дела, и не главная.
Революционные силы, писал Грамши, не имеющие "точно сформулированных
программ", работают лишь "на чужого дядю" и представляют собой ферменты
восстания, которое наверняка будет монополизировано самыми реакционными
элементами..." 1 Вот почему стихийная, "темная" революция
"снизу", произойди она, "удайся" она в начале прошлого века в России (а
такой вариант ни одним мыслящим человеком во времена Чаадаева в принципе не
исключался), могла бы оказаться в итоге явлением самого черносотенного
характера. Слепая ярость народных масс, как правило, весьма удачно
используется "самыми реакционными элементами".
1 Антонио Грамши, Избранные произведения, т. III, стр. 406.
Как видим, была все-таки известная последовательность в
"непоследовательности" чаадаевского отношения к "проблеме революции вообще".
Чаадаев чувствовал опасность не только "сверху" - смертельную
опасность, которую нес с собой реакционный политический режим. Он думал и об
опасности "снизу". Социально-историческая ограниченность, по-видимому, не
давала все-таки ему связать в своем сознании эти две опасности, представить
их двумя звеньями в единой цепи исторического процесса. Но социальный
инстинкт диктовал Чаадаеву, без сомнения, крайне трагический характер
мировосприятия. И он просто не мог не искать выхода и в некоторых "примерах"
Запада и в попытках примерить опыт этих примеров на русской почве.
Более узким в сравнении с затронутым выше вопросом является вопрос об
отношении Чаадаева собственно к декабризму. Но и он достаточно все-таки
сложен.