ign="justify"> Кстати сказать, и самый факт вступления Чаадаева в декабристское
общество не означал механически еще принятия им всей программы дальнейших
действий этого общества.
Во-первых, по той простой причине, что вполне разработанной программы у
общества, находившегося тогда в состоянии кризиса и реорганизации, и не
было. Во-вторых же, потому, что о целях и задачах декабристов Чаадаев в ту
пору мог судить в основном по тем лишь программным документам, которые были
у заговорщиков раньше. А эти документы состояли у декабристов зачастую из
двух "этажей". В первом, известном всем членам союза (и даже не членам
союза), провозглашались либерально-просветительские принципы. Второй "этаж"
хранил секреты об истинно революционных намерениях союза. Но о существовании
этого второго "этажа" знали отнюдь не все даже и из числа самих
заговорщиков.
Напомним еще раз в этой связи, какой неожиданностью для Чаадаева
явилось выступление его соратников по тайному обществу на Сенатской площади.
Так обнаруживается некое противоречие, перед которым останавливаются
многие авторы, обращаясь по тому или другому поводу к фигуре Чаадаева и
характеру его влияния на Пушкина и вообще окружавших его в ту пору людей.
Действительно, с одной стороны, Чаадаев - друг самых передовых людей
своей эпохи, человек, гонимый власть имущими, учитель будущих революционеров
наконец. Чаадаев - противник "рабства", глашатай "свободы", "вольности",
"прав". С другой стороны, Чаадаев оказывается противником революционного
переустройства общества. Гершензон, как помним, нашел, что никакого
противоречия тут нет и не было: Чаадаев был контрреволюционером и мистиком,
остальное выдумал Герцен и иже с ним и вслед за ним. Оппоненты Гершензона
поступали по-разному, но в общем подчеркивали прогрессивные стороны
чаадаевской деятельности и несколько притеняли его антиреволюционные
высказывания.
Применительно к ряду передовых людей начала прошлого века в России
существует такой термин, уже упоминавшийся здесь в иной связи, -
"декабристы без декабря".
"Декабристы без декабря" - то есть люди, близкие к декабристской
идеологии, даже, возможно, разделяющие ее, органически входившие в круг лиц,
непосредственно, организационно участвовавших в практической деятельности
тайного общества, их единомышленники, друзья, и в то же время это люди, по
тем или иным причинам не ставшие все-таки участниками восстания на Сенатской
площади. Вяземский, Грибоедов, Пушкин, Чаадаев - все это "декабристы без
декабря". Список можно было бы продолжить.
Порой неучастие этих людей в восстании пытаются объяснить "анкетными
данными" их биографий - кто-то из них был в ту пору в отъезде, кто-то
случайно не знал о восстании. Такой подход к делу, конечно же, ничего не
объясняет. Ибо и отъезд и "случайное незнание" требуют в данном случае
своего объяснения. Что касается, скажем, Пушкина и Грибоедова, го их
отсутствие на Сенатской площади порой оправдывается даже тем высоким
соображением, что они-де понимали всю историческую обреченность декабристов,
оторванных от народа и потому бессильных. Но только ведь свою обреченность
достаточно ясно ощущали и сами декабристы - участники восстания.
Возможны ли, в самом деле, такие ситуации, когда индивидуальное
сознание может совмещать в себе последовательную историческую
прогрессивность и политическую антиреволюционность?
Казалось бы, уже сама постановка этого вопроса подразумевает известную
меру либерально-примиренческого отношения к жизни.
А между тем стоит все-таки обратиться к фактам.
Действительно, "все ли деятели нашего освободительного движения
отличались "политическим революционерством"? Нет, конечно, не все! Между
ними были люди, стремившиеся к политической свободе, но в то же время
чуждавшиеся "революционерства", и точно так же между ними были люди, весьма
склонные к "революционерству", но чуждавшиеся "политики".
Это писал марксист Плеханов, полемизируя с более чем либерально в ту
пору настроенным Гершензоном.
Конечно, разъединенность "свободомыслия" и революционности,
"революционаризма" не бывает и не может быть делом личного произвола. Такая
разъединенность - черта сравнительно неразвитого состояния освободительного
движения. И в то же время такая разъединенность может быть и чертой упадка
движения. Одно дело - оказаться противником революционного натиска в период
общественного подъема, в пору революционной ситуации - это почти
механически столкнет человека в ряды охранителей "спокойствия", сделает его
ретроградом. Другое дело - несогласие с идеей немедленного бунта, восстания
в период отката революционной волны, когда призыв к революционному натиску
обнаруживает черты политической авантюры, общественной безответственности.
Тут несогласие с революционными методами никак еще не означает само по себе
политической контрреволюционности. Тут дело обстоит сложнее.
Но в принципе возможны, стало быть, такие исторические ситуации, когда
освободительное движение объединяет в себе и сторонников политической
революции и ее противников, причем объединяет их не "тактически", не в
вынужденном временном союзе, а органично. Тогда-то в одном ряду с
декабристами и встают "декабристы без декабря".
Не обходится тут, естественно, и без путаницы.
Князь Трубецкой - человек, известный своим безусловным личным
мужеством, герой двенадцатого года - ведет себя во время восстания на
Сенатской как трус: это "декабрист без декабря", только не уяснивший самому
себе сущности своего собственного мировоззрения, поддавшийся настроенности
своего непосредственного окружения, побоявшийся опозориться несогласием с
мнением друзей. И опозорившийся именно в силу этой "суетной", конечно же,
своей боязни. И вот с тех пор Трубецкой стал чуть ли не синонимом
изменничества. "Мразью" называла его темпераментная Лариса Рейснер,
"предателем" - бесстрашного Трубецкого, которому не хватило идейного
мужества для того, чтобы выбрать свой путь и не присоединяться к тем, кого в
душе считал он неправыми.
Исходя из разного рода конъюнктурных соображений (отзвук на Западе,
опасность выяснения истинных масштабов мятежа, выяснение истинных размеров
недовольства в русском обществе отечественными порядками, компрометация лиц,
близких двору, и т. д.), Николай I, люто ненавидевший декабристов, тем не
менее не искал поводов для увеличения числа репрессированных лиц. Согласно
традициям XVIII века и буквальным требованиям тогдашнего закона,
основывавшегося еще на петровском "Регламенте", жестокий приговор по делу
декабристов мог быть и еще более кровавым. Мстительный и бессердечный, царь
все-таки самолично, к примеру, в семь раз сократил число лиц, приговоренных
"Росписью" Верховного уголовного суда к смертной казни. Имя князя Сергея
Петровича Трубецкого в "Росписи" стояло первым вслед за именем поручика
Каховского...
Трубецкой, конечно, крайний случай. Но это именно тот случай, который
очень выразительно показывает, к чему - как это ни парадоксально на первый
взгляд - может привести попытка стать революционнее своих истинных
убеждений.
Дело в том, что отступление от своих убеждений (если таковые
действительно имеются) - вправо ли, влево ль - в совершенно равной мере
есть уже идейная измена. Обстоятельства могут довольно легко сложиться так,
что эта идейная измена может стать изменой политической. Тут уже от самого
человека многое может и не зависеть - обстоятельства его повлекут, и судьба
его может определиться иронией истории. И общий результат здесь, конечно, не
переменится от одного того, что субъективно это может оказаться "изменой по
недоразумению". Нет истинного мужества вне "разумения" того, что ты,
человек, обязан сделать согласно своим убеждениям.
...Для выбора, который не посмел сделать Трубецкой - "диктатор"
восставших, "диктатор поневоле", - требовалось не меньшее мужество, чем для
того, чтобы в урочный день и час прийти на Сенатскую площадь, даже сознавая
всю безнадежность предприятия. То была еще пора дуэлей: прослыть трусом было
страшнее, чем поставить свою жизнь на карту даже и по менее значительному
поводу.
Чаадаев выбрал свой путь.
Этот путь оказался не менее мучительным, нежели путь его друга
Якушкина, путь "декабристов с декабрем" - путь в Сибирь. Во многом даже
более мучительным. Его ждала каторга мысли, кандалы идейные. "Он, - говорит
Плеханов, - явился жертвой нашего - идейного - освободительного
движения".
Какое-то время Чаадаев почти один, почти в совершенном одиночестве
тянул на себя ту цепь, которая порвалась на Сенатской площади. В тот момент,
когда он, наконец, обессилев, упал, в страшной, последней муке своей готовый
проклясть и свою жизнь и вообще все живое, молодые руки подхватили его
ношу...
Стефан Цвейг считал, что в жизни человечества есть "звездные часы" -
моменты, мгновения, когда история делает сдвиг, когда она открывается людям,
чтобы они могли вдруг увидеть в ней нечто новое, невиданное. Эти часы -
ключевые звенья эпохи.
Есть такие "звездные часы" и у отдельных людей, в их личной истории.
Иногда люди не замечают этих часов в своей жизни, не осознают их
значения, пропускают их. Так получаются настоящие неудачники. Не те, кто
остался не знаменит или даже совсем безвестен, а те, кто в суете прошел мимо
своей жизни, своей "доли", кто прожил свою жизнь впопыхах, без оглядки.
Нужна известная сосредоточенность, чтобы не пропустить своих "звездных
часов" - это ступени судьбы, ее развилки. Тут человека ждет выбор - куда
идти, что терять, что находить, что искать...
Чем отчетливее выражены "звездные часы" во внутренней жизни человека,
тем четче контур этой жизни, тем круче, резче вписывает себя она в эпоху,
тем долговечнее и прочнее ее нить в том переплетении людских судеб, из
которых связывается тело века.
В "звездные часы" жизнь отдельного человека завязывает узлы,
соединяющие ее со временем.
Можно идти по нитке - по биографии человека, перещупывать его
"анкетные данные" - и пропустить такой узел, можно принять за такой узел
разлохматившееся во все стороны волокно, можно, наконец, от неосторожности
или по каким-то другим причинам разорвать узел. Надо стараться его
распутать: в "звездные часы", делая выбор, человек вносит свою лепту в
историю человечества, вписывает свое решение в общий ход, общее развитие
судеб мира.
Только вот возможен ли вообще какой-либо выбор для человека? Это не
простой вопрос.
Ведь, вообще-то говоря, "судьба" человека социально-исторически
детерминирована - обусловлена обстоятельствами. Вступая в жизнь, человек,
как известно, уже находит готовый мир. С закономерностями этого мира человек
поделать ничего не может. Они объективны, они от него не зависят. Тот же
Плеханов, к примеру, не любил слова "выбор" в упомянутом смысле, подшучивал
над "интеллигентскими" рассуждениями о "свободе выбора" пути: что, мол, там
ни говори, а яблочко от яблони недалеко падает и на груше растут груши, а не
брюква и не апельсины.
Если встать на такую вот точку зрения, то никакого драматизма, никакого
нравственного и идейного напряжения в судьбе Чаадаева, пожалуй, не найдешь:
сотни и тысячи обстоятельств - больших и малых - сделали его судьбу и его
самого такими, какими они получились. Чуть измененные обстоятельства
определили судьбу Якушкина, новая комбинация - и перед нами вариант
Вяземского, скажем, или Грибоедова.
И действительно, биографию Чаадаева можно рассматривать так, что все
станет предопределено его социальной анкетой: своеобразие воспитания,
своеобразие среды, личного психологического склада, общих условий
исторической действительности той поры обусловят едва ли не каждый шаг
человека. Категория "выбора" исчезнет. Места для "свободы личного поступка"
не останется. Останутся объективно обусловленные обстоятельствами действия.
И все. А вместе с тем исчезнет и понятие исторической ответственности
личности: если все обусловлено, то исторически "все оправдано" - "на рожон
не попрешь". В конце концов исчезнет и понятие самой личности: личности нет,
есть лишь совокупность проявления определенных социально-исторических
обстоятельств. И все.
Да, действительно, с объективными закономерностями общественного бытия
человек поделать ничего не может.
Только ведь их всегда много сразу действует в жизни, этих объективных
закономерностей. Простая констатация их присутствия при рассмотрении
индивидуальной судьбы - теперь уже общая фраза.
Стихийная "игра" объективных закономерностей общественного бытия
создает подчас самые замысловатые "узоры", самые прихотливые переплетения.
Объективные закономерности противоречивы - такова главная объективная
закономерность исторического развития.
Объективные закономерности общественного бытия - не река, которая
несет в одном направлении все, что есть на ее поверхности. Эти
закономерности - сложный водоворот, в котором действуют самые разные,
противоборствующие силы. Они крутятся и сталкиваются; одни из них идут
вверх, другие -вниз; одни бурлят у самой поверхности и всем видны,
самоочевидны, другие "тайно" подрывают берега в глуби; одни "прозрачны как
слеза", другие смутны, вероятностны, не поддаются прямому наблюдению,
угадываются лишь инстинктивно, ибо аппарат социального восприятия окружающей
действительности у человека еще весьма несовершенен.
И человек, если только он не отдался "суете", которая его "несет" и
"швыряет", куда хочет, - не щепка.
Человек постоянно ощущает на себе, вокруг себя и в самом себе эту
разноголосицу стихии, он принимает "сигналы" бессчетных социальных
импульсов. Он как судно под парусом: оно целиком зависит от ветра, который
ему то друг и спаситель, то враг и смерть. Вся его жизнь, все движение - в
этой стихии. И если без ветра оно мертво, недвижно, то оно может плыть
против ветра, искусно используя определенные комбинации воздушных течений. А
полного безветрия практически ведь не бывает.
Так появляется возможность выбора: "Куда ж нам плыть?"
Но выбор - не произвол.
В выборе нельзя изменить себе.
Глава III
...Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! - матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз - и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны...
Плывет. Куда ж нам плыть?
А. С. Пушкин, "Осень", 1833 г.
...Здесь не торная дорога, где колесо жизни катится по наезженной
колее: это тропа, по которой приходится продираться сквозь тернии и колючки,
а подчас и сквозь чащу.
П. Я. Чаадаев, "Философические письма", письмо второе
Чаадаев решил плыть к Западу.
"Говорят, - писал 5 апреля из Кишинева Пушкин в Москву Вяземскому, -
что Чаадаев едет за границу - давно бы так; но мне жаль из эгоизма его -
любимая моя надежда была с ним путешествовать - теперь бог знает когда
свидимся".
Друзья провожали Чаадаева.
Матвей Муравьев-Апостол сошел с корабля почти у брандвахты - на самой
границе.
Это было 6 июля 1823 года.
2 января 1826 года Матвей Муравьев-Апостол был "взят с оружием в
руках", как писалось позднее в "Росписи государственным преступникам". Он
шел с войском, поднятым на штурм царизма уже после разгрома декабристов на
Сенатской площади.
"Декабриста без декабря" провожал "последний декабрист".
Чаадаев уезжал. Надолго. Очень может быть - навсегда.
Княжне А. М. Щербатовой он писал незадолго до отъезда, что едет в
Швейцарию, где думает обосноваться "навсегда". Ему хотелось утешить
старенькую и заботливую Анну Михайловну. "Я буду навещать вас каждые три
года, - пишет Чаадаев, - каждые два года, может быть ежегодно, но моей
страной будет Швейцария... Мне невозможно оставаться в России по многим
основаниям".
Перед отъездом, в мае 1822 года, Чаадаев разделил имущество со своим
братом.
Это не было бегством Это и не могло еще тогда быть бегством. Еще ничего
не было решено. Он уезжал вовремя.
По давнишней русской традиции он уезжал на Запад.
Русских, еще до Чаадаева, тянуло на Запад. По разным причинам. Мысли о
"вольностях" западной жизни не раз смущали еще и русских бояр. Побеги в
Литву были достаточно частым явлением в Московской Руси. В этом было
тогдашнее своеобразное "гусарство", своего рода "загул" - продолжение
"домашнего" загула, его развитие, его, так сказать, последний рубеж: "дальше
ехать было некуда" уже.
Правда, в феврале 1660 года случился на Руси один довольно странный
случай по тогдашним временам.
Достаточно высокопоставленный вельможа, сын думного дворянина и воеводы
Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, посланный к своему отцу в Ливонию с
ответственным поручением от самого царя Алексея Михайловича, неожиданно
сбежал за границу. Все, кто знал молодого Ордын-Нащокина, были потрясены:
его ждала блистательная карьера. Сам царь утешал ошеломленного отца. В чем
же было дело? Это ведь не был "загул", и молодой человек не пытался
скрыться, как-то проштрафившись на родине... С точки зрения его внешних
"биографических данных" ничто не предвещало подобной неожиданности.
Оказывается, впрочем, что молодой Ордын-Нащокин "уже давно, - как
пишет один позднейший историк, - был известен как умный и распорядительный
молодой человек, во время отсутствия отца занимал его место... вел
заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но
среди этой деятельности у молодого человека было другое на уме и на сердце:
сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными
выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в
других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну
образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учителя постарались
со своей стороны усилить в нем страсть к чужеземцам, нелюбье к своему,
воспламенили его рассказами о польской "воле". В описываемое время, -
замечает историк, - он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и
вот, получив от государя поручение к отцу, вместо Ливонии он поехал за
границу, в Данциг, к польскому королю, который отправил его сначала к
императору, а потом во Францию".
Вот и Чаадаеву "стошнило".
Побег молодого Ордын-Нащокина, по мысли Плеханова, явился далеким
прообразом чаадаевского ухода на Запад.
Но параллель эта как-то не выходит до конца.
"Со времени Петра, - пишет Плеханов, - приток иностранных идей к нам
совершался почти без перерыва... не прекращалась и та умственная
денационализация просвещенных русских людей, которой впоследствии так
возмущались славянофилы. Не все эти люди, разумеется, покидали Россию, но
все чувствовали себя "вне народных потребностей", все являлись...
"иностранцами" дома... Был, правда, в двадцатых годах нашего (то есть
девятнадцатого. - А. Л.) столетия период, когда просвещенных людей не
"тошнило" в их стране, когда они твердо верили, что им скоро удастся
пересоздать русскую жизнь сообразно тем идеям, которые они усвоили с запада.
Но этот период (то есть декабристский период. - А. Л.) скоро миновал, людей
александровского времени постигла тяжелая неудача, и просвещенным русским
людям опять ничего не оставалось, кроме "тошноты".
Чаадаев уезжал, и уезжал официально, в ту пору, когда десятки уже и
сотни и десятки сотен русских образованных людей уезжали за границу. "На
воды", "в Париж", "в Рим", "за получением образования", наконец, просто так,
"рассеяться" - все это были вполне достаточные и вполне официальные причины
для отъезда на Запад.
Русские образованные дворяне в чаадаевское время не чувствовали себя
"за границей" в Париже, или Риме, или даже в Лондоне. Попадая за рубежом в
свой социальный круг, они порой чувствовали, что узы социальные важнее,
существеннее, ближе уз национальных. Да и то еще: во всех упомянутых
западноевропейских столицах было тогда свое "русское общество", свой русский
"свет". Люди жили по "заграницам" годами, подчас лишь время от времени
наезжая, наведываясь (как то и обещал Чаадаев перед отъездом своей Анне
Михайловне) в Россию для поддержания официальных и неофициальных связей или
приведения в порядок хозяйственных дел. Совершенное знание иностранного
языка стирало психологическую и интеллектуальную отчужденность иностранцев.
Стало быть, сам по себе отъезд за границу в ту пору был для русского
просвещенного дворянства делом обыденным, заурядным, бытовым. Главное в этом
случае было заключено в истинных мотивах отъезда.
Были, конечно, среди отъезжающих и последователи молодого
Ордын-Нащокина. Но у них эмиграции внешней предшествовала эмиграция
внутренняя. Внешняя лишь фиксировала факт уже совершившийся.
Молодой Ордын-Нащокин уехал потому, что, по мнению своих современников,
просто "спятил". Вернулся же потому, что, наконец, "одумался". Чаадаев уехал
на Запад потому, что одумался и, трезво посмотрев на вещи, махнул, наконец,
рукой на все свои прожекты общественно полезной деятельности. А вот "сошел с
ума", по мнению светского общества - своей социальной среды, - он как раз
тогда, когда вернулся. В сравнении с "Чаадаевым семнадцатого века" тут была
какая-то обратная логика, обратная закономерность.
"Чаадаев семнадцатого века", одумавшись, просил прощения и получил его.
Чаадаев вернулся нераскаянным.
У молодого Ордын-Нащокина эмиграции формальной предшествовала духовная
эмиграция, внутреннее отчуждение от родины. Чаадаев уезжал потому, что не
мог в себе самом порвать с Россией. Духовной эмиграции у Чаадаева не было.
Он был первым западником, то есть именно русским человеком "западной
ориентации". Русский западник без мысли о России, без боли о России, без
души в России - абсурд.
"Когда Борис Годунов, - писал Осип Эмильевич Мандельштам, -
предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один
из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути
обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие
бессмертной весны неумирающего Рима.
Но ведь и первые голуби не вернулись обратно в ковчег.
Чаадаев был первым русским, в самом деле идейно побывавшим на Западе и
нашедшим дорогу обратно. Современники это инстинктивно чувствовали и страшно
ценили присутствие среди них Чаадаева.
На него могли показывать с суеверным уважением, как некогда на Данта:
"Этот был там, он видел - и вернулся".
Отъезд Чаадаева на Запад был началом преодоления начавшейся было
духовной его эмиграции. И отъезд оказался возвращением. Это было идейное
путешествие.
С точки же зрения обычной, опять-таки "анкетной", путешествие Чаадаева
представляется очень странным, непонятным.
Первоначально Чаадаев решает было плыть в Гамбург. Поблизости от
Гамбурга есть морские купанья, которые прописал Чаадаеву петербургский врач,
некто Миллер. Чаадаев склонен очень серьезно отнестись к совету своего
врача. В нем появляется и в дальнейшем все усиливается новая черта, столь уж
не подходящая для блестящего гусарского офицера, - мнительность. Чаадаева
мучит геморрой - следствие какого-то нарушения обмена веществ. Чаадаев
подозревает, что болезнь, установленная врачами, не главное в его
нездоровье. Он систематически недомогает, капризничает, злится.
Итак, в Гамбург. Отдыхать, купаться, лечиться.
2 июля 1823 года Чаадаев пишет еще из Петербурга брату: "Друг
прелюбезный, я не писал тебе, мне хотелось приехавши в Любек в одно время
написать о отбытии моем и о счастливом прибытии в чужую - обетованную
землю... Еду я завтра в Кронштадт, на другой день, вероятно, пущусь в
путь... Прежде нежели увижу весь свет, проживу с полтора месяца в соседстве
с Гамбургом, в Куксгавене, где буду купаться в море; мне это настоятельно
предписано здешним доктором Миллером - великий человек! - он мне объявил,
что во мне все нервическое, и даже слабость желудочная..."
Через три дня Чаадаев вновь пишет брату, уже из Кронштадта: "Пишу к
тебе для того, чтобы тебе сказать, что еду я не в Гамбург, а в Англию...
Позабыл, было, ты, верно, спросишь, что же ванны морские? - да разве в
Англии нет моря?"
Корабль, на котором Чаадаев решил вдруг плыть в Англию, оказался более
комфортабельным, чем тот, что шел в Гамбург. Вот и вся причина изменения
первоначального маршрута.
Чаадаев капризничает.
До Англии Чаадаев добирался долго.
В Балтийском море, по выходе из Каттегата, корабль был захвачен
сильнейшим штормом. 17 дней Чаадаева носило вдоль норвежских и английских
берегов. Наконец, как пишет Чаадаев брату, "занесло черт знает куда", и
Чаадаев сошел с корабля близ Ярмута.
Лондон Чаадаеву не очень-то понравился.
"Я пробыл в Лондоне, - пишет он Михаилу, - четыре только дня; был в
Вестминстере, влезал на Павловский Собор, как водится. Самою разительною
вещью в Лондоне мне показалась его необъятность, а самою прекрасною парки...
Впрочем, Лондон, как мне кажется, представляет то, что есть наименее
любопытного в Англии, это - столица, как и многие другие, грязь, лавки,
несколько красивых улиц, вот и все".
Зато Брайтон, в который сразу же перебрался Чаадаев и где, наконец,
занялся морскими купаньями, произвел поначалу на него самое отрадное
впечатление. Но купанья не помогли. Да и вообще Чаадаев не вполне понимает,
доволен ли он пока своей поездкой. "Божусь, не знаю, - пишет он Михаилу, -
дай опомниться".
Через некоторое время он сообщает тетушке, что немедля едет в Париж.
Тут же все меняется. Легкая простуда, и Чаадаев остается в Англии.
Потом быстрое выздоровление. Чаадаев вновь остается в Англии.
Наконец Париж.
Старый знакомый. Город чаадаевской молодости, надежд.
"Я в Париже, - пишет Чаадаев брату, - первые дни бегал по городу,
искал по улицам воспоминаний, не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже
сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я
догадался, что не Париж, а я переменился... Русских здесь множество, более
ста, много знакомых, я никого из них не вижу..."
Свидание с забытыми надеждами вышло грустное.
"Я живу подле Тюльерийского сада, и много обещаю себе радости от его
зелени и тени. Весну всю проживу здесь, а в конце мая поплетусь в
Швейцарию..."
Еще один мотив появляется в письмах Чаадаева домой - тревога о
денежных делах. Письма к брату пестрят разговорами о деньгах, просьбами
выслать денег, которых Чаадаеву уже не хватает, рассуждениями о дороговизне
заграничной жизни, о его, Петра, неумении вести свои дела и т. д. и т. д.
С удивительным умением Чаадаев без всяких кутежей, без всяких видимых
излишеств растрачивает за границей кучу денег. Временами ему приходится, как
видно, действительно туго.
"Премилый друг, - пишет Чаадаев брату из Парижа. - ...Я жил долго без
денег и перебивался не без труда, но до тюрьмы дело не доходило. Не имея
здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как;
продавал старое платье, книги и разную дрянь... Тетушке не сказывай, что
старые штаны продавал, она примет это за бурю".
Наконец Чаадаев выбирается из Парижа и переезжает в Швейцарию. Как
помним, перед отъездом на Запад Чаадаев писал тетушке, что именно Швейцария
станет его второй родиной. Вскоре Чаадаев переезжает из Швейцарии. В конце
марта 1825 года он оказывается в Риме.
В Италию Чаадаев едет без всякой особой охоты, без всякого любопытства,
почти лишь для того как будто, чтобы, как он говорит, "отделаться".
За все время своего путешествия Чаадаев, по его собственному
свидетельству, ни от кого, кроме брата, не получает писем, никаких связей с
родиной он не поддерживает. Брат в это время живет в деревне, никакой
серьезной информации о положении дел в России в его письмах нет. Чаадаев
чурается русского общества за границей, подолгу живет в уединенных местах,
почти ни с кем не видится.
И неожиданно Рим производит на Чаадаева самое отрадное впечатление.
"Рим, - пишет Чаадаев брату, - чрезвычайная вещь - ни на что не
похожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение; я провел там
два приятных месяца, отгадай, с кем? с старым, с добрым своим приятелем Ник.
Тургеневым".
В это же время Чаадаев получает письмо от Якушкина. Для Чаадаева это
событие. О получении этого письма он специально извещает брата.
После Италии, постоянно меняя ранее принятые планы дальнейших
путешествий, Чаадаев едет в Карлсбад, где вновь живет вместе с Н.
Тургеневым.
Чаадаев все время лечится. И постепенно самочувствие его становится все
хуже и хуже. Его мучают головокружения, странные нервные состояния -
"гипохондрия". Временами вроде бы наступает некоторое улучшение, потом еще
хуже. И чем дальше - тем все хуже. Доктора не помогают, лечение не идет
впрок. Тоска какая-то все более овладевает Чаадаевым. Какая-то черная тоска,
вроде предвестия большого несчастья. Чаадаев не находит себе места.
И постепенно в его письмах к брату начинает звучать еще один мотив:
необходимость возвращения домой.
Сначала этот мотив - формальный. Чаадаев говорит в письмах какие-то
общие слова Михаилу, он как бы старается уверить брата, что уехал не
навсегда, что вернется, что они еще увидятся и т. д. Но постепенно мысль о
возвращении становится и более серьезной и более конкретной, более
очувствованной, что ли. Чаадаев начинает всерьез уже беспокоиться, подолгу
не получая известий из дому, его волнует молчание брата, он требует, чтобы
брат чаще, подробнее писал о том, что делается в России. А из Парижа Чаадаев
уже с какой-то мрачноватой интонацией замечает в одном из своих писем к
Михаилу: "...скажу тебе, что извлек из своего странствия... пользу, вот
какую - уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно".
Вслед за тем в письмах появляются рассуждения о том, сколько еще времени
пробудет Чаадаев за границей. О невозвращении нет уже и речи.
Но возвращение все оттягивается и оттягивается: то новый приступ старой
болезни, то непонятное недомогание "общее", то еще что-то - не вполне ясно,
что именно, - мешает Чаадаеву определить окончательный срок своего
возвращения. Потом начинают определяться и "окончательные сроки". Но
возвращение все оттягивается и оттягивается. Михаил, похоже, начинает терять
надежду.
Как будто какая-то болезненная судорога передергивает Чаадаева, когда
он пишет о своем будущем житье-бытье дома. Нет, не мысль о "родных снегах"
или "родных березках" влечет его в Россию. Страшноватым представляется ему
"родное житье", жутью веет на него от мысли о грядущем "коротаний жизни на
родине".
По возвращении в Россию Чаадаев намеревается поселиться в деревне.
Особенно пугает его мысль о долгих зимних деревенских вечерах, когда, как
пишет он брату, "стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы".
Два чувства, едва ли не в равной мере острых, борются в Чаадаеве -
тоска по родине и страх перед идиотизмом русской деревенской жизни, с
которым, как полагает Чаадаев, ему неизбежно придется столкнуться по
возвращении домой. "...Вот беда! - пишет он брату, - хочу домой, а дома
нету".
Так проходят месяцы, годы.
По письмам Чаадаева к Михаилу трудно, очень трудно судить, о чем думает
во время своих странствий Чаадаев, куда теперь устремляются его мысли, какие
процессы подспудно происходят теперь в его сознании. В письмах брату Чаадаев
толкует все больше о разных пустяках или о деньгах, жалуется на здоровье, на
настроение. Очень немногочисленные письма Чаадаева к другим людям носят
исключительно деловой характер, очень кратки.
Правда, приблизительно через год после своего отъезда за границу, когда
Чаадаев получает известие о большом петербургском наводнении 7 ноября 1824
года, в его письме к брату вдруг прорываются какие-то очень искренние и
новые для него ноты. "Я здесь узнал, - пишет Чаадаев из Милана, - про
ужасное бедствие, постигшее Петербург; - волосы у меня стали дыбом. Руссо
писал к Вольтеру по поводу Лиссабонского землетрясения, что люди всему сами
виноваты; зачем живут и теснятся они в городах и в высоких мазанках!
Безумная философия! Конечно, не сам Бог, честолюбие и корыстолюбие людей
воздвигли Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не
может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, - замечает
Чаадаев, - мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно
быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая
газеты... Это горе так велико, что я было забыл за ним свое собственное...
что наше горе перед этим! Страшно подумать, что из этих тысяч людей, которых
более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! Как явятся они
перед Богом!"
Процитировав этот отрывок из письма, Гершензон замечает. "Это пишет не
единомышленник Якушкина и Муравьева-Апостола, а ученик Штиллинга: в
громадном общественном бедствии, в гибели сотен людей и разорении тысяч
перед ним встает один вопрос: о Божьем гневе и загробном возмездии".
Нам еще придется говорить о религиозности Чаадаева. Но только Гершензон
явно упрощает вопрос, полагая, что человек, разделяющий религиозные
воззрения, автоматически, так сказать, переставал быть единомышленником
Якушкина и Муравьева-Апостола. Не случайно и то, что Гершензон, приводя этот
отрывок из письма Чаадаева к брату, "забывает" процитировать именно то место
в нем, где как раз и говорится о Якушкине, Муравьеве и других друзьях
Чаадаева: "Может быть, - пишет Чаадаев, - кто-нибудь из моих знакомых
погиб... нельзя ли, - просит он брата, - отписать к Якушкину и велеть ему
мне написать, что узнает про общих наших приятелей; особенно об Пушкине
(который, говорят, в Петербурге), об Тургеневе... и Муравьеве..."
Трудно представить, что Михаил мог бы не знать о каком-либо несчастье,
случившемся тогда с кем-либо из перечисленных Чаадаевым людей. Характерно и
то, что не от брата, а именно от Якушкина (который, как помним, незадолго до
того принял Чаадаева в декабристское общество) хочет Чаадаев узнать
подробности о судьбе близких ему людей. Вероятнее всего, логичнее всего
предположить, что известие о страшном стихийном бедствии, постигшем
Петербург, вдруг навело Чаадаева на мысль об опасностях иного уже рода и
характера, подстерегающих его друзей. В этом случае по-иному может быть
истолковано и своего рода предупреждение, совет Чаадаева, переданный на
родину в письме к брату (Чаадаев знал, что Михаил часто дает его письма
читать близким ему людям, в частности тому же Якушкину) : "первое наше
правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее".
Вот, как видно, откуда идет все нарастающая тревога Чаадаева о доме,
сознание нравственной необходимости вернуться на родину.
Здоровье его все хуже, но Чаадаев пишет брату: "Больше ничего не желал
бы, как столько силы, чтобы до вас добраться мог, а там жить с вами
здоровому или больному мне бы было все равно". "Что чувствую, что
перечувствовал во все это время (то есть за время заграничных своих
скитаний. - А. Л.) - не могу тебе сказать; за то, что не впал в отчаяние,
что осталась во мне надежда вас увидеть, - остального века не достанет на
молитвы".
И опять мысль о боге очень тесно переплетается у Чаадаева с мыслью о
судьбах ближних его. К этому времени до Чаадаева уже доходят известия о
событиях на Сенатской площади.
В июне 1826 года Чаадаев выезжает на родину.
Здесь, в пограничном городке Брест-Литовске, с Чаадаевым произошел, как
он сам говорит в очередном письме к брату, "странный случай".
Чаадаев пишет из Брест-Литовска брату:
"Я здесь живу, мой друг, две недели. Со мной здесь случился странный
случай. Приехав сюда, был осмотрен по обыкновению на таможне довольно
строго; между прочим, взяты были у меня бумаги, по обыкновению для
пересмотра. По сих пор мне их не отдали. Вероятно, послали в другое место
разбирать, а может быть, найдя там несколько писем от Тургенева,
препроводили их куда-нибудь на рассмотрение..."
Все это оказалось для Чаадаева полной неожиданностью. Он ведь не знал
тогда о сообщении, сделанном следственной комиссии по делу декабристов
Якушкиным. Не знал он и о том, что за ним, Чаадаевым, уже установлен тайный
надзор.
В 1935 году Д. Шаховской опубликовал документ, с которым в свое время
было бы, конечно, очень важно познакомиться Чаадаеву.
Вот он:
"Его императорскому величеству
от его императорского высочества
РАПОРТ
Получив донесение Варшавской секретной полиции, что прибыл из-за
границы служивший лейб-гвардии в Гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший
адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, и что сей ротмистр Чаадаев
спешит ехать из Варшавы в Москву, долгом поставляю всеподданнейше донесть о
сем вашему императорскому величеству и присовокупить, что в бытность мою
прошлого года в Карлсбаде я видел там сего ротмистра Чаадаева и знал, что он
жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми, а наиболее из них так
сказать душа в душу с Николаем Тургеневым, донося при том, что сей Чаадаев
поступил в означенный полк из прежнего состава лейб-гвардии Семеновского
полка; он был отправлен с донесением к покойному государю императору в
Троппау о известном происшествии в означенном лейб-гвардии Семеновском
полку, и его императорское величество изволил отзываться о сем офицере
весьма с невыгодной стороны, и я обо всем оном долгом поставляю донесть до
высочайшего сведения вашего императорского величества".
Так, языком полицейского агента Константин Павлович писал Николаю
Павловичу.
О встречах с этим "высоким" доносчиком за границей Александр Тургенев
вспоминает, описывая лечебный сезон в Карлсбаде летом 1825 года: "Вчера
подошел к нам троим (то есть трем братьям Тургеневым. - А. Л.) цесаревич.
Мы хотели встать, но он троекратно удерживал нас и начал разговор, который
кончился через два часа с половиной. Мы почти во все время сидели, а он
стоял и от одного предмета переходил к другому. Начали с газет и в течение
разговора дело доходило и до... законов уголовных, семеновской истории...
словом, о многом и о многих. Он любезен и иногда остроумен".
Цесаревич провоцировал. И накоплял сведения. Еще ничего не было решено,
еще все было впереди. Сенатская надвигалась.
Сведения пригодились.
На всякий случай Константин выдал Чаадаева победившему Николаю. После
Сенатской площади Чаадаев в глазах Константина упал. Дальнейшая слежка за
Чаадаевым была доверена простым полицейским агентам.
Первый донос был отправлен Константином царю 7 июля 1826 года, 21 июля
того же года Константин писал Николаю:
"Вашему императорскому величеству от 7 сего июля из города Бреста
Литовского всеподданнейше доносил я о полученном мной от Варшавской
секретной полиции донесении, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии
в гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте
Васильчикове, что спешит он ехать из Варшавы в Москву и что в бытность мою
прошлого года в Карлсбаде я видел его там и знал, что он жил в больших
связях с тремя братьями Тургеневыми...
По сим причинам я там же приказывал Брест-Литовскому пограничному
почтмейстеру и начальнику тамошнего таможенного округа по обязанности их
осмотреть все, что есть у означенного ротмистра Чаадаева, коль скоро он
прибудет в Брест, и что только подозрительного окажется, представить мне;
между тем он, Чаадаев, по приключившейся ему легкой болезни, оставался в
Варшаве, и я по возвращении моем сюда нашел его еще здесь, но ничего такого
против его не предпринимал, что бы могло подать ему мысль, что его
подозревают, а только учрежден был за ним один секретный надзор, по коему
ничего особенного в поступках его подозрительного не оказалось, и так он
выехал в Брест.
Там пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили
мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные
непозволенные книги и подозрительные бумаги, то оные представили мне, а его
остановили в Бресте под надзором..." и т. д.
26 августа с Чаадаева по повелению Николая I был снят подробный допрос,
целью которого было установить степень близости Чаадаева с осужденными его
друзьями-декабристами. С Чаадаева была взята подписка о неучастии его в
любых тайных обществах.
Чаадаев категорически отрицал свое участие в тайном обществе, связь с
целым рядом декабристов объяснял лишь дружескими отношениями.
"Мнение мое вообще о тайных обществах, - писал Чаадаев в ответ на один
из пунктов допросного листа, - можно видеть из находящейся в бумагах моих
речи о масонстве, писанной мною еще в 1818 году, где ясно и сильно выразил
мысль свою о безумстве и вредном действии тайных обществ вообще".
Наконец через сорок с лишним дней после задержания Чаадаев был отпущен.
Начальник главного штаба Дибич писал по этому поводу московскому
генерал-губернатору:
"В скором времени должен прибыть служивший лейб-гвардии в гусарском
полку и бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове ротмистр
Чаадаев, который находился весьма в коротком знакомстве с преступником
Николаем Тургеневым.
Государь император высочайше повелеть соизволил, чтобы ваше сиятельство
имели за ним, г. Чаадаевым, бдительнейший присмотр, и буде малейше окажется
он подозрительным, то приказали бы его арестовать".
В самом начале сентября 1826 года Чаадаев приезжает, наконец, в Москву.
В то же самое время (возможно даже, что в один день с Чаадаевым) в Москву из
ссылки, из Михайловского, возвращается и Пушкин.
4 октября Чаадаев переезжает на постоянное жительство в подмосковную
деревню своей тетки в Дмитровском уезде. Чаадаев живет уединенно,
необщительно, много читает.