а"; другой длинный, молчаливый, похожий обликом на изображение угрюмых монахов на воротах лавры... Все трое сошлись случайно, подгоняемые надвигающейся позади них большой грозовой тучей. Однако же зловещая туча догоняет их, кругом темнеет, как ночью, и совсем близко от них разражается оглушительный удар грома. На счастье, около дороги попадается старый развесистый дуб, и они в смятении спасаются под его прикрытие... Между тем гроза, сопровождаемая вихрем и ливнем, обращается в настоящее светопреставление. Больше \52\ всех боится грозы толстый монах и, под внушением своего спутника, - мрачного монаха, сбивчиво прорицающего что-то из Апокалипсиса, начинает вдруг каяться в грехах, причем вдается в совершенно лишние подробности любострастного характера. Мещанин плачет и, после одного особенно сильного удара грома, тоже выбалтывает всякую дрянь... Но вот гроза проходит, горизонт проясняется и виднеющийся вдали, на горе, купол городского собора загорается солнцем. Монахи и портной отряхиваются, осматриваются, и всем троим делается стыдно. Толстый монах пытается свалить происшедшее с ним на бесовское наваждение, но неудачно... Молча доходят они до города и молча расходятся затем в разные стороны".
Как жаль, что этот рассказ не был написан Чеховым!.. Если вспомнить удивительное описание грозы в чеховской "Степи", можно наверное сказать, что получился бы один из тех заразительно жизненных, классически сжатых рассказов, какие умел писать только Чехов, - художественный перл, вроде его "Ведьмы" и "Свирели"... А юмор Чехова - смелый, сочный, жизнерадостный, как бы ярко он вспыхнул здесь, хотя бы в той же покаянной исповеди блудного монаха!..
В этот первый писательский период источник чеховского юмора бил особенно сильной струей, и его брильянтовые брызги сверкали в изобилии всюду - в рассказах, письмах, в устных беседах и случайных замечаниях.
Пьес Чехов тогда еще не писал, и одноактная шутка "Сила гипнотизма", о которой он вскользь упоминает в одном из писем ко мне, так и осталась неиспользованной... Это была чуть ли не единственная из тогдашних чеховских импровизаций в драматической форме, из коей, впрочем, в моей памяти сохранилась лишь часть "сценария"...
Какая-то черноглазая вдовушка вскружила головы двум своим поклонникам: толстому майору с превосходнейшими майорскими усами и юному, совершенно безусому, аптекарскому помощнику. Оба соперника, - и военный, и штатский, - от нее без ума и готовы на всякие глупости ради ее жгучих очей, обладающих, по их уверению, какой-то особенной демонической силой. Происходит забавная любовная сцена между соблазнительной вдовушкой и толстым майором, который, пыхтя, опускается перед вдовушкой на колени, предлагает ей руку и сердце и клянется, что из любви к ней пойдет на самые ужасные жертвы. Жестокая вдовушка объявляет влюбленному майору, что она ничего не имеет против его предложения и что \53\ единственное препятствие к брачному поцелую... щетинистые майорские усы. И, желая испытать демоническую силу своих очей, вдовушка гипнотизирует майора и гипнотизирует настолько удачно, что майор молча поворачивается к двери и направляется непосредственно из гостиной в первую попавшуюся цирюльню. Затем происходит какая-то водевильная путаница, подробности которой улетучились из моей головы, но в результате которой получается полная победа безусого фармацевта. (Кажется, предприимчивый жених, пользуясь отсутствием соперника, подсыпает вдовушке в чашку кофе любовный порошок собственного изобретения.) И вот, в тот самый момент, когда вдовушка падает в объятия аптекаря, в дверях появляется загипнотизированный майор и, притом в самом смешном и глупом положении: он только что сбросил свои великолепные усы... Разумеется, при виде коварства вдовушки, "сила гипнотизма" моментально кончается, а вместе с тем кончается и водевиль.
Помню, над последней сценой, то есть появлением майора без усов, мы оба очень смеялись. По-видимому, "Силе гипнотизма" суждено было сделаться уморительнейшим и популярнейшим из русских фарсов, и я тогда же взял с Чехова слово, что он примется за эту вещь, не откладывая в долгий ящик.
"Что же, Антуан, "Сила гипнотизма"?" - запрашиваю его вскоре в одном из писем...
"Силу гипнотизма" напишу летом - теперь не хочется!"{6} - беспечно откликается Антуан из своего московского затишья.
Но прошло лето, наступила зима, затем пробежало много лет, и иные меланхолические мотивы заслонили беспардонно веселую шутку молодости{7}.
Беседа с Чеховым была для меня величайшим наслаждением. Вопросы искусства и литературы, мимоходные мнения о разных лицах, самые заурядные будничные мелочи - все получало в его устах свежую оригинальную окраску, ту неуловимую прелесть жизни и юмора, которая почти непередаваема на бумаге. Наконец много говорено было с глазу на глаз такого задушевно интимного, товарищески откровенного, для чего пока не пришло еще срока.
Известное замечание Чехова, что "у русского человека настоящая беседа, по душе, всегда приходится после полуночи", - имело самое широкое применение в наших тогдашних беседах, и так как обстановкой их являлся, по обыкновению, ресторан, то нет ничего удивительного, что, \54\ по окончании собеседования, каждый из нас думал о постели, а не о посмертной славе и мемуарах.
Хотя П.А.Сергеенко в своих воспоминаниях о Чехове находит в нем черты "гетевской организации"{8}, но, конечно, Антон Чехов по своей хохлацко-казацкой натуре был очень далек от педантичности Вольфганга Гете; а я отнюдь не обладал граммофонной способностью Иоганна Эккермана...{9} В моих черновых бумагах за 1887 г. отыскалось всего две строки на этот счет:
"8-15 декабря. - Познакомился с Антоном Чеховым. Импровизация Чехова. "Сила гипнотизма" Чехова и т.д.".
"Сила гипнотизма" Чехова" - не правда ли, как символично звучит сейчас эта фраза в применении к притягательной личности Антона Чехова? "Сила" эта пережила самого Чехова и распространяет до сих пор свое мистическое влияние в письмах Чехова и воспоминаниях о нем - то как посмертный упрек, то как чуткий совет, тоном остроумной шутки или сердечного замечания...
Спросите об этом всех, кто знал более или менее близко Чехова.
Наверное, все подтвердят то же самое.
Осенью следующего года мне случилось быть в Москве, и, разумеется, первый визит мой был на Кудринскую-Садовую, где тогда проживал А.П.Чехов со своими родителями, сестрой и тремя братьями (Иваном, Михаилом и Николаем). В родной семье редко чувствуешь себя так душевно легко, тепло и уютно, как чувствовал я себя в радушной семье Чехова... в "Милой Чехии", по выражению А.Н.Плещеева.
Надо сказать, что очутился я в Москве довольно неожиданно, вызванный телеграммой Ф.А.Корша, ставившего в своем театре мою трехактную комедию "Дачный муж"... Благодарно вспоминаю, что в моем воспалительном авторском состоянии "Милая Чехия" сыграла благодетельнейшую роль согревающего компресса. Да это ли одно? Дорогой Ант.Павл. принимал в моем "Дачном муже" самое живое товарищеское участие: перечитывал пьесу - в рукописи, присутствовал с семьею в ложе на первом представлении, сделал мне несколько крайне ценных указаний... Между прочим, он советовал совсем откинуть третий акт, напичканный, по его выражению, "дешевой \55\ моралью", и заключить пьесу стоном дачного мужа, как доминирующим аккордом.
Как сейчас помню поздний осенний вечер на Кудринской-Садовой, в знакомом деревянном флигеле. Я сижу на диване в кабинете Чехова, а неподалеку от меня, согнувшись над письменным столом, сидит сам Чехов и при свете лампы что-то дописывает... Сверху, из второго этажа, доносятся нежные, меланхолические звуки шопеновского ноктюрна. Это брат Антона - Николай Павлович, художник, фантазирует на рояли. (Чехов очень любил музыку и особенно любил обдумывать свои работы под ласкающую музыкальную мелодию.)
Дописав страничку, Чехов кладет перо и оборачивается ко мне:
- Это утро, Жан, я думал о вас... все думал, отчего вы так мало сравнительно пишете! И, знаете, отчего это?
Он встал и, подойдя ко мне, тоном трогательной отеческой журьбы продолжал:
- Все оттого, что вы до чертиков субъективны! Так, Жан, нельзя... Нельзя выворачивать только пережитое - этак ведь никаких нервов не хватит!! Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой!..
Я заметил Чехову, что в тридцать лет не так-то легко себя переделать, и что он, как врач по профессии, находится в этом отношении в более благоприятных условиях.
- Ну, этого не скажите, - проговорил Чехов, задумчиво пощипывая свою бородку. - Мне медицина, напротив, скорей мешает предаваться вольному искусству, мешает, понимаете, в смысле непосредственности впечатления! Как бы это вам объяснить потолковее?..
Чехов принялся ходить взад и вперед по комнате - обычная его повадка, когда он хотел что-нибудь рассказать или доказать, - потом остановился у окна и заглянул на освещенный луной дворик.
- Вот, например, простой человек смотрит на луну и умиляется, как перед чем-то страшно таинственным и непостижимым. Ну, а астроном смотрит на нее совсем иными глазами... у него уже нет и не может быть этих дорогих иллюзий! И у меня, как медика, их тоже мало... и, конечно, жаль - это как-то сушит жизнь...
Мы помолчали. Мысль Чехова неожиданно перескакивает в другую сторону, и, отвернувшись от окна, он смотрит на меня смеющимися глазами: \56\
- Знаете что, Жан: напишемте-ка вместе развеселую комедию?.. Право же, это идея!
Откровенно сказать, идея эта пришлась мне очень по сердцу, и осуществление ее было, по-видимому, в пределах возможности. Но препятствие заключалось в том, что Чехов был коренной московский обыватель, а я жил постоянно в Петербурге и бывал в Москве изредка, наездами. Так идея эта и не осуществилась, хотя Чехов не однажды возвращался к ней во время наших свиданий. Но как раз, когда он стал соблазнять меня, "какую уйму деньжищ мы могли бы заработать таким гонкуровским способом"{10}, нас позвали наверх ужинать.
Там уже семья Чехова была в полном сборе, с отцом Чехова, Павлом Егоровичем, во главе; был еще кое-кто из молодых, товарищей Ивана и Михаила Чеховых... Многим московским питомцам "Эрмитажа" и Тестова, вероятно, покажется ересью, если я отмечу здесь, что нигде и никогда так вкусно не едал и не пивал, как за столом у Чеховых, по крайней мере так весело и аппетитно. Достаточно я пожил на свете, но, повторяю, в редком доме встречал такое трогательное радушие, такую счастливую атмосферу душевности и непринужденности!.. Мать Чехова, дорогая Евгения Яковлевна, и его молоденькая сестра, Мария Павловна, были решительно добрыми гениями Антона Павловича, и нежно заботливому уходу, которым он был неизменно окружен в свою недолгую жизнь, наверное, позавидовал бы не один современный муж...
После ужина Николай Павлович опять играл на рояли; потом что-то пели хором, чему-то оглушительно громко смеялись - и, в заключение, молодежь, возбужденная чудною лунною ночью, потащила меня, как приезжего гостя, шататься по стогнам первопрестольной. Антона Чехова тоже очень соблазняла прогулка, но у него на плечах была какая-то срочная работа... и он остался. Уходя, я видел, как он уселся за письменный стол, как-то по-стариковски сгорбившись, и снова взялся за перо.
Да, не мало тяжести лежало тогда на плечах бедного Антона! Можно сказать, весь дом Чеховых в то время держался на одном Антоне. И нужду же пережил он в начале своей писательской деятельности - боже упаси! Мне пришлось случайно пробежать одно из писем Чехова к Д.В.Григоровичу, где он описывает свои первые писательские мытарства, - даже жутко становится, когда вспомнишь, на чью долю выпало столько горьких мук!!
Тем более чести Петербургу, что он первый "открыл" \57\ Чехова и поддержал его морально и материально. Москва (то есть в сущности московская интеллигенция) очень много шумела на его похоронах и много перепортила могильных цветников в Новодевичьем монастыре; но чествовать писателя, достаточно уже прославленного в столице и за границей, не такая, признаться, громкая заслуга. Честь открытия все же остается за Петербургом. Москве, таким образом, принадлежит честь "зарытия таланта" - траурная церемония, нередко практикуемая московскими узкопартийными кружками даже при жизни писателя!..
Кстати сказать, меня немало озадачивала одна черта у Чехова: отчего он, коренной житель Москвы, так мало использовал эту коренную Москву в своих произведениях - эту удивительную Москву, так мало меняющуюся, когда все на свете меняется, все еще яркую, когда все тускнеет и подкрашивается под один однообразный серый цвет, кипящую юмором и анекдотами чуть не на каждом шагу в своих неведомых переулках и тупиках, в торговых рядах и трактирах!..
Теперь, вглядываясь вдумчивее в обстоятельства московской жизни Чехова, вижу ясно, что, именно живя в Москве, ему меньше всего времени было думать о Москве: приходилось исключительно думать о хлебе насущном и писать, писать, писать... Самое главное место занимал в этот "оседлый" московский период в его обиходе - письменный стол, тогда как в Петербурге, куда он наезжал изредка и где временно отдыхал от всяких работ и забот, заглавную роль играл пиршественный стол - понимая, разумеется, это слово в широком символическом смысле. Оттого, в большинстве своих писем, он всегда с такой теплотой вспоминает свои петербургские дни, своих петербургских друзей и разные петербургские мелочи.
Но вопрос о том, какой из городов он больше любил - Петербург или Москву, - по отношению к Чехову до некоторой степени праздный вопрос. Чехов больших городов "вообще" не любил и мог бы ответить на такой вопрос стихом Бодлера:
Я люблю... облака - там, в небесах,
эти чудные облака!
Больше всего Чехов любил природу и лучше всего себя чувствовал на лоне природы. Наиболее жизнерадостные, наиболее тонкие и поэтические из его писем вылились из-под его пера именно с этого вечно юного лона! Все же Петербургу первое время принадлежали его лучшие \58\ симпатии и держались крепко добрый десяток лет, вплоть до злополучного первого представления на александринской сцене его "Чайки"{11}. Этот роковой день непредвиденно рассорил Чехова с Петербургом, и с той поры он делается его редким гостем или появляется на самое короткое время и с сохранением строжайшего инкогнито.
В общем этот первый период чеховской литературной известности - 1886 по 1896 год - можно считать наиболее счастливой половиной его личной жизни, причем самая безоблачная полоса захватывает первые три года (получение Пушкинской премии{12}, шумный успех "Иванова"{13}, сближение с А.Н.Плещеевым, Д.В.Григоровичем, П.И.Чайковским, Всеволодом Гаршиным, Владимиром Короленко и друг.). Зато и промелькнули эти первые годы нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, промелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминании какие-то светлые праздничные клочки...{14} В Москве мы по большей части засиживались с Чеховым в дешевенькой ресторации Вельде (рядом с Малым театром), изредка ужинали у Тестова, и еще реже в "Большой Московской"...
Вспоминается мне, между прочим, одно полночное пиршество в "Большой Московской" гостинице в обществе А.П.Чехова и А.С.Суворина. Как ни был последний в то время удручен своей недавней семейной потерей{15}, Чехов сумел-таки его расшевелить и зажечь. Надо и то сказать - тема, тронутая Чеховым (о рутине и тенденциозности, заедающих современную русскую литературу и искусство), пришлась особенно по душе Суворину, и он распахнулся, что называется вовсю, решительно увлекая своей художественной чуткостью, заразительной искренностью и чисто юношеской запальчивостью... Тема оказалась, однако, чересчур обширной, и было неудивительно, что, когда мы покинули "Большую Московскую" гостиницу, на улице светало и в московских церквах звонили к ранней обедне. А между тем, Суворин все еще продолжал "гореть" и махать руками, и что-то доказывать... до самого подъезда "Славянского базара", куда мы его довели. Со стороны нашу компанию смело можно было принять за московских студентов, слушающих профессора-шестидесятника, и меньше всего, конечно, подумать... об издателе "Нового времени" и его сотрудниках...{16}
Да уж не во сне ли, в самом деле, это все было?..
О тогдашних "петербургских свиданиях" нечего и говорить: теперь, издали, они мне представляются какой-то непрерывной вереницей радостных тостов во славу русской \59\ литературы в лице Антона Павловича, бывшего повсюду почетнейшим застольным гостем. Числа и месяцы в этой суматохе невольно спутываются... То встречаешь с Антоном Чеховым новый год у Суворина, то справляешь вместе "капустник" у артиста Свободина, то присутствуешь на импровизированной в честь Чехова литературно-музыкальной вечеринке у старика Плещеева... Сегодня устраивается в "Малом Ярославце" торжественная "кулебяка" в день ангела Чехова, а спустя дня два сам Чехов тащит меня на Васильевский остров "на блины" к какому-то совершенно неведомому мне хлебосольному помещику - само собой разумеется, ярому поклоннику А.П.
Припоминаются невольно и собственные именины, справлявшиеся мной в оные дни весело и шумно, и на них в числе гостей - наиболее дорогие сердцу лица: А.Н.Плещеев, А.П.Чехов, П.М.Свободин... Пародируя шиллеровского "Дон Карлоса", с полным правом могу воскликнуть:
"...О, эта жизнь была
нелепа, но божественно прекрасна! Прошли все эти сны".
"Пишу докторскую диссертацию на тему: о способах прививки Ивану Щеглову ненависти к театру"... - острит в одном из своих писем Антон Чехов.
В следующем письме ко мне он снова дружески журит меня за мою слабость к драматургии: "Театр - это змея, сосущая вашу кровь. Пока у вас беллетрист не победит драматурга, до тех пор я буду есть вас и предавать ваши пьесы проклятию. Так и знайте".
В другом письме опять то же самое: "Вы хотите спорить со мной о театре? Сделайте ваше одолжение, но вам не переспорить моей нелюбви к эшафотам, где казнят драматургов. Современный театр - это мир бестолочи, тупости и пустозвонства!"{17}
Эта заведомая нелюбовь к театру, как к чему-то искусственному и низшему по существу, проходит доминирующей нотой в большинстве писем Чехова, в особенности в начале его литературной деятельности{18}.
Драматургом же сделался он, можно сказать, нечаянно, попав однажды в театр Корша на представление заигранной одноактной пьески "Победителей не судят" (сюжет пьески вертится на укрощении грубого, но добродушного моряка великосветской красавицей). "Победителей не \60\ судят" - переделка с французского, и довольно-таки топорная, изящной салонной вещицы Пьера Бертона "Les jurons de Cadillac", в которой восхищали в шестидесятых годах в Михайловском театре петербургскую публику г-жа Напталь-Арно и г.Дьёдонне. У Корша отличались г-жа Рыбчинская и г.Соловцов, находившийся, кстати сказать, в приятельских отношениях с Чеховым. Соловцов своей дюжей фигурой, зычным голосом и резкой манерой, подходивший как нельзя более к заглавной роли, настолько понравился Чехову, что у него, как он сам мне рассказывал, явилась мысль написать для него "роль"... нечто вроде русского медведя, взамен французского.
Таким образом, появился на свет водевиль "Медведь" - чеховский театральный первенец, жизненностью и оригинальностью оставивший далеко за флагом своих шаблонных водевильных сверстников.
Сценический успех "Медведя" не помешал, однако, Чехову критически отнестись к самому исполнению. "Соловцов играл феноменально, - пишет он мне, цитируя любимое словечко режиссера театра Корша. - Рыбчинская была прилична и мила. В театре стоял непрерывный хохот; монологи обрывались аплодисментами. В 1-е и 2-е представление вызывали и актеров, и автора{19}. Все газетчики, кроме Васильева{20}, расхвалили... Но, душа моя, играют Соловцов и Рыбчинская не артистически, без оттенков, дуют в одну ноту, трусят и проч. Игра топорная". И заключает с обычным добродушным юмором: "После первого представления случилось несчастье: кофейник убил моего медведя. Рыбчинская пила кофе, кофейник лопнул от пара и обварил ей лицо. Второй раз играла Глама, очень прилично. Теперь Глама уехала в Питер, и, таким образом, мой пушной зверь поневоле издох, не прожив и трех дней".
Почти одновременно явился на свет непредвиденный "драматический выкидыш" (слово Чехова) уже в виде большой четырехактной комедии... Чехов недаром называл своего "Иванова" "выкидышем": если "Медведь" написан был для Соловцова, что называется, в один присест, то "Иванов" был набросан чуть ли не на пари с Коршем в каких-нибудь две недели, тот самый "Иванов", который впоследствии произвел такой фурор на александринской сцене. В этот же "сезон", по его собственному свидетельству (письмо А.Н.Плещееву){21}, он написал "Степь", "Огни" и массу мелких рассказов... Это был ослепительный взрыв чеховского таланта, окрыленного шумным литературным успехом!.. Добавьте к этому, что в промежуток, \61\ между делом, он еще выпустил преуморительнейший одноактный водевиль "Предложение", сделавшийся сразу любимейшим детищем провинциальных сцен.
Вообще, надо сказать, к веселому остроумному водевилю Чехов питал явную слабость и в театре особенно любил смотреть веселые пьесы. И мне, и другим он не раз повторял, что "написать хороший водевиль - труднейшая штука", подразумевая под словом "хороший" искреннюю вспышку человеческого смеха. "Plus j'y reflechis plus je \62\ trouve, que toute la philosophie se resume en bonne humeur*, - обмолвился как-то Эрнест Ренан, и в применении к воззрению Антона Чехова на добродушную веселую шутку эти слова великого ученого можно было передать по-русски грибоедовским стихом:
______________
* Чем более я размышляю, тем более убеждаюсь, что сущность философии заключается в хорошем расположении духа (фр.).
Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль...{22}
Когда несколько лет спустя, в одно из наших московских свиданий, я попенял Чехову, отчего он не написал обещанного водевиля ("Сила гипнотизма"), Чехов задумчиво, как бы про себя, проговорил:
- Ничего не поделаешь... нужного настроения не было! Для водевиля нужно, понимаете, совсем особое расположение духа... жизнерадостное, как у свежеиспеченного прапорщика, а где возьмешь, к лешему, в каше паскудное время?.. Да, Жан, написать искренний водевиль далеко не последнее дело!!
"Водевиль" является, некоторым образом, в роли мирового посредника между Чеховым и театром. Что же до наших личных приятельских отношений с Чеховым, то тут он сыграл негласную роль свата, и сам Чехов признавался, что первую симпатию ко мне и желание познакомиться возымел, посмотрев в театре Корша мою комедию "В горах Кавказа", которую, впрочем, он отнюдь не считал комедией, видя в ней лишь "счастливый образчик русского оригинального водевиля" (что для меня тем более лестно).
Кстати сказать, наше последнее "петербургское" свидание, по странному совпадению симпатий, вышло как раз "водевильное", то есть произошло в ложе во время представления моего водевиля "Автора в театре нет". Все время Чехов очень смеялся и, по падении занавеса, под гул последних аплодисментов, дружески-наставительно мне заметил:
- Вот, Жан, ваш настоящий жанр... Не бросайте, милый, водевили... поверьте, это благороднейший род, и который не всякому дается!
Возвращаюсь, однако, к "Иванову".
Спешно написанный, еще более спешно разыгранный артистами театра Корша и возбудивший разноголосицу в московской прессе, "Иванов" в конец расстроил нервы Чехову, когда автор, ввиду постановки пьесы на петербургской казенной сцене, принялся за переделку и взглянул на нее строгим оком художника... Впрочем, каждому \63\ оригинальному драматургу известно, что гораздо легче написать новую пьесу, чем переделать старую, а Чехову пришлось, вдобавок, переработать все коренным образом... Разница между московским и петербургским "Ивановым" получилась разительная, доходившая до последней корректурной крайности, если вспомнить, что у Корша Иванов умирал от разрыва сердца, а на александринской сцене застреливался из револьвера... "Я замучился, и никакой гонорар не может искупить того каторжного напряжения, какое я чувствовал последние недели, - поверяет Чехов поэту Плещееву по окончании переделки. - Раньше своей пьесе я не придавал никакого значения и относился к ней с снисходительной иронией: написал, мол, и черт с ней. Теперь же, когда она вдруг нежданно пошла в дело, я понял, до чего плохо она сработана. Последний акт поразительно плох. Всю неделю я возился над пьесой, строчил варианты, поправки, вставки, сделал новую Сашу (для Савиной), изменил 4-й акт до неузнаваемости, отшлифовал самого Иванова - и так замучился, до такой степени возненавидел свою пьесу, что готов кончить ее словами Кина: "Палками Иванова, палками!!"{23}
Едва ли автор мог подозревать, что в Петербурге "Иванова" встретят овациями!..
На его авторское счастье, пьеса шла в бенефис режиссера Александринского театра Ф.А.Федорова-Юрковского (бенефис за 25-летнюю службу), ввиду чего роли были распределены между лучшими силами труппы, без различия рангов и самолюбий. Ансамбль вышел чудесный, и успех получился огромный{24}.
Публика принимала пьесу чутко и шумно с первого акта, а по окончании третьего, после заключительной драматической сцены между Ивановым и больной Саррой, с увлечением разыгранной В.Н.Давыдовым и П.Я.Стрепетовой, устроила автору, совместно с юбиляром-режиссером, восторженную овацию. "Иванов", несмотря на многие сценические неясности, решительно захватил своей свежестью и оригинальностью, и на другой день все газеты дружно рассыпались в похвалах автору пьесы и ее исполнению. Исполнение действительно должно было польстить Чехову; даже такая незначительная эпизодическая роль, как роль помешанного на картах акцизного Косых, в лице покойного Арди вылилась в яркий комический тип. Превосходны были Варламов и Жулева (супруги Лебедевы) и прямо великолепен Свободин в роли опустившегося язвительного графа Шабельского. \64\
В тот же вечер, после четырехактного "Иванова", шел старинный классический фарс "Адвокат Пателен" (в 3 действиях), так что спектакль, состоявший в общем из семи актов, затянулся до второго часа ночи и не дал мне возможности поздравить Чехова после спектакля.
Я увиделся с ним на другой день, на веселом банкете, устроенном в честь его помещиком С[оковниным], восторженнейшим поклонником Чехова. Вид Чехов имел сияющий, жизнерадостный, хотя несколько озадаченный размерами "ивановского успеха". На обеде было несколько литераторов, артист Свободин и дальний родственник последнего, пристав Василеостровской части, оказавшийся не только горячим почитателем А.П., но и вообще тонким знатоком литературы. Обед вышел на славу, причем славили Чехова, что называется, во всю ивановскую, а сам хозяин, поднимая бокал шампанского в честь Чехова, в заключение тоста, торжественно приравнял чеховского "Иванова" к грибоедовскому "Горе от ума".
Я взглянул искоса на Чехова: он густо покраснел, как-то сконфуженно осунулся на своем месте, и в глазах его мелькнули чуть-чуть заметные юмористические огоньки - дозорные писательские огоньки, свидетельствовавшие о непрерывной критике окружающего... "И Шекспиру не приходилось слышать тех речей, какие прослышал я!"{25} - не без иронии писал он мне потом из Москвы.
Но русские поклонники родных талантов неумолимы.
Несмотря на то, что Чехов, переутомленный столичной суетой, спешил в Москву, восторженный помещик, вопреки всяким традициям, накануне отъезда А.П. собрал всех снова "на гуся".
Снова шампанское, снова шумные "шекспировские тосты"...
Все это могло вскружить голову хоть кому, только не Чехову. Возвращаясь вместе с Чеховым после "прощального гуся" на извозчике, я был озадачен странной задумчивостью, затуманившей его лицо, и на мой попрек он как-то машинально, не глядя на меня, проговорил:
- Все это очень хорошо и трогательно, а только я все думаю вот о чем...
- Есть еще о чем думать после таких оваций! - невольно вырвалось у меня.
Чехов нахмурился, что я его прервал, и продолжал:
- Я все думаю о том... что-то будет через семь лет? - И с тем же хмурым видом настойчиво повторил: - Что-то будет через семь лет?.. \65\
Как раз через семь лет было в Петербурге... первое представление чеховской "Чайки".
Считать ли те слова пророчеством или предчувствием - бог весть! Но почему-то вспомнились они только сейчас, когда заворошились воспоминания о злополучном спектакле; а тогда и я пропустил их мимо, да и сам Чехов, по-видимому, тоже позабыл.
По крайней мере незадолго до представления "Чайки" я получил от него из Мелихова сообщение об этом в самом жизнерадостном тоне: "Около 6 - жажда славы повлечет меня в Северную Пальмиру на репетиции моей "Чайки". Предполагается, что эта пьеса пойдет 17-го октября в бенефис Левкеевой, причем роль героини семнадцати лет, тоненькой барышни, будет играть сама бенефициантка". (Левкеева была очень толста, с усиками на губах и отличалась последнее время в ролях комических старух.){26}
Но уже накануне спектакля я видел Чехова не в розовом настроении. Он только что вернулся с репетиции "Чайки" и имел вид совсем нездоровый, пил усиленно содовую воду и в антрактах резко критиковал исполнителей (кроме В.Ф.Комиссаржевской, которая, по его замечанию, одна вела роль в надлежащем тоне).
Что же такое случилось?
А вот возьмемте наудачу любую из петербургских газет, вышедших на другой день юбилейного бенефиса Левкеевой...
"Вчерашнее юбилейное торжество омрачено было беспримерным скандалом. Такого головокружительного падения пьесы мы не запомним..." - читаю в одной газете.
Разворачиваю другую: "Давно не приходилось присутствовать при таком полном провале".
Быть может, еще хотите взглянуть третью?..
"Чехова "Чайка" погибла: ее убило единогласное шиканье всей публики. Точно миллионы пчел, ос и шмелей наполнили воздух зрительного зала - до того сильно и ядовито было шипенье..."
Перечитывая теперь эти театральные злыдни, прямо глазам не веришь! Чего тут только нет! "Птичья пьеса", "нелепица в лицах", "кляуза на живых людей", "экземпляр для театральной кунсткамеры" и т.д.
"Присутствовал весь литературный мир", - оповещалось в газетах. Но это очень громко звучит в печати, а на деле представляет какой-нибудь десяток добрых литературных имен. Прибавьте сюда дюжину чутких восторженных поклонниц Чехова... вот и все!.. Это капля в широком \66\ море бенефисной публики, той особенной петербургской бенефисной публики, которая, заплатив тройную плату за места, ищет на сцене вовсе не литературы, а любимой актрисы, в ослепительных бенефисных туалетах и раздражительно любопытного зрелища - зрелища и зрелища прежде всего!..
А ее, не угодно ли, угощают пьесой, написанной дерзко наперекор театральной рутине, да еще, вдобавок, исполненной в том тусклом банальном тоне, в каком актеры-любители разыгрывают всякие переделки. И г-жа рутина-публика точно вдруг помешалась от разочарования и с капризной придирчивостью вину актеров всецело перенесла на автора... Бедному автору ставилось решительно все в вину, самые простые мелочи!..
На сцене в первом акте, после захода солнца, темнеет.
- Почему это вдруг стало темно? Как это нелепо! - слышу чей-то голос позади моего кресла.
Во втором акте Треплев (Аполлонский) кладет у ног Нины Заречной (Комиссаржевская) убитую чайку. Рядом со мной опять кто-то ворчит:
- Отчего это Аполлонский все носится с какой-то дохлой уткой? Экая дичь, в самом деле!..
В антракте (между вторым и третьим действием) сталкиваюсь в проходе между креслами с одним превосходительным членом театральной дирекции.
- Помилуйте, - говорю я ему, - разве можно такие тонкие пьесы играть так возмутительно неряшливо?
Театральный генерал презрительно фыркает.
- Так, по-вашему, это "пьеса"? Поздравляю! А по-моему, это - форменная чепуха!
Прохожу в буфет и встречаю там знакомого полковника, большого театрала. Вот, думаю, с кем отведу душу...
- Ну, и отличился же сегодня Сазонов! - негодую я: - Вместо литератора Тригорина играет доброй памяти Андрюшу Белугина?..{27}
Но миролюбивый полковник раздраженно на меня набрасывается:
- Да-с, и надо в ножки ему поклониться, что еще "играет"! Удивляюсь на дирекцию - как можно ставить на сцену такую галиматью!..
Возвращаюсь в партер, удрученный до последней степени.
В третьем акте, во время глубоко трогательной сцены между Аркадиной и Треплевым, в бенефисной публике, бог \67\ весть с чего, вызывает веселое настроение белая повязка, похожая на чалму, которую мать накладывает на голову раненого сына (в последнем издании "Чайки" Чехов сделал очень тонкую поправку в этом месте){28}.
Следующая за ней сцена между Аркадиной и ее сожителем - литератором Тригориным - прямо великолепна по реализму и оригинальности замысла. Но сцена разыграна была Сазоновым и Дюжиковой грубо и банально, и момент, когда Аркадина падает на колени перед Тригориным, показался большинству смешным и неестественным.
А сцена последней встречи Треплева с Ниной Заречной в четвертом акте? Она исполнена такого захватывающего лиризма, что ее невозможно читать без слез, и Нина - Комиссаржевская - начала эту сцену прекрасно; но в конце сцены незначительная авторская ремарка все испортила. Декламируя монолог, Нина стаскивает с постели простыню и накидывает на себя, как театральную тогу - и эта мелочь непредвиденно вызвала в публике глупый хохот. На втором представлении "роковая простыня" сдана была в театральную гардеробную, но конец пьесы - этот удивительнейший в своей трагической простоте конец - на первом представлении пропал, как проглоченная театральная реплика, возбудив последнее недоумение и... шипение.
"Чайка" кончена, и я выхожу из театра точно в дурмане. Впереди меня протискивается к выходу литератор Б. Он бледен, как полотно, и на его обычно многодовольной физиономии написан ужас.
О, как я понимаю этот ужас истинного литератора после того, что случилось.
Заметят, пожалуй, что ж тут особенно трагического? Мало ли пьес на своем веку проваливалось, проваливается и будет проваливаться...
Если бы провалился в 1889 г. "Иванов", это было бы, пожалуй, сполгоря; но Чехов 1896 г. давно перерос автора "Иванова" и "Пестрых рассказов" - это уже был популярнейший и заслуженнейший русский писатель, и в лице его нанесена была обида чести русского литератора, вообще - обида, которой нет слов... Для человека, хоть сколько-нибудь знающего историю русской литературы, было до боли очевидно, что со времени оплевания в Александринском театре комедии Гоголя{29}, мы ушли не далеко, и "через шестьдесят лет" в той же зале, наполненной образованной публикой, температура общественного уважения к писателю стояла на нуле!..
Для Чехова обида была тем чувствительнее, что именно \68\ "Чайка" - одно из субъективнейших произведений этого на редкость объективного русского писателя.
Вот вам, на семилетнем промежутке, два торжественные спектакля - и какая разница в результатах!.. И какая ирония! - добавил бы я, если вспомнить, что Чехов решительно не любил своего "Иванова" и называл его "Болвановым" и "психопатической пьесой" и искренно удивлялся, когда она увеличивала его доходы... Лично мне он как-то высказался об "Иванове", что это одна из тех пьес, "которая никогда не всосется в репертуар и будет даваться в провинции лишь в экстренных случаях, когда у антрепренера иссякнет запас новинок". "Чайку" же Чехов любил затаенной ревнивой любовью кровного художника.
И в самом деле, какое же может быть сравнение? Один "язык" в "Чайке" чего стоит!..
В "Иванове" много лишних слов, заметны следы вымученности и грубоватости, малодушные уступки в пользу театральной условности... В "Чайке", напротив, - настоящий, типичный Чехов: скупой на слова, презрительно враждебный к дешевым эффектам, стиль всюду тонкий, изящный, душевно проникновенный, напоминающий местами "стихотворение в прозе"... Характеристики второстепенных лиц, вроде Сорина, например, поражают своей живописной сжатостью: два-три штриха, и перед вами живой портрет, точно сейчас выскочивший из рамы.
Но меланхолическая, как вечерняя заря, "соната Шуберта" была разыграна в тоне штраусовского "Персидского марша". После этого чего же удивляться, если в результате получилась невообразимая какофония?
Бедный Чехов, "бедный неразгаданный пионер"! Недаром он бежал из театра без оглядки, смертельно уязвленный в самое сердце...
Да, на первом представлении "Чайка" пала - но посмотрите, какая вдруг странность! - в своем падении она непредвиденно увлекла и повалила все театральные манекены и очистила путь новому, свежему веянию... Как-никак, а уже после "Чайки" на сцене стала немыслима прежняя ложь и мишура, и даже театральные закройщики в алчной погоне за успехом стали усиленно приспособляться к чеховской манере.
Я не без умысла так распространился о первом представлении "Чайки", ибо отныне этот день в истории театра является заметным символическим рубежом.
Когда года четыре тому назад я впервые попал в московский театр Станиславского и увидел на хмурой темно-серой \69\ занавеси ее единственное украшение - символ чеховской "Чайки", - я был растроган до слез... Осмеянная, неразгаданная новая идея, очевидно, свершила обычный мистический круг и нашла своего ревнивого служителя и поэта.
Повторяю, Чехов не любил театра, и его связь со сценой была не столько органической, сколько экономической; но раз театр его полюбил и обогатил ("Иванов" и "Медведь"), Чехов не мог остаться равнодушным к его судьбам и из драматурга-импровизатора превратился в драматурга-новатора, вдумчивого искателя новых форм и настроений...
Эти искания тревожили его еще задолго до появления "Чайки". Помню, дня за два, за три до петербургского представления "Иванова" он очень волновался его недостатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив совсем своеобразного одноактного драматического этюда "В корчме" - нечто вроде живой картины, отпечатлевающей в перемежающихся настроениях повседневную жизнь толпы...
- Понимаете, при поднятии занавеса на сцене совсем темно, хоть глаз выколи... За окном гроза, в трубе воет ветер, и молния изредка освещает группы ночлежников, спящих вповалку, как попало... Корчма грязная, неприютная, с сырыми облезлыми стенами... Но вот буря стихает... слышно, как визжит дверь на блоке, и в корчму входит новый человек... какой-нибудь заблудившийся прохожий - лицо интеллигентное, утомленное. Светает... Многие пробуждаются и с любопытством оглядывают незнакомца... Завязывается разговор, и так далее. Понимаете, что-нибудь в этом духе?.. А насчет "Иванова" оставьте, - резко оборвал он, - это не то, не то!.. Нельзя театру замерзать на одной точке!..
Как ни случайна и отрывочна приведенная драматическая фантазия, но она очень характерна для Чехова как драматурга и может быть отмечена как первый зародыш "пьесы с настроением" - новый до чрезвычайности сложный род, нашедший такого талантливого толкователя, как К.С.Станиславский.
Чехову тем более было тяжко пережить оскорбительное падение "Чайки", что самые близкие его друзья и сочувственники, наиболее способные по своему душевно-художественному складу угадать и поддержать новое искание, ушли в иной мир, конечно лучший, чем закулисный и журнальный.
Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое \70\ знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством{30}.
Другой задушевнейший друг Чехова, П.М.Свободин, осенью 1892 г. умирает от разрыва сердца на сцене Михайловского театра во время представления комедии Островского "Шутники".
Наконец следующие два года похитили других двух преданных его сочувственников: поэта Плещеева и композитора Чайковского (последнему, как известно, посвящена Чеховым книга "Хмурые люди").
Особенно нежно любил он Свободина, и его смерть вызывает со стороны Чехова глубоко прочувствованные строки: "А Свободин-то каков? Этим летом он приезжал ко мне два раза и жил по нескольку дней. Он всегда был мил, но последние полгода своей жизни он производил какое-то необыкновенно трогательное впечатление. Или, быть может, это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет. Я, да и вы тоже, потеряли в нем человека, который искренно привязывался и искренно любил, не разбирая, великие или малые дела мы совершаем... Он за глаза всегда называл вас Жаном и любил сказать о вас что-нибудь хорошее. Это был наш приятель и наш заступник"{31}.
Невольно вспоминается мне по этому поводу один эпизод, имевший место в январе 1891 года.
Накануне были мои именины, прошедшие шумно и весело, с почетным застольным гостем А.Н.Плещеевым во главе, и я проснулся довольно поздно. Разбудил меня чей-то сильный звонок. Горничная через дверь объясняет мне в замешательстве, что пришли какие-то два незнакомые господина и хотят непременно меня видеть.
- Кто такие?
- Они так сказывают, что чиновники от градоначальника и по весьма важному делу. - Наскоро одеваюсь и, не на шутку встревоженный, выхожу в залу.
И что же? Вместо полицейских чиновников вижу на пороге Чехова и Свободина. Оба весело переглядываются, явно довольные удавшейся мистификацией.
Излишне говорить, как я обрадовался, тем более обрадовался, что визит пришелся как раз на другой день именин, и я имел возможность достойно угостить дорогих друзей. Но все же долго не мог успокоиться, ибо времена были невеселые, и я имел основание сильно волноваться. За завтраком, между словом, я попрекнул Чехова за его выходку.
- Ах, Антуан, как вы меня ужасно расстроили! Вы \71\ ведь знаете, что я человек нервный и болезненный - и вдруг такая внезапность...
Чехов подлил себе и Свободину вина и окинул меня зорким, докторским испытующим взглядом:
- Ну, вам, Жан, нечего особенно беспокоиться!.. Нервы у вас, положим, щеглиные; но зато у вас кость широкая и легкие крепкие. - И добавил, добродушно ухмыляясь: - Вот увидите, вы еще на наших некрологах заработаете!!
И мы все трое весело чокнулись...
Увы!..