соприкосновение. Расспрашивайте. Когда-нибудь, - если только избавит вас аллах от газетной лямки, - размахнетесь и сами романом из жизни газетной братии. И тогда вот такие из жизни взятые фигуры вам вот как понадобиться могут в качестве сырого материала!
Я последовал совету Чехова, вызвал в редакцию "самородка", долго объяснялся с ним и потом должен был дать отчет о разговоре самому Чехову.
...Мальчик шестнадцати или семнадцати лет. Служит подручным в кузнечном заведении, стоящем на краю города. Учился в деревенской школе. Одержим страстью писать стихи, говорит стихом. Дошел до того, что кажется маньяком: подбирает рифмы к каждому услышанному слову.
- Мне кричат:
- Тащи воду!
- А я отвечаю:
Я принес бы воду
Для крещеного народу,
Да к воде нет ходу
За неименьем броду! /621/
...Маленького роста, кривоногий, с низким звериным лбом, приплюснутым носом и выпяченными губами, с вытянутым редькою черепом, весь какой-то корявый. От хозяина получает угол там же, в кузнице, еду, обноски платья и три рубля в месяц. С трудом читает, - читает только газеты. И вот - он исписывает стопы бумаги повестями... из великосветской жизни. Его "персонажи" - графини, княгини, баронессы, графы, бароны, миллионеры банкиры - "американе". Чушь получается, понятно, невообразимая. Но мальчишка упорно стоит на своем: пишет, рассылает по редакциям, ждет ответа, обижается, пишет уже дерзкие письма, грозит "бросить боньбу", то есть бомбу.
Чехов почему-то заинтересовался этим несчастным свихнувшимся маньяком, и устроилось у меня в редакции свидание.
- Зачем вы пишете про графинь, маркиз, баронесс? - допытывался Чехов у мальчугана. - Да вы хоть одну-то княгиню живую видели?
- Вот те на! - сердился мальчишка. - Да мимо нашей кузни сама княгиня Барятинская сколько раз проезжала! Видел ее как облупленную!
- Вот вы из деревни? Да? Вы работаете в кузнице? В кузницу приходят десятки людей: рабочие, татары, греки. Почему вы не попробуете о них писать?
- Очень нужно кому?! - фыркает "самородок". - Рабочие - они рабочие и есть! Одно слово - рабы! А татары - баранья лопатка!
Так мальчик и ушел разочарованным.
С другим "писателем из народа" Чехов на моих глазах провозился несколько недель, покуда не был вынужден признаться, что и это случай совершенно безнадежный{621}.
Это был мужиковатый парень, кажется - ярославец, раньше, в дни юности, бывший позолотчиком и зарабатывавший очень недурно. Как-то он присутствовал на пожаре, уничтожившем старинную церковку, и написал о пожаре корреспонденцию в местных епархиальных ведомостях. За корреспонденцию ему прислали 11 рублей 50 копеек. Это его и погубило. На селе он стал известен под именем "писателя", к нему стали обращаться о просьбами "разделать" волостного старшину, писаря, священника. И вот парень записал. Писал в прозе, в /622/ стихах, исписывал целыми пудами бумагу. Заваливал редакции и издательства. На его беду именно в этот период ракетою взвилась слава Максима Горького, в литературу вошел босяк, заговорил дерзкие речи. Бывший позолотчик - назовем его Поликарповым, - он жив и сейчас, - жадно ухватился за "горьковские" темы и стал описывать "людей со дна", причем все эти люди оказывались невероятными философами, говорили не иначе, как напыщенными тирадами, обличая "гнусных буржуев".
Редакции не принимали писательских упражнений отбившегося от настоящей работы позолотчика. Тогда он, не долго думая, махнул из Твери или Рыбинска в Крым, в Ялту, с целым ворохом своих произведений, чтобы представить их собравшимся в то время в Крыму трем корифеям русской литературы - Чехову, Горькому и Льву Толстому.
Чехов имел терпение переглядеть целый ворох рукописей Поликарпова и вызвал его для беседы о его работе. Результатом беседы было то, что Поликарпов решил:
- Конечно, как Чехов - интеллигент, а интеллигенты боятся, чтобы свежие силы из народа их не оттеснили, ну, так он и затирает меня! Пойду к Горькому!
Чехов, зная, что я принимаю участие в действительно голодавшем в Ялте Поликарпове, вызвал меня - побеседовать о нем. Очень волновался.
- Ужас что такое! - говорил он. - Ведь вот - парень здоровый. Ремесло знает, и ремесло прибыльное. Неглуп. С хитринкою даже. С воловьим упрямством, с адскою трудоспособностью, с нечеловеческою энергией и стальным здоровьем. Займись он чем-либо другим, только не литературою - он всюду проложил бы себе дорогу. А он словно помешался. Он сделался графоманом. Он убивает время, силы, здоровье, он терзает всех окружающих. Во имя чего? Хочет быть писателем! Но его творчество никому и ни на что не нужно. Его рассказы - это жеваная бумага. Это отрыжка Горького...
Нет, из него никогда ничего не выйдет...
Но оказалось - Чехов ошибся: из Поликарпова писателя, конечно, не вышло, но вышел сносный провинциальный газетный работник на все руки - и этому он обязан был своей действительно нечеловеческой /623/ настойчивости. Совершенно безграмотный вначале, он корпел по ночам, штудировал грамматику, теорию словесности, всяческие учебники. Все брал, как говорится, назубок, и на моих глазах смог сначала занять место газетного корректора, потом хроникера, вырезчика и т.д., словом - изучил технику газетного дела. Я виделся с Чеховым накануне его отъезда в Баденвейлер. Чехов порылся в бумагах, вытащил какое-то письмо, показал мне.
- Не объясните ли вы, М.К., что это за человек такой? Поликарповым его зовут... Торжественно извещает:
- Вот вы, Антон Павлович, пренебрегли мною и признали, что я никогда писателем не сделаюсь. Ан вы ошиблись! Сейчас я сам редактором сделался! А если бы вас послушался, то был бы я простым позолотчиком!
Я напомнил Чехову историю упрямого позолотчика. Чехов усмехнулся:
- Гм, да! Так, значит, из позолотчиков - в господа редакторы попал? Жаль, жаль! Из него, по всем признакам, отличный позолотчик был! Загубил, можно сказать, талант!
Вообще говоря, грубо ошибаются люди, рисующие покойного Чехова каким-то расслабленным сентименталистом, не человеком, а ангелом во плоти. Мои наблюдения над Чеховым очень невелики, хотя знакомство и сношения поддерживались в течение около пяти лет. Но по крайней мере в ялтинский период жизни Чехова - это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говоренье мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примиренного отношения к жизни.
Да, Чехов никогда не был скопидомом, скупцом и в дни жизни в Ялте, располагая не бог весть какими средствами, - он очень солидный процент своего литераторского дохода тратил на помощь нуждающимся, осаждавшим его просьбами{623}. Очень видную роль в этом играла /624/ помощь Чехова постоянно появлявшимся в Ялте, так сказать "транзитом", странствующим литераторам из низшей категории провинциальной газетной братии. Но и помогая этим людям, Чехов в интимном разговоре не скрывал своего отрицательного отношения к целому классу. Может быть, приговор Чехова был слишком односторонен и потому чересчур суров, но приходилось, слушая его, сознаваться, что во многом Чехов и прав.
- Кто уходит в газетную работу? - говорил мне как-то Чехов. - Увы, это горько, но это так: отбросы интеллигенции, люди, которым больше деваться некуда... Здесь - нужен аттестат хотя бы среднего образования. Там - требуется протекция. Тут нужна исключительная деловитость, известные знания, хорошая репутация. В редакции вы, господа редактора, ничего этого не требуете. Вы проявляете положительно преступную терпимость, и потому вы повинны в том, что возле газеты развелась туча полулитературной мошкары, ядовитого овода. Печатное слово - это страшное оружие. Вы с этим оружием обращаетесь, как ребенок обращается с отравленным кинжалом. Ваши издатели в массе - это базарные шибай, барышники, заботящиеся только о доходах. Кто подешевле работает на них - тот им и мил, тот им и друг. Поэтому-то у нас и разводится такое нестерпимое количество газетной шушеры, проституирующей газетное дело, обращающей газету в дом терпимости.
Вы, М.К., молоды и наивны! Но присмотритесь, и вам, вероятно, страшно станет! Оглянитесь вокруг. Будем говорить только о знакомых нам с вами лицах...
И часами лилась полная желчи обличительная речь Чехова:
- N.N. - фактический редактор крупной и бойкой провинциальной газеты. Кончил где-то прогимназию, служил в консистории, был изгнан. Поступил на службу в полицию. Приказом губернатора удален со службы за избиение арестованных и поборы. Стал доставлять газете хронику городских происшествий. Втерся. Стал хроникером вообще. Набил руку на сенсационных номерах, зачастую выдуманных. Получил приглашение заведовать в более мелком провинциальном центре газетою на правах редактора. Применяет газету для собственных /625/ целей: ведет помаленьку шантажную политику. Обложил данью театр, сады, цирк, даже - карусель...
- X.X. изгнан из третьего класса гимназии. Был полицейским вольнонаемным писцом. Проворовался. Попал в газету. В газете ведет хронику. Занимается поборами. Особенно грабит наезжающие в город труппы.
И т.д.
- Не люблю немцев! - признавался Антон Павлович. - Но, насколько знаю, там, в Германии, по крайней мере образовательный уровень газетных работников высок. Там, если к газетной работе припускают человека без образования, значит - он истинный, хотя бы и на немецкий образец талант. Рядовые же работники сплошь вербуются из лиц с университетским образованием. Пусть талантливости в них мало. Нам трудно судить. Но по крайней мере - это грамотные работники! В немецкой газете не рискуешь прочитать такой чепухи, от которой волос дыбом становится! Помилуйте! Что это такое? Я за последнее время стал вырезки делать, собираю альбом газетных ляпсусов. Вот, не хотите ли?
В Одессе, в крупнейшем культурном центре, в крупной газете видный сотрудник-фельетонист описывает свое путешествие из Одессы в Киев. Едет он, как и полагается одесситу, - морем. Вплоть до самого Киева ухитряется все ехать морем! В его очень красноречивом фельетоне описаны золотые маковки киевских церквей, озаренные солнцем, поднявшимся над морем!
Черт знает что такое!
Вот другой одессит. Тот рассказывает, как его и его товарища арестовал... судебный пристав и как судебный пристав являлся в "каталажку", призывал городовых и заставлял истязать арестованных.
Человек не знает того, что судебный пристав - это судейский чиновник, у которого строго определенные функции, что он может описывать имущество должников, рассылать повестки и принимать меры охраны имущества умерших, но не арестовывать людей, не распоряжаться в каталажке!
Вот третий. Сей - пишет рассказы. И он отправляет влюбленную чету венчаться в женском монастыре.
Черт знает, прямо черт знает какое невежество, какая наглость!
Но почему все это? А потому... /626/
Потому, что каждый мало-мальски дельный, толковый, способный работник при нашей бедности в хороших рабочих во всех областях легко находит себе занятие. На долю литературы остаются поскребыши. Те, которым больше как в газету деваться некуда!
И так будет еще долго. Я не доживу до улучшения дела. Вы - может быть...
Мне вспоминается маленький и прекурьезный эпизод из моих сношений с Чеховым, относящийся, если не ошибаюсь, к 1902 или 1903 году.
Чехов занес ко мне в редакцию рукопись - небольшой, но поразительно красиво написанный рассказ на военную, точнее сказать - на боевую тему.
- Прислала мне барышня одна, местная гимназисточка! - пояснил он. - Просит посодействовать, чтобы его где-нибудь напечатали: хотя бы в "Русской мысли". Рассказ очень, очень недурен, но для ежемесячника не подходит. Может быть, вы у себя напечатаете?
- Антон Павлович! - возопил я. - Да ведь моя издательница за такие вещи не платит! А вашей гимназистке надо заплатить!
- Естественно, что заплатить надо! Тем более что автор-то намекает. Заплатили бы, дескать, "хотя" по пяти копеек за строку. Я справлялся. Не из голодающих, но и не из денежных людей. Заработать хочет, бедняга! Так, знаете, вот что мы сделаем: вы печатайте, а я вам оставлю для нее... ну, рублей двадцать, что ли. Чур - меня не выдавать! Скажете, что это редакционные деньги. Да предупредите, что впредь платить не станете...
Я оставил у себя рукопись и, когда Чехов ушел, принялся переглядывать ее, чтобы удобнее разместить в следующих номерах. Однако с первых же строк во мне начало зарождаться сомнение: рассказ обличал в авторе великолепное знание техники военного дела. Всюду мелькали термины, которых невоенный знать не может. Автор - молоденькая девушка, гимназистка. Откуда такие специальные знания у нее? Что-то нечисто...
Чем дальше я вчитывался, тем больше становилось мое сомнение. И наконец я вспомнил, не читая, финал рассказа. Я читал этот рассказ. Он был напечатан. Когда? Тогда, когда рекомендованной Чеховым гимназистки еще и на свете не было. Я стал перебирать в /627/ памяти всех русских писателей на военные темы, остановился на В.И.Немировиче-Данченке, добыл его книги и без труда в романе "Под грозою" нашел полный текст рассказа гимназистки.
Чехов был и взволнован и искренне огорчен всею этой историей и, помню, зайдя в редакцию, долго ворчал отрывисто:
- Ведь вот поди же ты! Чистое такое, юное и душою и телом существо... Глазки такие милые и ясные... Улыбочка светлая. А сама - мошенница!
Чехов предоставил все дело мне. Я вызвал гимназистку к себе в редакцию и, каюсь, пугнул ее уголовной ответственностью. Гимназистка перетрусила до полусмерти, а я делал вид неумолимого судьи и выгнал ее из редакции. Зашевелился семейный муравейник, прибежала ко мне пара великовозрастных гимназистов - кузены "юной преступницы", какой-то студент. Все уверяли, что это была простая невинная шутка, что я напрасно раздуваю дело и т.д. Помучив этих "милых шутников", я наконец сжалился над ними, отдал злополучную рукопись, но на прощанье еще раз жестоко пугнул всю компанию и заставил гимназистку поклясться, что впредь она такими делами заниматься не будет. Не знаю, сдержала ли она свое слово, но знаю, что, окончив гимназию, она немедленно вышла замуж за акцизного чиновника и стала играть роль в местном ялтинском "свете".
До этой истории Антон Павлович частенько таки направлял ко мне в редакцию начинающих авторов или их произведения с рекомендациею. После этого - перестал.
- Боюсь попасть впросак! - признавался он. - Ну их к богу, знаете! Правда, я добросовестно прочитываю все, что мне присылают, но ведь кто же поручится, что ему не подсунут старой-престарой, перелицованной заново вещи? Вон, говорят, кто-то даже "Пиковую даму" Пушкина ухитрился всучить издателю! А Стасюлевичу старик Мордовцев горячо рекомендовал роман какого-то начинающего исторического романиста. А роман-то оказался переписанным романом самого Мордовцева - "Царь и гетман"...
...И все же мы оба с Чеховым, как говорится, сели в лужу: по его личной рекомендации я напечатал в /628/ "Крымском курьере" маленькую крымскую легенду, доставленную ему, Чехову, какою-то очень нуждавшеюся в заработке драматическою артисткою. На другой день живший в Ялте литератор А.Я.Бесчинский, автор хороших путеводителей по Крыму и Кавказу, при встрече со мною язвительно заметил мне:
- Если вы, коллега, в другой раз пожелаете перепечатывать что-либо из путеводителей, то берите по крайней мере новые издания! А то эта ваша "Крымская легенда"{628} целиком содрана со страниц старого путеводителя по Крыму Тихомировой... Неудобно, знаете!
Чтобы не огорчать сильно тогда прихварывавшего Чехова, я так и не сказал ему об этом казусе, но каким-то образом он сам проведал о случившемся и прислал мне записку с извинениями. Записка была в шутливом тоне:
"Я, нижеподписавшийся, Антон Павлов сын Чехов и пр. и пр. сим клятвенно обязуюсь впредь юным плагиаторам не покровительствовать, для "Крымского Таймса" никаких поэтических и прозаических произведений неведомых мне авторов не рекомендовать"{628}.
Но однажды, в разговоре со мною, А.П.Чехов затронул одну, по-видимому, сильно интересовавшую его чуть ли не до смерти тему, или, вернее, одного очень большого русского человека, сыгравшего такую видную роль в истории русской общественности последней четверти девятнадцатого века. Это - покойный А.С.Суворин.
Не помню, в 1902 или 1903 году А.С.Суворин приезжал в Крым, в свое любимое имение в Алуште, и оттуда заехал в Ялту с исключительной целью повидаться с Чеховым{628}. Накануне приезда Суворина к Чехову Антон Павлович заглянул ко мне в редакцию и несколько конфузливо попросил:
- Сделайте мне, М.К., большое одолжение. Прав на это одолжение с вашей стороны я не имею никаких. Если откажете - не обидите меня, но очень и очень огорчите...
- Слушаю!
- Сюда приезжает старик Суворин. Если можно, не печатайте об этом ничего. Не разругайте его! /629/
Обращение Чехова, признаюсь, меня удивило: суть в том, что, зачастую расходясь радикально с "Новым временем" и иной раз пускаясь с ним в полемику, я никогда не затрагивал лично А.С.Суворина и, напротив, к нему лично относился с исключительным интересом, чтя в нем огромную организаторскую силу и большой талант. Это я и высказал Чехову.
- Да, да! Вы правы! - как будто обрадовался Чехов. - О старике мы с вами еще поговорим! А что я вас предупредил, - так ведь это - на всякий случай! Вон у вас этот, как его... Ну, тот, который напоминает похоронные дроги, поставленные оглоблями вверх...
- Дубичинский?
- Ну да, Дубичинский! Он ведь "лихой наездник". Возьмет да и восприветствует старика Суворина по-своему! И ведь если бы это было идейно! А то ведь просто - ради красного словца обложит. А старик, хоть и стреляная птица, - огорчится. А мне очень и очень не хотелось бы его огорчать! Бог с ним!
Несколько дней спустя я был у Чехова, и он завел снова разговор о Суворине.
- Мы с ним были большими друзьями! - говорил Чехов. - Потом мы разошлись. Расхождение началось с несчастного дела Дрейфуса, по отношению к которому, по моему мнению, "Новое время" заняло ошибочную позицию{629}. За последние годы между мною и Сувориным осталось уже мало общего. Но все-таки - это воспоминания молодости. Я чувствую себя очень обязанным Суворину. Пусть на него собак вешают. Пусть на него возлагают ответственность за то, в чем его личной вины очень мало, что является коллективным грехом. Но все же "старая любовь", говорят, "не ржавеет". И я до могилы не смогу относиться безразлично к Суворину.
Дальше Чехов горячо заговорил о положительной роли Суворина в русской жизни.
- Кто поднял гонорар газетного работника? - говорил Чехов. - Кто первый стал давать русским писателям такую плату, при которой культурному человеку сделалось возможным целиком отдаться газетной работе? Это сделал именно Суворин. Вы скажете, что просто-напросто он применил правильный коммерческий расчет. Да. Пусть так. Но другие не хотели, да и сейчас не хотят применять этот "правильный расчет". /630/
Кто вообще относился к своим сотрудникам с исключительной заботливостью? Старик Суворин! Загляните в его конторские книги, вы увидите, какие колоссальные суммы розданы Сувориным сотрудникам в виде безнадежных авансов. Кто первый стал обеспечивать своих сотрудников пенсиями? Суворин!
Знаете ли вы, например, дело с У.?
Этот человек был когда-то полезным работником. Суворин его ценил. Хорошо платил. Потом У. заболел нервным расстройством и работником быть перестал. Суворин назначил ему месячное жалованье - двести рублей. Зная гордость У., Суворин отдал приказание в редакции:
- Пусть У. постоянно пишет. Принимайте его вещи, но не печатайте. Ссылайтесь на цензурные условия, на недостаток места, на что хотите. Ссылайтесь на меня лично: говорите, что данная вещь мне не понравилась и я не позволил ее печатать! А деньги платите!
И вот У. продолжает годами присылать свой материал, в большинстве случаев являющийся сумбуром, - а Суворин продолжает выплачивать ему гонорар и от времени до времени дает ему отпуск и на поездку выдает отдельную сумму...
Кто по-человечески обставил своих типографских рабочих? Кто для типографского персонала создал отличную профессиональную школу, эмеритальную кассу и т.д.? - Суворин.
Кто из русских господ издателей, придя к убеждению, что данный начинающий писатель обещает со временем развернуться, - берет этого писателя к себе, любовно за ним ухаживает, бережет его, направляет его талант? Суворин.
Кто, наконец, из русских издателей способен, заранее зная, что данная книга пойдет туго, будет залеживаться десятилетиями, - все же издать такую книгу и затратить на издание многие десятки тысяч? Только Суворин!
У кого из этих русских издателей в душе живет жилка жажды творчества и кто занимается издательством не столько ради возможных выгод, сколько ради того, что этим создаются культурные ценности? Это - А.С.Суворин.
И вот когда история будет судить его, - пусть она не забудет и этих сторон жизни Суворина... /631/
. . . {631}
. . . /632/
В книге отсутствовал лист стр.631-632 (OCR Zmiy).
. . . /633/
А в Петербурге, там, знаете ли, как надо к изданию приступить? Ассигновать триста тысяч. И то - на первые расходы. На три года, что ли. Да держать в запасе еще двести тысяч.
И знаете, что будет, если вы размахнетесь полумиллионом? Вы оттянете у каждого существующего журнала по тысяче или полторы подписчиков да, может быть, "создадите" новых пять тысяч. Вот и все, чего вы добьетесь.
Сконфуженные инициаторы журнала, при словах Чехова о полумиллионе чуть не упавшие в обморок, убрались. Но затронутая ими тема, по-видимому, заинтересовала Чехова, и, покашливая, он долго еще говорил на эту же тему:
- Да, толстый журнал... Ах, как мило! Ах, как хорошо! Да, знаете! Но это продукт старой России. Той России, когда, знаете ли, еще дворянские усадьбы процветали и когда культурный владелец одной из оных, вспоминая о тоскливых зимних вечерах, осенью, продав урожай или заложив липовую рощу в Дворянском банке, выписывал сразу три или четыре журнала. А ежели он был из бюрократов, то непременно - "Русский архив".
Ах, мило! Ах, хорошо!
Зимою, знаете, гудит вьюга. Все снегом занесено. А какой-нибудь Никифор или Пантелей со станции прет в мешке ворох "Нового времени" да две, а то и три кирпичины - свежие книжки толстых журналов. И в семье идет даже ссора из-за того, кому первому проглядывать журналы. А тощая гувернантка тоскливо поглядывает на толстенную кирпичину - "Вестник Европы". Там - переводной роман этакого, знаете ли, Гэмфри Уорда, что ли! Герцог, член палаты пэров, графиня, неземная красавица, ну, и еще артист-итальянец и непременно англиканский пастор...
Но, господа, ведь усадьба-то стерта с лица земли! Ведь этот потребитель журналов умер. Ведь кто в усадьбе и читал, тот сбежал в город, а в городе - библиотека, клуб, общественное собрание. И книжку можно достать "почитать". Ее выписывать не стоит...
Дальше Чехов заговорил о самих русских журналах:
- По бедности - добрую половину переводами заполняют. Это убивает интерес к журналу: ведь /634/ переводить труднее, чем оригинальное писать. Ведь выбирать на иностранном, что ли, рынке подходящий для перевода материал - это отчаянно трудная штука. А за перевод грош платят. А переводят чисто случайные вещи. А перевод сам в огромном большинстве - жеваная бумага. Вот в старые годы, в период, повторяю, усадьбы, - тогда перевод не был еще ремесленным. Марко-Вовчок, например, переводила. Прелесть! Лавровские переводы Сенкевича - чуть ли не лучше подлинника. А теперь переводы поставляют голодные курсистки, закабаленные каким-нибудь шустрым подрядчиком, имеющим связи с редакторами да издателями.
- Стойте! Вы не помните, чей это роман с английского "Наследник"? - неожиданно перебил сам себя Чехов. - Кажется, в "Современнике" печатался! Читали? Ну, вот... Вот истинный символ прошлого периода усадьбы. Отличный по тем временам роман. Великолепный, несравненный роман! Во всех двенадцати книжках, и в каждой книжке по пяти или шести печатных листов. И в целой первой книжке, на пяти, на шести или семи листах, - рассказ о том, как некий мистер Уильям или Джерэмия, - прыщавая такая жалкая фигурка, писец, или, по-английски, извините, клерк какой-то лесной конторы, просыпается в воскресенье, съедает свой завтрак - лэнч, извините, - причем, помню, фигурирует еще сваренное вкрутую яйцо и посеребренная ложечка, которой мистер Уильям или Джерэмия выковыривает оное яйцо из скорлупы. Это - пол-листа. Потом описывается, как он, герой, облачается в праздничный костюм, собственноручно вычистив сапоги, и отправляется прогуливаться по Лондону, старательно высунув из кармана жакета кончик старенького голубого шелкового платочка. Еще половина печатного листа: покуда герой не спустился с лестницы... Ну, а потом - его размышления по поводу уличного движения и утреннего тумана - пол-листа, описание прохожих - еще пол-листа, и так далее... Словом, в первой книжке герой на пяти или шести листах успел только прогуляться по городу и встретиться с парою знакомых, выпить стакан пива, вернуться домой. А тут его, знаете ли, застает письмо какого-то стряпчего, и в письме намекается на то, что в судьбе героя может произойти некая перемена.
Читатель страшно заинтересован и, сгорая от /635/ нетерпения узнать, в чем дело, - ждет следующей книжки. Через месяц, знаете!
Я этот роман читал на вакациях. Стал читать - он был кем-то заботливо в отдельную книгу переплетен, - нету сил. Бросил! Изголодался без чтения, снова пытался одолеть. Не мог. Бросил. И так до пяти раз. А потом как-то на самого себя рассердился, засел, вернее сказать, залег, - и все прочитал. До последней страницы. И узнал всю подноготную. Сначала, знаете, герой оказался имеющим запутанные, но законные права на какое-то большое наследство. Поместье в английском стиле, знаете ли, ну, там - аллея из двухсотлетних вязов, что ли, и старый дом, и пруды, по которым лебеди плавают. Ну, и старый благообразный дворецкий... Прелесть, прелесть... Но поместьем владеет благороднейшая личность - эсквайр. И у него прелестная дочь. И им этот новый наследник - как снег на голову... Кой черт, снег?! Как дубина на голову обрушивается! Все благосостояние, вся идиллия - пошла к черту!
И читатель волнуется:
- Бедный эсквайр! Несчастная Нэлли!
Это - в пятой или шестой книжке.
Ну, а в двенадцатой - перемена декораций: выплывает какой-то затерянный документ, удостоверяющий, что наследник-то хоть сам он и законнорожденный, но его дедушка был не совсем законнорожденный. И посему - его из поместья выкидывают, а благородный эсквайр с прелестною Нэлли водворяется снова в усадьбе, и лебеди плавают, и благообразный дворецкий встречает подъезжающих к парадному крыльцу гостей...
Ах, как хорошо писали, знаете, в шестидесятых годах! Ах, как, знаете, легко было тогда писать! Ах, какой читатель тогда был милый! А вот попробуйте теперь написать такую... ахинею! Попробуйте ее в нашем ежемесячнике напечатать! Так, пожалуй, читатель-то при всей своей долготерпеливости этими самыми ежемесячными кирпичинами вам голову проломит! Вот что!
Нет! По-видимому, наш журнал - отжил. Нужно что-то другое. Альманахи - это хорошо. Но это - временное. Это ведь - чисто случайное. Вероятно, просто-напросто, нужен тот же самый журнал, только совершенно реформированный. Может быть - двухнедельными, а то и недельными книжками. Переводы по /636/ тридцать печатных листов - к черту. Вместо них - в каждом номере интересная заграничная корреспонденция. Париж, Лондон, Берлин, Рим, Константинополь. Общее число печатных листов должно быть увеличено. Редакции под страхом смертной казни будет запрещено запасаться материалом на полтора года, как бывает и по сей день: материал должен идти только свежий. Если произойдет какое-нибудь чрезвычайное событие, - пусть две и три книжки целиком будут посвящены ему. Словом, журнал должен, оставаясь журналом, приблизиться елико возможно к типу газеты, быть свежим. На все надо отзываться по горячему следу. В литературе - следить за каждым новым течением. Отрешиться от олимпийства, от академизма. И тогда...
Словно споткнувшись, Чехов докончил:
- И тогда, вероятно, все же ничего из этого всего не выйдет, и ваш журнал съест вас...
В разговорах с Чеховым я не раз подмечал его недоброжелательное отношение к Одессе. Это меня заинтересовало, и как-то раз в часы "заседаний" на знаменитой "писательской скамеечке" у магазина караима Синани я рискнул прямо спросить Чехова, почему он не любит Одессу?
- Против Одессы как города, - ответил он, - я ничего не имею. Но против одесситов... Действительно, есть-таки у меня недоброе чувство. Зародилось оно издавна, тогда еще, когда самой Одессы я и не знал, - по знакомству с одесской печатью. Всегда эта печать была бог знает чем. Всегда она отличалась нестерпимою крикливостью, наянливостью, всегда на ней лежал отпечаток чего-то дешево-базарного. Говорят: - это оттенок европеизма. Покорно благодарю! Откуда европеизм? Я ведь знаю одесскую газетную братию. Издатель - бывший мороженник, таскавший по улицам Одессы тачку с лимонадами. Вот он взялся издавать газету. Да мало того, что просто издавать, - он взялся руководить ею. К нему попадали и талантливые люди. Но они или не уживались и уходили, или, если уживались, - опускались на самое дно, становились молодцами своего издателя, выучивались у него держаться так, как держался он сам, носивший на голове кадку с мороженым. Когда /637/ завелась другая газета, - в Одессе завелась вечная грызня, и притом самого откровенного свойства. Газеты обливают друг друга помоями. Газеты целые столбцы свои занимают собственными дрязгами, воображая, что эти дрязги интересны публике. Может быть, и интересны. Но ведь это же означает - потакать самым дурным инстинктам толпы. А язык одесских газет? Боже мой, что только они делают с русским языком и из русского языка?!
В другой раз Чехов очень сердито отозвался об одесситах-интервьюерах, изредка добивавшихся свидания с ним.
- Побудет человек пять минут, услышит, собственно говоря, только "здравствуй, прощай", а потом три недели пишет ежедневно фельетон и передает наши объяснения. Зачем это? К чему?
Нет, нет! Это, знаете, как вот бывают магазины такие: базар - любая вещь двадцать копеек. И стакан - двадцать, и перочинный нож - двадцать, и коврик - двадцать, и все грошовое, и все никчемное, и все ярко раскрашенное линючею, крикливою краскою. Нет, бог с нею, с Одессою!
После смерти Чехова не раз мало знавшие его люди пытались уверить, будто Чехов питал нежные чувства по отношению к Ялте, в которой он прожил последние годы своей жизни. На самом деле у Чехова было резко отрицательное отношение к Ялте. Иногда он откровенно ненавидел Ялту и, не стесняясь, высказывал это. Помимо жалобы на то, что жить в Ялте приходится, как в безвоздушном пространстве, Чехов жаловался и на многое другое:
- Дивное море, а Ялта в это море вываливает нечистоты. Чудесные горы, а Ялта не умеет провести дорог по этим горам. И те дороги, которые проведены, отравляют окрестности пылью. Настроили дворцов и вилл, но это - фасад. А за фасадом - каменные карманы с насквозь прогнившими стенами. На набережной - магазины, которым и в Париж не стыдно показаться, а в двух шагах кофейни, на ночь обращающиеся в ночлежные приюты для беспаспортных. И это - символ всей жизни Ялты. Это - кофейня, она же - /638/ ночлежка. Настоящего, прочного, органически связанного с городом населения еще нету. Все не граждане, так сказать, а временные курортные арендаторы, которым до внесезона в высшей степени никакого дела нет. Прицелился, обобрал кого-нибудь, - а если обобранный завопил - гони его в шею. Жди другого.
И с этим беспардонным хищничеством - поразительная беспомощность во всех отношениях, полное непонимание своих даже собственных выгод, что-то тревожно-алчное, вот как бывает у игроков в Монте-Карло. Да еще у шулеров на волжских пароходах. Ходит, знаете, фертом таким, франтоват, весел, говорлив, а в глазах - тревожное ожидание:
"А скоро ли меня при всем честном народе бить будут и с парохода ссадят?!"
И тут же сам себя успокаивает:
"Но это ничего! Все равно, я на другой пароход пересяду!"
При Чехове как-то летом в одну ночь сгорел маленький, но сносный городской театр{638}, в котором тогда подвизалась опереточная труппа известного южного антрепренера Новикова. Город получил страховую премию. И началась волокита - с вопросом о постройке нового театра. Проект за проектом, и один другого грандиознее. Старый театр стоил что-то тысяч сорок. Новый - должен быть грандиозным: в триста, нет, в четыреста тысяч? Да что четыреста? В миллион!
Годы шли, а Ялта оставалась без хотя бы скромного театра.
Это, по-видимому, очень огорчало Чехова.
- Скучно! - признавался он. - Хоть плохой театр был, хоть не бог знает какие труппы играли, а все же - без театра, как без близкого человека. Пустота какая-то в жизни образовалась! Белое место!
И вот, истомившись в Ялте, устав жить в "безвоздушном пространстве", Чехов зачастую, не считаясь с интересами своего подорванного здоровья, уезжал в любимую им Москву. Уезжая, он казался словно помолодевшим, поздоровевшим. Приезжал - утомленный, скучный, мрачный.
Но никогда я не видел его таким угрюмым и мрачным, как в тот день, когда он покидал Ялту{638}, чтобы уехать в доконавший его Баденвейлер... /639/
После смерти Чехова в Ялте сейчас же заговорили о необходимости поставить в честь его памятник. Из разговоров этих так ничего и не вышло, и вряд ли выйдет раньше, чем лет через пятьдесят;{639} уж очень "тонка" наша культура вообще, а специальная ялтинская "культура" в особенности.
Кстати о памятниках.
В Ялте, на окраине города, на горе возле границ Массандры, умер С.Я.Надсон. Как-то, отправившись посмотреть на этот дом, я встретил Чехова.
- Был у Надсона! - сказал он. - Грустно, знаете! Человека читают как никого, может быть чуть не каждый год - новое издание требуется, а поставить в его память хоть крошечный бюст здесь, в Ялте, - никому и в голову не приходит. Свиньи мы, знаете!
Это чеховское "свиньи мы, знаете ли!" мне всегда вспоминается, когда придет в голову мысль о том, как нами почтена память самого Чехова...
Рим, 1915 г. /640/
К двухлетней годовщине со дня его смерти
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О Чехове писали уже много, но во всех этих воспоминаниях мало оттенено то, что является, по моему мнению, главной, преобладающей чертой личности этого человека, так резко отличавшей его от многих других, а именно его необыкновенная, исключительная культурность, которая зависит не только от образования, но и от чего-то другого, коренящегося в самой природе человека. Эта удивительная культурность Чехова особенно поразительна, когда вспомнишь, что ведь он, в сущности, по происхождению крестьянин. "Мне было очень трудно выбиваться, - говорил мне не раз Чехов. - Ведь я - крестьянин, мой дед был крепостным. А возьмите Левитана! Какая у него в прошлом богатая, старая культура, и насколько ему было легче, чем мне".
Из каких элементов слагалась культурная личность Чехова? О научном закале Чехова я говорил уже в своих прежних воспоминаниях о нем*. Мне редко приходилось встречать человека, который бы с таким глубоким, прямо беспредельным уважением относился к науке и так верил бы в ее значение для нравственного оздоровления и благоденствия человечества. "К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, - говорит он в своей /641/ автобиографии, - я не принадлежу, и к тем, которые до всего доходят своим умом, не хотел бы принадлежать"{641}. Несмотря на свое писательство, он очень любил прежде всего свою науку - медицину, которой считал себя, как писатель, многим обязанным и которой не переставал интересоваться до последних дней своей жизни. Он аккуратно выписывал медицинские журналы, следил за всеми открытиями в области медицины, мечтал в Ялте приехать в Москву "поговорить о Мечникове"{641}, пытался положить начало в Москве научному институту для усовершенствования врачей. Но не только медицина, а и все другие стороны человеческого духа не оставались ему чужды; радий, театр, живопись, земледельческие науки, огромные океанские пароходы, все новости техники не менее интересовали его...
______________
* "А.П.Чехов и медицина". "Русские ведомости", N 91, апрель 1906 года (Прим. М.А.Членова).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я познакомился с А.П.Чеховым в 1897 году{641}, когда он ушел уже давно из "Нового времени", работал исключительно в лучших, прогрессивных журналах и когда его общественное и политическое миросозерцание сложилось окончательно. От этого первого знакомства, когда он, отдавая кому-то книгу о французской революции одного духовного лица, заметил: "Что значит революция! Она захватывает даже духовенство", - и кончая последним свиданием с ним, когда больной, стоящий уже на пороге могилы, он забывал все время о себе и горячо рассуждал о надвигающейся революции, я сохранил воспоминание о нем, как о необыкновенно чутком общественном и политическом деятеле с твердыми и ясными взглядами, от которых он никогда не отступал. Это, к сожалению, было мало знакомо публике, потому что Чехов, по свойственной ему необычайной скромности, не выступал никогда с заявлением о своих политических взглядах, и даже его известное письмо в Академию наук с отказом от звания академика по поводу исключения г.Горького (а многие ли совершили такой гражданский подвиг?) было опубликовано г.Куприным лишь после смерти Чехова{641}. Политическое воспитание Чехова складывалось вообще очень неблагоприятно. Брошенный силой обстоятельств и материальными условиями в среду юмористических журналов и мелких газет с их невысоким политическим уровнем и при этом в первые годы самой мрачной реакции, он, конечно, мог найти здесь мало почвы для /642/ политического воспитания. Малоблагоприятную для этого обстановку он мог найти, конечно, и в "Новом времени", куда перешел затем и где довольно долго работал, но, к счастью, и "Новое время" не коснулось его прекрасной души, и он ушел оттуда таким же чистым, каким и вошел в него. Но это сотрудничество в "Новом времени" Чехову долго не могли простить. Теперь, однако, можно сказать, что и критика и публика совершенно неясно и неверно представляли себе характер этих отношений Чехова к "Новому времени". Насколько я выяснил себе, Чехов резко разделял "Новое время" и А.С.Суворина, с которым действительно был в близких отношениях; с "Новым временем" у Чехова было мало общего и тогда, когда он в нем работал, а в более позднее время - решительно ничего общего;{642} для этого стоит только взять хотя бы отношение Чехова к еврейскому вопросу, где растлевающее влияние "Нового времени" сказывалось особенно сильно, и я не говорю уже о таких произведениях Чехова, как "Скрипка Ротшильда", об его глубокой, тесной дружбе с Левитаном и другими евреями, об его частых хлопотах за евреев, об его отношении к процессу Дрейфуса{642}, во время которого он писал г.Батюшкову, что "Новое время" просто отвратительно"{642}, но мне достаточно вспомнить, какое потрясающее впечатление произвели на Чехова кишиневские ужасы{642} и как много дружеских и утешающих писем посылал он в это время...
Но с А.С.Сувориным Чехов был действительно в близких отношениях, и для этого было много основательных причин; что бы там ни говорили, но все же именно г.Суворин первый извлек Чехова из мелких газет и вывел его на широкую литературную дорогу, да и вообще Чехов был многим обязан г.Суворину. В конце 80-х годов он, однако, ушел из "Нового времени"{642} и начал печататься в "толстых" журналах, а из газет - в "Русских ведомостях". Его политическое развитие шло наряду с жизнью, и вместе с нею Чехов все более и более левел и в последние годы уже с необычайной для него страстностью, не перенося никаких возражений (в этих случаях он почему-то говорил: "Вы - совершенный Аверкиев"), доказывал, что мы - "накануне революции". /643/
В уральских владениях Саввы Морозова готовились к приезду хозяина.
Управляющий именьем - "дядя Костя", расторопный толстяк, похожий на мистера Пикквика, хотя он был всего-навсего морозовским приказчиком, вторую неделю метался из одного края обширного именья в другой, не разбирая ни дня, ни ночи.
Хлопот было по горло.
В одном углу именья охотники стреляли д