а кашель - простой простудой, хотя, по его собственным словам, временами превращался в стрекозиные мощи. И еще в 1888 году он наставительно, как врач, пишет Суворину, что "чахотка, или иное серьезное легочное страдание, узнается только по совокупности признаков, а у меня-то именно этой совокупности-то и нет"{599}. И даже, несмотря на кровохаркания, единственный симптом, производивший на него впечатление, так как "в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве"{599}, и даже после смерти брата Николая от скоротечной чахотки в 1889 году он еще заявляет, что "ни за что выслушивать себя не позволит", и только хлынувшая весной 1897 года в необычно большом количестве кровь и вмешательство друзей заставили его лечь в клинику профессора Остроумова. С того времени, очевидно, процесс неуклонно прогрессировал. И я при первом исследовании уже нашел распространенное поражение в обоих легких, особенно в правом, с несколькими кавернами, следы плевритов, значительно ослабленную, перерожденную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание. Мои /600/ тогдашние попытки убедить Чехова в необходимости серьезно лечиться не привели ни к чему. Он упорно заявлял, что лечиться, заботиться о здоровье - внушает ему отвращение. И ничто не должно было напоминать о болезни, и никто не должен был ее замечать. Поэтому и выработал он такую манеру говорить, не повышая голоса, медленно, монотонно, останавливаясь при чувстве раздражения гортани, чтобы удержать кашель, а если уже приходилось кашлять, то мокрота отплевывалась в маленький, заранее приготовленный бумажный фунтик, тут же где-нибудь лежавший за книгами на столе и отправляемый потом в камин. Только с дипломатическими подходами, как будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и заставить сделать то или иное. Только с 1901 года он перешел на положение настоящего пациента и сам уж часто предлагал: "Давайте послушаемтесь". Но и тут заставить его лечь, вообще заняться лечением, главным образом и прежде всего, было нельзя. И не только с посторонними он не любил говорить о своей болезни, но и от своих домашних скрывал свои немощи, никогда не жаловался; на вопрос: "как себя чувствуешь?" - отвечал: "сейчас хорошо, почти здоров, только вот кашель", - или "голова болит", или что-нибудь в этом роде. К несчастью, процесс уже находился в той стадии, когда на выздоровление не могло быть никакой надежды, а можно было только стремиться к замедлению темпа болезни или к временному улучшению состояния больного. Увы, и для этого у Чехова обстоятельства сложились крайне неблагоприятно прежде всего в силу окружавшей его обстановки; и как это ни странно, но он был лишен ухода и некоторых необходимых для лечения условий. Чехов был очень привязан к семье, но особенно нежно любил свою мать, окружал ее трогательной заботливостью, и последние слова в его завещании сестре{600} были: "Береги маму". И Евгения Яковлевна платила своему Антоше той же нежностью. Но что могла сделать эта милая, всеми любимая старушка? Разве могла она что-нибудь провести или на чем-нибудь настоять? И выходило так, что, несмотря на все предписания, пищу давали ему совершенно неподходящую, и компресс ставила неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого больного, некому было /601/ позаботиться. Сестра его, Мария Павловна, когда выяснилось положение, была готова бросить службу и Москву и совсем переехать в Ялту, но после его женитьбы по психологически понятным причинам это отпало. Антон Павлович повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901 года, как известно, никого не предупредив. С этого времени и условия его жизни резко изменились.
Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с врачебной точки зрения, я должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовать ни лечению, ни улучшению его здоровья. Одному известному французскому специалисту по туберкулезу принадлежит афоризм: "Чахоточные должны забыть о лаврах", и судьба Чехова как будто этот афоризм подтверждает. Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: Художественный театр и женитьба. Я помню, как волновался Чехов перед постановкой его "Чайки" в Художественном театре, как этого волнения он не мог скрыть и как оно выражалось в подробных рассказах о провале этой пьесы в Александринском театре, и помню, в каком длительном радостном возбуждении он находился после торжества и одержанной в Москве победы. И он, давший себе раньше слово порвать с театром и не писать больше пьес, пишет пьесы специально для этого театра, и Художественный театр делается театром Чехова и очень сильно содействует увеличению популярности Чехова в последние годы его жизни. И затем женитьба. От Чехова, когда он бывал в особенно хорошем настроении, приходилось иногда слышать, как, случалось, он с приятелями в молодости веселился. Но я никогда не слышал ни от него самого, ни от других ни про одно его серьезное увлечение. Ольгой Леонардовной он увлекся еще до постановки его пьес, увидев ее в первый раз на репетиции "Царя Федора"{601}. Когда я за границей из "Русских ведомостей" узнал об их браке, я вспомнил почему-то, как в приезд Ольги Леонардовны в чеховский дом весной 1900 года я однажды увидел такую группу: она с Марией Павловной наверху лестницы, а внизу Антон Павлович. Она в белом платье, радостная, сияющая здоровьем и счастьем, в начале блестящей карьеры, первая актриса Художественного театра, в центре внимания не одной Москвы, с громадными возможностями /602/ и надеждами в будущем, он - осунувшийся, худой, пожелтевший, быстро стареющий, безнадежно больной. И когда они, повенчавшись, связали свою жизнь, то фатальные последствия не могли заставить себя ждать. Она должна была оставаться в Москве, - он без риска и вредных последствий для здоровья не мог покидать своей "теплой Сибири". И зная Чехова, нетрудно было вперед сказать, чем это кончится. Начинаются постоянные переезды из Ялты в Москву и обратно. Возвращаясь почти после каждой поездки в Москву, он расплачивается за нее либо плевритом, либо кровохарканьем, либо длительной лихорадкой. И сознательно обманывает себя, принимая следствие за причину, указывает, что вот в Москве было недурно, а как в Ялту вернулся, так опять расхворался. Зимы 1901-[190]2, 1902-1903 годов он проводит в Ялте и почти все время очень плохо себя чувствует, проделывая те или другие обострения.
К концу этого периода он очень изменился и внешне. Цвет лица приобрел сероватый оттенок, губы стали бескровны, он еще больше похудел и заметно поседел. Деятельность сердца все ухудшалась, процесс в легких все расползался. В соответствии с этим стала все резче проявляться одышка, появились симптомы и туберкулезного поражения кишок.
У меня сохранилось письмо Ольги Леонардовны от 9 января 1902 года, то есть через полгода после свадьбы. Она просит написать подробнее о здоровье Антона Павловича и, между прочим, пишет: "Мне очень тяжела эта зима. Только, что занята сильно, это помогает. Такая разлука немыслима. Я все-таки думала, что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве. Но теперь я об этом, конечно, не заикаюсь... Уж очень грустно и тяжко".
Выхода не было, и когда Ольга Леонардовна говорила о том, что бросит сцену и переедет в Ялту, то Антон Павлович, конечно, протестовал и не допускал и речи об этом{602}. И был при данных условиях прав. Весною 1903 года, с благословения известного московского клинициста проф. Остроумова, принимается решение зиму проводить в Москве. Но осенью 1903 года он не перестает лихорадить, один плеврит следует за другим, /603/ трудно поддающиеся лечению расстройства кишечника. Он уже не скрывает своего плохого самочувствия. А Художественный театр, увлеченный своими задачами, связанный планом, торопит скорейшей присылкой "Вишневого сада". Все чаще я заставал Чехова в кресле или на диване, уже без книжек и газет в руках, и он впервые не избегал говорить о своей работе, а жаловался, как трудно ему дописывать и переписывать пьесу, - он мог делать это только урывками.
В октябре я в последний раз попытался задержать его, сказал ему почти всю правду, умолял не губить себя, не ездить в Москву{603}, что это безумие. Он об этом написал в Москву, но к декабрю все-таки уехал. Дальнейшее известно. Повторяю - то, что случилось при сложившихся обстоятельствах, было неизбежно. Но когда мы в одном из его писем к жене читаем: "Решай ты, ибо ты человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька"{603}, - то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой подниматься, кончает словами: "ну да ничего, как-нибудь взберусь"{603}, - то я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце.
В Москве он принимает горячее участие в репетициях "Вишневого сада", очень волнуется; при этом разгар сезона, по обыкновению масса гостей.
Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: "Точно судьба решила его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку "Вишневого сада", и людей, которых он любил"{603}. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит Москву и все московское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему Художественный театр и как тянет его к московским людям и обстановке.
И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте настроения: Так, старый друг чеховской семьи, прекрасно всех их знавшая Т.Л.Щепкина-Куперник в своих воспоминаниях описывает свое /604/ посещение, относящееся к осени 1902 года: "Я изумилась происшедшей в нем переменой...{604} Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты... В этот вечер Ольга Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный Вл.Ив.Немирович, во фраке с безупречным пластроном. Ольга Леонардовна вышла в нарядном туалете, повеяло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал и был умником", и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и проч.
- Да, кума, помирать пора..."
17 января премьера "Вишневого сада" и чествование Чехова Москвой, а он с трудом стоит на сцене, мертвенно-бледный и кашляет. В середине февраля он вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века. На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится чернильница, он ответил: "Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть пропускная бумага, и гусиных перьев же нет". Потом со своей милой улыбкой прибавил: "Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание вам эту чернильницу после моей смерти и вручили". Как он ни был плох, я тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может больше видеть{604}. Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он, никогда /605/ раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В дороге простудился, получил резкое обострение, плеврит с необыкновенно для него высокой температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в Баденвейлер.
Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания: "Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы дали мне насчет Хмелева*, я, конечно, не исполнил.
______________
* H.H.Хмелев исполнял тогда обязанности председателя Московской губернской управы. Дело касалось участия Московского земства в устройстве санатория для больных из действующей армии. (Прим. И.H.Альтшуллера.).
Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь. Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь стражду запорами. Третьего дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда поднимается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням от нечего делать все браню Остроумова и N{605}. Большое удовольствие. Ваш А.Чехов".
А потом приписка:
"Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо"{605}.
Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказывала, как в Берлине в "Савой-отель" к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд. Внимательно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел. Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут.
И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье телеграмма о его смерти. /606/
Мое знакомство с Антоном Павловичем Чеховым относится целиком к последнему, ялтинскому периоду его жизни. К тому печальному периоду, когда злой недуг, давно подточивший организм Чехова, стал быстро прогрессировать, заставляя больного писателя все больше и больше замыкаться у себя дома и отражаясь на его настроении.
Я поселился в Ялте осенью 1899 года, но наезжал туда и раньше. И вот на моих глазах произошел многознаменательный перелом в жизни Чехова: раньше он, особенно в те чудные, мягкие дни, которыми любит дарить Ялту осень, зачастую и утром и вечером выбирался со своей дачи, выстроенной за городом, по дороге, ведущей из Ялты через шумную, с азиатским элементом населения, загрязненную Аутку - в горы, к пресловутому водопаду Учан-Су. Бывало, что Чехов, как он сам, шутя над своею слабостью, выражался ироническим тоном, "совершал подвиг", проходя все расстояние от дачи до ялтинской набережной пешком, без отдыха по пути. На набережной же у него была "станция" в крошечном книжном магазине большого чудака Синани, который, будучи человеком весьма скромной, доморощенной культуры, с благоговением относился к писателям вообще, а Чехова буквально боготворил.
Книжная торговля Синани шла очень вяло: с одной стороны - "Ялте читать некогда", а с другой - у самого Синани - то ли из-за недостатка средств на расширение /607/ дела, то ли по недостатку предприимчивости - выбор книг был донельзя ограничен. Настоящий покупатель был в лавке большою редкостью. Но крошечный магазинчик стоял на перепутье, в самом центре набережной, сам Синани, один из могикан старой Ялты, отличался положительно всеведением и словоохотливостью. Поэтому в магазинчике его постоянно происходили импровизированные "заседания", в которых принимал участие и сам говорун и хлопотун хозяин, крикливо обличавший непорядки то ялтинского городского самоуправления, то земства, то администрации, а то и самого Петербурга, ненавидимого стариком Синани за пренебрежение интересами Ялты.
У дверей магазинчика Синани стояла удобная скамья, из-за которой чудак-караим вел нескончаемые препирательства с городскою управой и местной полицией, требовавшими удаления ее. И вот если не в самом магазине Синани, то у дверей его, на этой самой скамье, получившей название "писательской", по целым часам засиживался Антон Павлович, греясь на солнышке и созерцая море, сухо покашливая и рассеянно слушая разгоревшийся в магазине спор крикуна Синани с любившим подшучивать над ним непременным членом ялтинской городской управы, отставным знаменитым певцом баритоном Д.Усатовым, который на склоне дней своих стал ялтинским домовладельцем и городским деятелем, причем почему-то облюбовал в управе себе особую отрасль - заведование очисткой городских улиц от мусора, в то время как другой член управы, бывший в былые годы ассенизатором, а потом державший бани, некий Иванов, заведовал... городским театром и местным "казино".
- Перевешать вас всех надо! - горячится вспыльчивый Синани, - в Сибирь сослать! Вот погодите, дождетесь вы! Только и знаете, что население грабите!
Выскочит на улицу, стучит палкою с железным наконечником о цементный тротуар, отчаянно жестикулирует.
- Антон Павлович! - вопит к мирно греющемуся на ласковом солнышке и думающему какую-то печальную, хмурую думу Чехову. - Нет, вы слышали?! Нет, что вы скажете на это безобразие?! /608/
Чехов бесконечно далек от предмета спора. Ялту он откровенно недолюбливает и словно сердится на нее за то, что ему приходится жить в ней. Горячность Синани явно смешит его. Но, мягко и чуть иронически улыбаясь, он отзывается солидным баском:
- Да, это действительно безобразие!
- Вот погодите! - грозит Синани своему противнику. - Я уже просил Антона Павловича разделать вас под орех в каком-нибудь своем произведении! И Антон Павлович обещал, что соберется, разделает! Правда ведь, Антон Павлович? Вы обещали?
И Чехов рассеянно отвечает баском:
- Обещал! Я их, злодеев!
Теперь все трое мирно спят могильным сном: Чехов на кладбище Новодевичьего монастыря в Москве, в той Москве, куда он так рвался из нелюбимой им Ялты, - крикун и хлопотун Синани и горлан экс-король баритонов и специалист по очистке ялтинских улиц от мусора Д.Усатов - на ялтинском кладбище...
Но вышеописанные визиты Чехова "в город" и "заседания" на лавочке у магазина Синани с течением времени становились все реже и реже. В городе Чехов почти перестал показываться, и если ему случалась надобность побывать там, то он обращался предварительно с просьбою по телефону или к живчику и весельчаку доктору Бородулину, или к фотографу Дзюбе - прислать на дачу извозчика.
Знакомством с Чеховым дорожила, без преувеличения сказать, вся Ялта, даже люди, которые едва ли прочитали хоть один чеховский рассказ: он был знаменитостью, которою Ялта гордилась, он был своего рода ялтинскою достопримечательностью. Но сам он, по крайней мере в тот период, к которому относится мое с ним знакомство, явно тяготился всеми этими знакомствами и бывал у очень немногих ялтинцев. Чаще других бывал он в гостеприимном доме собрата по перу и деятельного общественного и политического деятеля, Сергея Яковлевича Елпатьевского, потом - у вышеупомянутого доктора Бородулина, который одно время был врачом Чехова, потом, если не ошибаюсь, бывал в доме начальницы местной женской гимназии Харкеевич. Если к этому коротенькому списку добавить дом художника Ярцева, княгиню Марью Владимировну Барятинскую, у которой /609/ Чехов бывал по делам сбора средств на сооружение в Ялте санаториума для туберкулезных больных, да еще квартиру боготворившей Чехова и подвергавшейся со всех сторон едва ли заслуженным насмешкам вдовы казанского врача Софьи Павловны Бонье, окрещенной в Ялте именем "антоновки", - то этим, кажется, и будет исчерпан весь список мест, которые посещал в последние годы своей жизни в Ялте на правах знакомства Чехов.
В первые месяцы моего пребывания Чехов был довольно частым посетителем тогда только что возникшей "художественной фотографии" С.В.Дзюбы - "Юг", помещавшейся на набережной в доме Овчинниковых. Большинство фотографий последнего периода жизни Чехова относится именно к работе этой фотографии. Особенно много снимков было произведено зимою 1899-1900 года, когда в Ялту заглянул старый друг Чехова, так же как и Чехов, безвременно погибший великий талант - художник Левитан{609}.
Первое мое знакомство с Чеховым в доме фотографа С.Дзюбы оставило во мне следующее впечатление:
Чехов - угрюмый, совершенно не словоохотливый человек. Держится он не то отгораживаясь от простых смертных, не то попросту высокомерно. Ни о каком сближении с ним, ни о каком разговоре "по душам" и речи быть не может.
Но вот как-то Чехов затащил Левитана в фотографию, где я проводил на правах школьного товарища владельца ее целые дни, - и я не узнал Чехова. Он казался помолодевшим, живым, веселым, говорливым, простым и доступным.
Покуда фотограф возился, приготовляя свои аппараты, Чехов и Левитан в приемной вели себя, как школьники. Левитан допытывался у Чехова, указывая на одну ранее сделанную Дзюбою фотографию, на которой у Чехова было напряженное, угрюмое и, пожалуй, надменное выражение, с какой целью сделана именно эта фотография.
- Держу пари, - говорил он, - ты хочешь сделать большой запас таких фотографий, чтобы раздавать осаждающим тебя поклонницам!
- Вот и не угадал! - отвечал Чехов. - Это - специально для издателей! /610/
- Зачем это?
- А как же?! Пристает человек - "дайте рассказ!" Обещает дать "хорошую полистную", благоразумно увиливая от точного обозначения размера ее. Ну, я ему и пошлю этот портрет. Как увидит меня таким... Навуходоносором... Испугается! Поневоле, хоть зубами скрипя, лишних сто рублей на лист накинет!
- Ах ты, Навуходоносор! - хохотал заразительно весело Левитан. - Жаль, что я не портретист! Я бы тебя изобразил! Век бы ты помнил и...
- И ругал бы тебя! - подхватил Чехов. - Ты ведь однажды своим искусством нанес мне личное оскорбление! Помнишь?
- И не однажды, но многажды...
Однако когда фотограф изготовился и пригласил Чехова усесться перед аппаратом, у Антона Павловича опять на лице появилось то же напряженное и чуть-чуть высокомерное, надменное выражение. Все попытки Левитана заставить его изменить это натянутое выражение на более простое, на "домашнее", ни к чему не привели. Сделанный Дзюбою большой портрет положительно не удался. В следующий визит в фотографию Левитан уже и не называл Чехова иначе, как "местным Навуходоносором".
И, подтрунивая, допытывался у фотографа:
- Много ли карточек Чехова распродаете публике?
- Не говорите, - смеясь, запрещал Чехов. - Если узнает истину, он живопись бросит и сам здесь фотографию откроет, чтобы распродавать меня оптом и в розницу!
- А кто больше покупает? - продолжал допытываться Левитан.
Фотограф сказал, что за последнюю неделю куплены только две фотографии: одну взял какой-то заезжий священник, а другую приобрели две местные гимназистки.
По этому поводу опять разгорелась перепалка: Чехов уверял, что он всегда пользовался большими симпатиями духовенства и учащейся молодежи, а Левитан в тон ему твердил, что если, может быть, батюшка и купил фотографию "с благими намерениями", - в крайнем случае пошлет при доносе на недостаточную благонадежность Чехова, - то гимназистки уж явно собираются с портретом выкинуть какую-нибудь пакость. /611/
- Ну вот еще?! - протестовал Чехов. - Какую же пакость?!
- А такую! Знаю я их! - пугал его Левитан. - Вот возьмут да и выцарапают твоему портрету глаза.
- Ух, страшно!
- А потом, - продолжал фантазировать Левитан, - возьмут и приколотят фотографию - вниз головою!
Мелкий, но любопытный эпизод: в те дни в Ялте доживала свой долгий век генеральша фон Шаренберг, помнившая еще императора Николая I. Старуха обладала доброю душою и большую часть своего порядочного дохода тратила на благотворительность. Но в то же время она являлась субъектом крайне неуравновешенным и способным на разные эксцентричности. Коротая свой век в полном почти одиночестве и отчужденности от всего живого, она убивала досуг чтением и по очереди увлекалась то тем, то другим писателем, но на очень короткий промежуток времени.
Как раз когда Чехов, по выражению Левитана, "поступил в Навуходоносоры", старая чудачка генеральша запоем читала все произведения Антона Павловича и яростно пропагандировала его в качестве "величайшего писателя в мире". Узнав, что в фотографии "Юг" продаются портреты Чехова, она немедленно приехала туда, приобрела один из портретов и заказала вделать его в богатую рамку. Но вот попался ей в руки новый рассказ Чехова или кто-то повлиял на нее - и произошла реакция. Экспансивная старая генеральша всеми силами души возненавидела бедного писателя и с его портретом расправилась по-генеральски: в богатую раму вставила портрет отца Иоанна Кронштадтского, а у портрета Чехова выколола ножницами глаза, потом через весь портрет сделала какую-то невероятную ругательную надпись и по почте отправила по адресу Чехова.
На первых порах Чехов думал, что это шутка Левитана, но потом дело выяснилось, и оба хохотали, как дети. Однако, насколько я подметил, Чехов как будто опасался, что история эта станет известною его домашним и может их потревожить, и настойчиво просил и Левитана, и Дзюбу, и меня не проболтаться как-нибудь.
Вскользь отмечу, что у бедной эксцентричной генеральши фон Шаренберг такая расправа с писательскими портретами потом вошла в привычку: последовательно /612/ она приобретала, вставляла в богатые рамы, потом вынимала, уродовала, покрывала оскорбительными надписями и отправляла по соответствующему адресу портреты Максима Горького, Льва Толстого и, наконец, священника Григория Петрова. Да мало того, что учиняла сие, - являлась в редакцию издававшегося тогда в Ялте "Крымского курьера" и настойчиво требовала от меня, как фактического редактора, печатания ее обличительных открытых писем к указанным писателям, и очень огорчалась, услышав мой отказ.
- Да я заплачу хоть и сто рублей! - настаивала она.
- Нельзя!
- Ну, хоть в отделе объявлений! Что вам стоит? Ах да, понимаю: отомстят! Загрызут!
...Спит теперь и чудачка генеральша в сырой земле на одном из ялтинских кладбищ. И где-то спит безвременно сошедший в могилу талантливый Левитан, один из немногих настоящих и верных друзей Чехова: вскоре после вышеупомянутого визита в Ялту он скончался от запущенной сердечной болезни.
Если не обманывает меня память, то именно после смерти Левитана Чехов почти совершенно прекратил свои, прежде довольно частые, выезды из дому: смерть художника потрясла Чехова до глубины души. Как-то раз он заглянул при мне в ту же фотографию, увидел большой и очень удачный портрет Левитана - и обратился ко мне с просьбою:
- Попросите Дзюбу - ему это ни к чему! А мне портрет очень, очень дорог! Пусть отдаст его мне!
И, помолчав немного, добавил глухо:
- И пусть больше не вывешивает в приемной.
Весною 1900 года я сделался постоянным сотрудником ялтинской, тогда единственной на всем южном берегу Крыма, газеты "Крымский курьер". А.П.Чехов очень резко отзывался как о самой газете, влачившей, признаться, жалкое существование, так особенно о ее издательнице, державшей и газету и нас, сотрудников, в черном теле. Но в то же время Чехов интересовался газетою и иногда заглядывал ко мне на дом, чтобы узнать /613/ последние новости до выхода номера. Мне очень льстили эти, правда редкие, визиты Чехова, но однажды я все же осведомился - почему он не заглядывает в редакцию? Разумеется, все телеграммы - в его полном распоряжении и так далее.
Чехов нахмурился. Долго молчал, потом неожиданно для меня разразился целою филиппикою.
- Не только на вашу газету, - говорил он сурово, - но и на большинство провинциальных и даже столичных газет мне тяжело смотреть! Еще тяжелее - заглядывать в редакции. Тяжело, тяжело!
- Да почему, Антон Павлович?
- А потому... Вот, на Сахалине я был. Там нечто в том же роде! Каторга какая-то!
Во-первых, в чьих руках огромное большинство газет сейчас? Вы скажете: в руках газетных работников! Неправда! Иллюзия! Газета - в руках издателей. А кто эти издатели? В одном месте - гоголевская помещица Коробочка, так боявшаяся продешевить мертвые души при продаже Чичикову, тупая, безграмотная, алчная, для которой текст газеты совершенно безразличен, важны - объявления. Она готова всю газету сплошь занять объявлениями, а текст и совсем выбросить. Еще и лучше: из-за текста цензурные неприятности могут выйти, а из-за объявлений - никогда. И за объявления - ей деньги платят...
В другом месте в газете хозяйничает бывший кабацкий сиделец, который всех своих сотрудников на "ты" называет и при случае чуть ли не затрещинами кормит. И пичкает газету шантажными вещами. И из попавших, по несчастию, к нему, в его острог, мелких газетных работников, развращая их, вырабатывает целую шайку газетных бандитов.
В третьем... Ах, да что и говорить?!
А личный состав сотрудников газетных? Вы - только начинаете работать. Вы покуда не окунулись с головою в это дело! Вот - не дай бог! - окунетесь, приглядитесь, - и вам самому страшно сделается: какой чудовищный процент людей в газетном деле - это просто люди, которым буквально деваться некуда. Газета - последнее прибежище. Хоть с моста да в воду или - в редакцию.
Их, этих загнанных жизнью в газету людей, винить нельзя, - жертвы жизни. /614/
Но делу-то от этого не легче.
Вот разве на то можно надеяться, что придет-таки пора, когда повременная печать получит хоть минимум свободы и станет под защитою законов. Ну, тогда, конечно, - если доживете, - увидите: перемрут, как мухи осенью, почти все те издания, которые существуют теперь, - и уйдет из газетной работы три четверти тех людей, которые теперь присосались к ней...
- А потом что будет, Антон Павлович?
Чехов раздраженно махнул рукою:
- А, черт... Рубль силу заберет! По-американски! А лучше ли, хуже ли... Кто его знает? Нет, впрочем, конечно, лучше. Газета станет капиталистическим производством. Выгодным будет только то предприятие, которое отвечает на спрос широкой публики. А спросом-то будут пользоваться издания, так или иначе отстаивающие интересы широких масс. Значит...
Должно быть, близко то время, когда народится особый тип газеты: для народа. Не нынешние простыни со многими тысячами строчек текста, не наши доморощенные "Таймсы", а крошечные газетки, где все будет сжато. Зато эти пойдут и в народ, потому что будут дешевы. Но все это - впереди, впереди. А сейчас - каждый раз, когда вижу молодого писателя, втягивающегося в газетное дело, - нехорошо у меня, признаться, делается на душе. Омут!
С одной стороны - не хозяева вы в своих газетах, господа!{614} Батраки, и больше ничего! Вы вкладываете свои силы, свои знания, свое здоровье... А в любой момент вам говорят:
- Милый друг! Не угодно ли вам - уйти?
А сколько свежих молодых талантов губит газета? Ведь губит, губит! Для газеты нужна спешная, ежедневная, газетная по духу, работа. Злободневность нужна. На все надо отзываться даже тогда, когда отзываться вовсе не тянет. Где уж тут думать о работе серьезной, спокойной, обдуманной? Где вынашивать свои вещи? Впору только поспевать писать, писать и писать...
Ну, и привыкает мало-помалу человек - не выписывать свои вещи, а фабриковать их. Не дает себе труда развить облюбованную мысль, наметить характеры. Некогда! Надо поскорее написать и сбыть. А в результате что же получается? /615/
Возьмите для примера...
Чехов назвал имя большого, тогда гремевшего русского фельетониста{615}.
- Ведь талант какой! Да что - талант?! Талантище! А что из этого богатства остается в литературе?
Когда выходит номер газеты с его фельетоном, - это своего рода общественное событие. Шумит Россия. То есть та, конечно, которая фельетоны вообще читает. А вздумай он же издать отдельным томом свои нашумевшие фельетоны, - все это уже мертво. Все живет только несколько дней, в лучшем случае - недель, покуда не проходит интерес к самому факту, давшему материал для фельетона.
Точно фейерверк: покуда горит - звезды в небе. Прогорел - чад один остается.
А ведь если бы этот самый человек не принадлежал к числу соблазненных минутным успехом и громадными заработками, если бы он работал, просто только добросовестно работал над своими же собственными темами да давал бы себе труд, как в молодости, наблюдать жизнь, изучать ее, - в России было бы одним великим писателем больше. Жаль...
Надо заметить, что при разговорах со мною Антон Павлович очень часто останавливался на видимо близкой его сердцу теме - на быте литературной братии. Однажды как-то он как будто проговорился о причинах этого предпочтения:
- Как только сможете - убегайте! сломя голову убегайте из Ялты!
- Почему, Антон Павлович?
- Не место она для литературных работников! Здесь наш брат в безвоздушном пространстве оказывается. Здесь как-то контакт с жизнью, с настоящей жизнью обрывается. А писатель - он ведь питается соками окружающей среды. Ему нужны живые наблюдения. Ему нужно, чтобы не только в нем, но и вокруг него работала мысль, шло бы творчество. Здесь этого нет, и потому писателю сюда ездить следовало бы запретить под страхом смертной казни!
Заметив, что я чуть-чуть улыбнулся, Чехов и сам заулыбался.
- Вот, вот! Вы мне же сейчас шпильку подпустить хотите! - А почему, мол, вы сами, Антон Павлович, в /616/ сей Ялте обретаетесь да еще домовладельцем оной сделались?
А я вам на это отвечу:
- С одной стороны - по болезни, а с другой - по слабости характера. Жилка домовладельческая подвела, признаться! С молодости у меня было какое-то, не смейтесь, особое почтение к титулу "господин домовладелец". А тут вдруг случай подвернулся - самому домовладельцем, да еще ялтинским, сделаться. Ну, и сделался! И... и теперь иной раз на дачу мою мне смотреть тошнехонько!
В самом деле, в голосе Чехова звучали остро тоскливые нотки.
Но через минутку он опять рассеянно улыбнулся и продолжал:
- В общем, я просто-напросто, селясь в Ялте, как говорится, "опередил события". Надо было бы подождать так... Ну, лет сто, что ли? Тогда, знаете, добрые люди по воздуху летать [будут] со скоростью не ста, а... а тысячи верст в час! Целые, знаете, воздушные поезда будут. И вот, знаете, тогда мы с вами могли бы, вставши утречком в Ялте, вместе отправляться на чай в Москву, на завтрак - в Питер, а к вечеру, к обеду - домой, в эту самую Ялту. А вечером к нам сюда, в Ялту, живые люди из Москвы и Питера заглядывать будут. Вот при таких условиях - стоит и в Ялте жить. При иных - нет!
Еще помолчав немного, Чехов шутливым тоном заговорил:
- А то, знаете, здесь еще кому из писательской братии жить?
Историческим романистам! Мордовцеву, Салиасу! Недаром Салиас таки заглядывает сюда! Видели его? Приехал третьего дня, в "России" остановился. С бонною-француженкою...
Лукавая усмешка мелькает и скрывается.
- Прислал мне записку на изящнейшем листке почтовой бумаги с графскою короною, осведомляясь, может ли он иметь честь навестить меня? Ну, я ему ответил, что, конечно, буду рад принять его у себя, но что сегодня же съезжу к нему. Советую и вам навестить старика. Ему это даже польстит, доказав, что он не /617/ совсем позабыт современным поколением и что даже представители печати...
Опять лукавая усмешка.
...представители, так сказать, шестой там или седьмой великой державы им, покойником Салиасом, интересуются!
"Покойником" не я его, а он сам себя называть любит! И... и прав. И жалко признаваться, а так. Ведь это и в физическом смысле - живой труп, - он разбит параличом, еле ползает, перегнувшись пополам, а в литературном смысле - совсем, ну совсем покойник. Страшная, знаете, ирония судьбы! Ведь тоже - талант был, и большой и интересный талант. Вы вспомните, начал-то он как и с чего? Написал огромнейший и, право же, интереснейший роман "Пугачевцы"{617}. По своему времени - литературное событие первого ранга было. Чуть-чуть не наравне с "Войною и миром" Толстого трактовалось. Мамаши наши как этим романом зачитывались?! Да в нем и есть немало достоинств, и - прежде всего - отличная форма, отличный язык, великолепно разработанная фабула. А этот роман, не забывайте, был написан почти мальчиком. Человеком, который только краешком глаза взглянул на жизнь!
И вот, судя по этому роману, которым молодой Салиас, как говорится, размахнулся, - от него бог весть чего можно было бы ожидать! А что вышло? Что он дал после?
С ним, очевидно, случилась какая-то внутренняя катастрофа. Что-то, знаете, внутри - сломалось, расхлябалось. Бывает это - в сложных аппаратах, в часах. Часы, знаете, с великолепною гравированною золотою крышкой. Стекло - и то цело. Циферблат - и тот не тронут. А тряхнешь - внутри звон и шум. Столпотворение вавилонское. Затикает маятник, протикает десять или пятнадцать секунд и потом - стоп машина. Стоят часы. Как мужики говорят:
- Нутро перегорело! Середка испорчена!
Вот после "Пугачевцев" у бедняги Салиаса его литературное нутро, знаете, должно быть, того... перегорело!
- Да ведь он и после "Пугачевцев" писал немало!
- Даже очень много! Даже слишком много! Но вы обратите внимание: по размеру - уже ни единой такой большой вещи не написал. Это очень характерный /618/ признак. Как в часах, "завод" стал коротким. То "заводил" свой талант на тысячу страниц, а то и на три сотни трудно. По содержанию - еще характернее: повторяю, с ним, с Салиасом, как с писателем какая-то внутренняя катастрофа приключилась. Какая-то сложная болезнь интеллекта. Личность раздвоилась. Получилось как бы два Салиаса. Один - новый, совершенно лишенный творческого дара, и другой - весь измятый, изломанный, изорванный, но живучий - старый. И этот старый остался с старым циклом идей. Обратите внимание: все почти сплошь то, что Салиас написал после "Пугачевцев", - это является не больше как развитием его же собственных, салиасовских, старых, им уже вскользь в "Пугачевцах" использованных тем.
Когда он был молод, - набрал этих тем столько, что, как говорится, просто швырялся ими, не давая себе труда вычеканить, отгранить. И наворотил, нашвырял груду: "Пугачевцы". Потом сам внутренне сломался, раздвоился. Творить нового уже был не в силах, но и отстать от творчества механически уже не мог. И вот начал постоянно возвращаться к своему же, к старому, к небрежно навороченному, брошенному, рыться в этой горе, выкапывать из нее кирпичинки, разглядывать и возиться с ними. По существу - обкрадывать самого себя... Грустное зрелище, признаться!
Но вы к нему сходите! Право, стоит! Увидите истинного барина, каких мы с вами, разночинцы, видеть не привыкли, и познакомитесь с истинным джентльменом.
Только не уделяйте его "бонне" особого внимания: старика Салиаса это всегда очень огорчает. Бог с ним!
Не знаю, состоялось ли предположенное свидание Чехова с Салиасом. Сам я к Салиасу так и не собрался, но в "Крымском курьере" напечатал коротенькую заметку, посвященную пребыванию в Ялте автора популярных исторических романов. На другой же день Салиас сделал визит в редакцию, чтобы поблагодарить меня "за память о старике". Его привела, чуть ли не втащила по грязной редакционной лестнице молодая, рослая, статная, вульгарно красивая француженка, с осиною талиею, невероятными бедрами, коровьим выменем вместо груди и разрисованным лицом.
Это и была "очередная бонна" обратившегося в "живой труп" старика романиста... /619/
Из разговоров с Чеховым о литературной братии вспоминаю еще один большой разговор, вызванный особым поводом: меня, как редактора, вообще одолевали разные "самородки" и "писатели из народа", и в числе их - какой-то до ужаса безграмотный "сочинитель". Сначала я пытался разобраться в его гиероглифах, потом убедился, что это дело совершенно безнадежное, и просто стал швырять в корзину все письма "самородка". "Самородок" оскорбился и обратился к Антону Павловичу с длиннейшею и обстоятельнейшею жалобой на меня. И вот, получив эту жалобу, Чехов вызвал меня к себе по телефону - "поговорить".
Должно быть, в тот день он чувствовал себя лучше обыкновенного, поэтому был в веселом и шутливом настроении. Речь его была полна юмора. Он был на редкость словоохотлив.
- Ну-с, подсудимый! - начал он, встретив меня на пороге своего рабочего кабинета. - Что вы скажете в свое оправдание?
И при этом похлопал по краю массивного письменного стола целою кипою исписанных неряшливым, хорошо мне уже знакомым почерком "самородка", листков.
- Сие - обвинительный акт и прочие судебные материалы! Итак, приступим к разбору дела! Отвечайте, не уклоняясь, на вопросы: а почему вы, обвиняемый, на страницах "Крымского курьера" печатаете какие-то там метеорологические бюллетени и упорно отказываетесь напечатать хотя бы сию "Повесть о том, как адна кнегиня ис правадником Асланом хвосты трепала"?
Это был дословно заголовок одного из произведений одолевавшего меня "самородка".
- Одолевают? - допытывался, сверкая глазами, Чехов. - Так вам и надо! Страшно рад! Поделом! Не беритесь за редакторское дело! Не лезьте добровольно в каторгу! Полезли? Кушайте на здоровье!
- Да вы-то, Антон Павлович, почему злорадствуете?! - засмеялся я. - Почему вам-то это доставляет удовольствие?
- А как же? - словно удивился Чехов. - Это, батенька, как где-нибудь в приемной популярного врача, где собирается множество больных разнообразнейшими болезнями и каждому доставляет удовольствие, если /620/ удается обнаружить, что его сосед еще опаснее болен, чем он.
У меня один только зуб ноет, и то хоть вешайся, а у него вон не то три зуба, не то целая челюсть!
Чехов показал мне лежавшую на письменном столе форменную груду разнообразнейших рукописей{620}.
- Видите? Засыпают! Из Владивостока даже шлют! Про Архангельск уж и говорить нечего: по нашим временам - это совсем ведь близко! Спасибо Савве Мамонтову - железную дорогу соорудил до Архангельска-то! Несчастливцевым{620} большое одолжение сделал!
А вы вот что, М.К.! "Самородок"-то ваш представляет некий интерес. Не в отношении своего творчества, конечно, а как личность. Попросил я вас прийти к себе, конечно, не из-за его слезницы, а просто - редакционным воздухом дохнуть захотелось, поболтать, а вы здесь, в Ялте, сейчас - единственный "сих дел мастер". Уж вы не сердитесь... А относительно "самородка" и присных - рекомендую обратить внимание: не пренебрегайте! И это - материал, и материал, могущий оказаться чрезвычайно интересным. Наблюдайте. Входите в непосредственное