и если б
мне было полезно употребить военную хитрость, чтоб остаться, неужели вы
думаете, что я не употребил бы ее?..
Но светский и милый alter ego180 префекта не остался в долгу:
- Люди, которые так говорят, никогда не говорят неправды.
Через месяц дело еще не было окончено; к нам ездил старик доктор
Пальмье, который всякую неделю имел удовольствие делать в префектуре
инспекторский смотр интересному классу парижанок. Давая такое количество
свидетельств прекрасному полу в здоровье, я думал, что он не откажется
написать мне свидетельство в болезни. Пальмье, разумеется, был знаком со
всеми в префектуре; он обещал мне лично передать X. историю моего недуга К
крайнему удивлению, Пальмье приехал без удовлетворительного ответа. Черта
эта потому драгоценна, что в ней есть какое-то братственное сходство между
русской и французской бюрократией. X. не давал ответа и вилял, обидевшись,
что я не явился лично известить его о том, что я болен, в постеле и не могу
встать. Делать было нечего, я отправился на другой день в префектуру,
пышущий здоровьем.
X. с большим участием спросил меня о моей болезни. Так как я не
полюбопытствовал прочитать, что написал доктор, то мне и пришлось выдумать
болезнь. По счастию, я вспомнил Сазонова, который, при обильной тучности и
неистощимом аппетите, жаловался на аневризм,-я сказал X., что у меня болезнь
в сердце и что дорога может мне быть очень вредна.
X. пожалел, советовал беречься, потом отправился в соседнюю комнату и
через минуту вышел, говоря:
- Вы можете остаться еще месяц. Префект поручил мне вместе с тем
сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в
продолжение этого времени; ему было бы очень неприятно, если б это было не
так, потому что в третий раз он отсрочить не может. (377)
Я понял это и приготовился .выехать из Парижа около 20 июня..
Имя X. встретилось мне еще раз через год. Патриот этот и bon citoyen
бесшумно удалился из Франции, забывши отдать отчет тысячам небогатых и
бедных людей, вкладчиков в какую-то калифорнскую лотерею, действовавшую под
покровительством префектуры! Когда добрый гражданин увидел, что, при всем
уважении к законам своей родины, он может попасть на галеры за faux181,
тогда он предпочел им пароход и уехал в Геную. Это была натура цельная, не
терявшаяся от неудач. Он воспользовался известностью, приобретенною историей
калифорнской лотереи, и тотчас предложил свои услуги обществу акционеров,
составлявшемуся около того времени в Турине для постройки железных дорог;
видя столь надежного человека, общество поспешило принять его услуги.
Последние два месяца, проведенные в Париже, были невыносимы. Я был
буквально garde a vue182, письма приходили нагло подпечатанные и днем позже.
Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура,
передавая меня на углу глазом другому.
Не надобно забывать, что это было время пущего полицейского бешенства.
Тупые консерваторы и революционеры алжирски-ламартиновского толка помогали
плутам и пройдохам, окружавшим Наполеона, и ему самому в приготовлении сетей
шпионства и надзора, чтоб, растянувши их на всю Францию, в данную минуту
поймать и задушить по телеграфу, из министерства внутренних дел и Elysee,
все деятельные силы страны. Наполеон ловко воспользовался против них самих
врученным ему орудием. Второе декабря - возведение полиции на степень
государственной власти.
Никогда нигде не было такой политической полиции, ни в Австрии, ни в
России, как во Франции со времен Конвента. На это, сверх особенного
национального влечения к полиции, есть много причин. Кроме Англии, где
полиция не имеет ничего общего с континентальным (378) шпионством, полиция
везде окружена враждебными элементами и, следственно, оставлена на свои
силы. Во Франции, напротив, полиция-самое народное учреждение; какое бы
правительство ни захватило власть в руки, полиция у него готова, часть
народонаселения будет ему помогать с фанатизмом и увлечением, которые
надобно умерять, а не усиливать, и помогать притом всеми страшными
средствами частных людей, которые для полиции невозможны. Куда скрыться от
лавочника, дворника, портного, прачки, мясника, сестриного мужа, братниной
жены, особенно в Париже, где живут не особняком, как в Лондоне, а в каких-то
полипниках или ульях, с общей лестницей, с общим дворем и дворником?
Кондорсе ускользает от якобинской полиции и счастливо пробирается до
какой-то деревни близ границы;
усталый и измученный, он входит в харчевню, садится перед огнем, греет
себе руки и просит кусок курицы. Трактирщица, добродушная старушка, большая
пат-. риотка, рассуждает так: "Он в пыли, стало, пришел издалека, он спросил
курицы, стало, у него есть деньги. руки у него белые, стало, он аристократ".
Поставив курицу в печь, она идет в другой кабак, там заседают патриоты:
какой-нибудь гражданин-Муций Сцевола, ликворист, и гражданин-Брут,
Тимолеон-портной. Тем того и надобно, и через десять минут один из умнейших
деятелей французской революции - в тюрьме и выдан полиции свободы, равенства
и братства!
Наполеон, имевший в высшей степени полицейский талант, сделал из своих
генералов лазутчиков и доносчиков; палач Лиона Фуше основал целую теорию,
систему, науку шпионства - через префектов, помимо префектов - через
развратных женщин и беспорочных лавочниц, через слуг и кучеров, через
лекарей и парикмахеров. Наполеон пал, но оружие осталось, и не только
оружие, но и оруженосец; Фуше перешел к Бурбонам, сила шпионства ничего не
потеряла, напротив, увеличилась монахами, попами. При Людовике-Филиппе, при
котором подкуп и нажива сделались одной из нравственных сил правительства, -
половина мещанства сделалась его лазутчиками, полицейским хором, к чему
особенно способствовала их служба, сама по себе полицейская, - в
Национальной гвардии. (379)
Во время Февральской республики образовались три или четыре
действительно тайные полиции и несколько явно тайных. Была полиция
Ледрю-Роллена и полиция Косидьера, была полиция Марраста и полиция
Временного правительства, была полиция порядка и полиция беспорядка, полиция
Бонапарта и орлеанская полиция. Все подсматривали, следили друг .за другом и
доносили; положим, что доносы делались с убеждением, с наилучшими целями,
безденежно, но все же это были доносы... Эта пагубная привычка,
встретившись, с одной стороны, с печальными неудачами, а с другой - с
болезненной, необузданной жаждой денег и наслаждений, растлила целое
поколение.
Не надобно забывать и то нравственное равнодушие, ту шаткость мнений,
которые остались осадком от перемежающихся революций и реставраций. Люди
привыкли считать сегодня то за героизм и добродетель, за что завтра посылают
в каторжную работу; лавровый венок и клеймо палача менялись несколько раз на
одной и той же голове. Когда к этому привыкли, нация шпионов была готова.
Все последние открытия тайных обществ, заговоров, все доносы на
выходцев сделаны фальшивыми членами, подкупленными друзьями, людьми,
сближавшимися с целью предательства.
Везде бывали примеры, что трусы, боясь тюрьмы и ссылки, губят друзей,
открывают тайны,-так слабодушный товарищ погубил Конарского. Но ни у нас, ни
в Австрии нет этого легиона молодых людей," образованных, говорящих нашим
языком, произносящих вдохновенные речи в клубах, пишущих революционные
статейки и служащих шпионами.
К тому же правительство Бонапарта превосходно поставлено, чтоб
пользоваться доносчиками всех партий. Оно представляет революцию и реакцию,
войну и мир, 89 год и католицизм, падение Бурбонов и 4/2
o/о. Ему служит и
Фаллу-иезуит, и Бильо-социалист, и Ларошжаклен-легитимист, и бездна людей,
облагодетельствованных Людовиком-Филиппом. Растленное всех партий и оттенков
естественно стекает и бродит в тюлье-рийском дворце. (380)
Европейский комитет. - Русский генеральный консул в Ницце. - Письмо к
А. Ф. Орлову. - Преследование ребенка - Фогты. - Перечисление из надворных
советников в тягловые крестьяне -Прием, в Шателе. (1850-1851)
С год после нашего приезда в Ниццу из Парижа я писал: "Напрасно
радовался я моему тихому удалению, напрасно чертил у дверей моих пентаграмм:
я не нашел ни желанного мира, ни покойной гавани. Пентаграммы защищают от
нечистых духов - от нечистых людей не спасет никакой многоугольник, разве
только квадрат селлюляр-ной тюрьмы.
Скучное, тяжелое и чрезвычайно пустое время, утомительная дорога между
станцией 1848 года и станцией 1852,- нового ничего, разве каждое личное
несчастье доломает грудь, какое-нибудь колесо жизни рассыплется".
"Письма из Франции и Италии" (1 июня 1851).
Действительно, перебирая то время, становится больно, как бывает при
воспоминании похорон, мучительных болезней, операций. Не касаясь еще здесь
до внутренней жизни, которую заволакивали больше и больше темные тучи,
довольно было общих происшествий и газетных новостей, чтоб бежать
куда-нибудь в степь. Франция неслась с быстротой падающей звезды к 2
декабря. Германия лежала у ног Николая, куда ее стащила несчастная,
проданная Венгрия. Полицейские кондотьеры съезжались на свои вселенские
соборы и тайно совещались об общих мерах международного шпионства.
Революционеры продолжали пустую агитацию. Люди, стоявшие во главе движения,
обманутые в своих надеждах, теряли голову. Кошут возвращался из Америки,
утратив долю своей народности, Маццини заводил в Лондоне с Ледрю-Ролленом и
Руге центральный европейский комитет... а реакция свирепела больше и больше.
После нашей встречи в Женеве, потом в Лозанне, (381) виделся с Маццини
в Париже в 1850 году. Он был во Франции тайно, остановился в каком-то
аристократическом доме и присылал за мной одного из своих приближенных. Тут
он говорил мне о проекте международной юнты183 в Лондоне и спрашивал, желал
ли бы я участвовать в ней как русский; я отклонил разговор. Год спустя, в
Ницце, явился ко мне Орсини, отдал программу, разные прокламации
европейского центрального комитета и письмо от Маццини с новым предложением.
Участвовать в комитете я и не думал: какой же элемент русской жизни я мог
представить тогда, совершенно отрезанный от всего русского? Но это не была
единственная причина, по которой европейский комитет мне был не по душе. Мне
казалось, что в основе его не было ни глубокой мысли, ни единства, ни даже
необходимости, а форма его была просто ошибочна.
Та сторона движения, которую комитет представлял, то есть
восстановление угнетенных национальностей, не была так сильна в 1851 году,
чтоб иметь явно свою гонту. Существование такого комитета доказывало только
терпимость английского законодательства и отчасти то, что министерство не
верило в его силу, иначе оно прихлопнуло бы его или alien биллем184, или
предложением приостановить habeas corpus.
Европейский комитет, напугавший все правительства, ничего не делал, не
догадываясь об этом. Самые серьезные люди ужасно легко увлекаются
формализмом и уверяют себя, что они делают что-нибудь, имея периодические
собрания, кипы бумаг, протоколы, совещания, подавая голоса, принимая
решения, печатая прокламации, profession de foi185 и проч. Революционная
бюрократия точно так же распускает дела в слова и формы, как наша
канцелярская. В Англии пропасть разных ассоциаций, имеющих торжественные
собрания, на которые являются герцоги и лорды, клержимены и секретари.
Казначеи собирают деньги, литераторы пишут статьи, и все вместе решительно
ничего не делают. Собрания эти, большей частию филантропические и
религиозные, с одной стороны, служат развлечением, а с дру(382)гой -
примиряют христианскую совесть людей, преданных светским интересам. Но
такого кроткого и мирного характера не мог представлять в Лондоне
революционный сенат en permanence186. Это был гласный заговор, заговор с
открытыми дверями, то есть невозможный.
Заговор должен быть тайной. Время тайных обществ миновало только в
Англии и Америке. Везде, где есть меньшинство, предварившее понимание масс и
желающее осуществить ими понятую идею, если нет ни свободы речи, ни права
собрания, - будут составляться тайные общества. Я говорю об этом совершенно
объективно; после юношеских попыток, окончившихся моей ссылкой в 1835 году,
я не участвовал никогда ни в каком тайном обществе, но совсем не потому, что
я считаю расточение сил на индивидуальные попытки за лучшее. Я не участвовал
потому, что мне не случилось встретить общества, которое соответствовало бы
моим стремлениям, в котором я мог бы что-нибудь делать. Если б я встретил
союз Пестеля и Рылеева, разумеется, я бросился бы в него с головою.
Другая ошибка или другое несчастье комитета состояло в отсутствии
единства. Это собрание в один фокус разнородных стремлений могло только в
действительном единстве развить составную силу. Если б каждый, входя в
комитет, вносил только свою исключительную национальность, это не мешало бы
еще; у них было бы единство ненависти к одному главному врагу - к Священному
союзу. Но воззрения их, согласные в двух отрицательных принципах, в
отрицании царской власти и социализма, в остальном были различны; для их
единства были необходимы уступки, а этого рода уступки оскорбляют
одностороннюю силу каждого, подвязывая именно те струны для общего аккорда,
которые звучат всего резче, оставляя стертой, мутной и колеблющейся сводную
гармонию.
Прочитав бумаги, которые привез Орсини, я написал к Маццини следующее
письмо:
"Ницца, 13 сентября 1850.
Любезный Маццини! Я вас уважаю искренно и потому не боюсь откровенно
высказать вам мое мнение. (383) Во всяком случае, вы меня выслушаете
терпеливо и снисходительно.
Вы чуть ли не один из главных политических деятелей последнего времени,
имя которого осталось окружено сочувствием и уважением. Можно не соглашаться
с вами в мнениях, в образе действия, но не уважать вас нельзя. Ваше
прошедшее, Рим 1848 и 1849 годов, обязывают вас гордо нести великое вдовство
до тех пор, пока события снова позовут предупредившего их бойца. Потому-то
мне и больно видеть имя ваше вместе с именами людей неспособных, испортивших
все дело, с именами, которые нам только напоминают бедствия, обрушенные ими
на нас.
Какая тут может быть организация? - Это одно смешение.
Ни вам, ни истории эти люди не нужны, все, что для них можно
сделать-это отпустить им их прегрешения. Вы их хотите покрыть вашим именем,
вы хотите разделить с ними ваше влияние, ваше прошедшее; они разделят с вами
свою непопулярность, свое прошедшее.
Что нового в прокламациях, что в "Proscrit"? Где следы грозных уроков
после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а не начало новой
свободы, - это эпилог, а не пролог. Почему нет в Лондоне той организации,
которую вы желаете? Потому что нельзя устроиваться на основании
неопределенных стремлений, а только на глубокой и общей мысли, - но где же
она?
Первая публикация, делаемая при таких условиях, как присланная вами
прокламация, должна была быть исполнена искренности; ну, а кто же может
прочесть без улыбки имя Арнольда Руге под прокламацией, говорящей во имя
божественного провидения? Руге проповедовал с 1838 года философский атеизм,
для него (если голова его устроена логически) идея провидения должна
представлять в зародыше все реакции. Это уступка, дипломация, политика,
оружие наших врагов. К тому же все это не нужно. Богословская часть
прокламации - чистая роскошь, она ничего не прибавляет ни к разумению, ни к
популярности. Народ имеет положительную религию и церковь. Деизм-религия
рационалистов, представительная система, приложенная к (384) вере, религия,
окруженная атеистическими учреждениями.
Я, с своей стороны, проповедую полный разрыв с неполными
революционерами, от них на двести шагов веет реакцией. Нагрузив себе на
плечи тысячи ошибок, они их до сих пор оправдывают; лучшее доказательство,
что они их повторят.
В "Nouveau Mond" тот же vacuum horrendum187, печальное пережевывание
пищи, вместе зеленой и сухой, которая все-таки не переваривается.
Пожалуйста, не думайте, что я это говорю для того, чтоб отклонять от
дела. Нет, я не сижу сложа руки. У меня еще слишком много крови в жилах и
энергии в характере, чтоб удовлетвориться ролью страдательного зрителя. С
тринадцати лет я служил одной идее и был под одним знаменем-войны против
всякой втесняемой власти, против всякой неволи во имя безусловной
независимости лица. Мне хотелось бы продолжать мою маленькую, партизанскую
войну - настоящим казаком... auf eigene Faust188, как говорят немцы, при
большой революционной армии - не вступая в правильные кадры ее, пока они
совсем не преобразуются.
В ожидании этого - я пишу. Может, это ожидание продолжится долго, не от
меня зависит изменение капризного людского развития; но говорить, обращать,
убеждать зависит от меня - и я это делаю от всей души и от всего помышления.
Простите мне, любезный Маццини, и откровенность и длину моего письма и
не переставайте ни любить меня немного, ни считать человеком, преданным
вашему делу, - но тоже преданным и своим убеждениям".
На это письмо Маццини отвечал несколькими дружескими строками, в
которых, не касаясь сущности, говорил о необходимости соединения всех сил в
одно единое действие, грустил о разномыслии их и проч.
В ту же осень, в которую меня вспомнил Маццини и европейский комитет,
вспомнил меня, наконец, и противоевропейский комитет Николая Павловича.
(385)
Одним утром горничная наша, с несколько озабоченным видом, сказала мне,
что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я До того уже
считал поконченными мои отношения с русским правительством, что сам удивился
такой чести и не мог догадаться, что ему от меня надобно.
Вошла какая-то официальная, германски-канцелярская фигура второго
порядка.
- Я имею вам сделать сообщение.
- Несмотря на то, - отвечал я, - что я не знаю вовсе, какого рода, я
почти уверен, что оно будет неприятное. Прошу садиться.
Консул покраснел, несколько смешался, потом сел на диван, вынул из
кармана бумагу, развернул и, прочитавши: "Генерал-адъютант граф Орлов
сообщил графу Нессельроде, что его им..." - снова встал.
Тут, по счастью, я вспомнил, что в Париже, в нашем посольстве, объявляя
Сазонову приказ государя возвратиться в Россию, секретарь встал, и Сазонов,
ничего не подозревая, тоже встал, а секретарь это делал из глубокого чувства
долга, требующего, чтоб верноподданный держал спину на ногах и несколько
согбенную голову, внимая монаршую волю. А потому, по мере того как консул
вставал, я глубже и покойнее усаживался в креслах, и, желая, чтоб он это
заметил, сказал ему, кивая головой:
- Сделайте одолжение, я слушаю.
- "...ператорское величество, - продолжал он, снова садясь, - изволили
приказать, чтобы такой-то немедленно возвратился, о чем ему объявить, не.
принимая от него никаких причин, которые могли бы замедлить его отъезд, и не
давая ему ни в каком случае отсрочки". Он замолчал.
Я продолжал не говорить ни слова.
- Что же мне отвечать? - спросил он, складывая бумагу.
- Что я не поеду.
- Как не поедете?
- Так-таки, просто не поеду.
- Вы обдумали ли, что такой шаг...
- Обдумал.
- Да как же это... Позвольте, что же я напишу? по какой причине?. (386)
- Вам не ведено принимать никаких причин.
- Как же я скажу, ведь это - ослушание воли- его императорского
величества?
- Так и скажите.
- Это невозможно, я никогда не осмелюсь написать это, - и он еще больше
покраснел. - Право, лучше было бы вам изменить ваше решение, пока все это
еще келейно. (Консул, верно, думал, что III отделение - монастырь.)
Как я ни человеколюбив, но для облегчения переписки генерального
консула в Ницце не хотел ехать в Петропавловские кельи отца Леонтия или в
Нерчинск, не имея даже в виду Евпатории в легких Николая Павловича.
- Неужели, - сказал я ему, - когда вы шли сюда, вы могли хоть одну
секунду предполагать, что я поеду? Забудьте, что вы консул, и рассудите
сами. Именье мое секвестровано, капитал моей матери был задержан, и все это
не спрашивая меня, хочу ли я возвратиться. Могу ли же я после этого ехать,
не сойдя с ума?
Он мялся, постоянно краснел и, наконец, попал на ловкую, умную и,
главное, новую мысль.
- Я не могу,-сказал он,-вступать... я понимаю затруднительное
положение, с другой стороны - милосердие! - Я посмотрел на него, он опять
покраснел. - Сверх того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы напишите
мне, что вы очень больны, я отошлю к графу.
- Это уж слишком старо, да и на что же без нужды говорить неправду.
- Ну, так уж потрудитесь написать мне письменный ответ.
- Пожалуй. Вы мне не оставите ли копии с бумаги, которую читали?
- У нас этого не делается.
- Жаль. Я собираю коллекцию.
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему
казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в
Триполи; он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда
не осмелится. Как я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой
ответственности, он не соглашался и просил меня написать другое письмо.
(387)
- Это невозможно, - возразил я ему, - я не шучу этим шагом и вздорных
причин писать не стану: вот вам письмо и делайте с ним, что хотите.
- Позвольте, - говорил самый кроткий консул из всех, бывших после Юния
Брута и Кальпурния Бестии, - вы письмо это напишите не ко мне, а к графу
Орлову, я же только сообщу его канцлеру.
- Дело не трудное, стоит поставить "М. Ie comte" вместо "М. Ie
consul"189; на это я согласен.
Переписывая мое письмо, мне пришло в голову, для чего же это я пишу
Орлову по-французски. По-русски кантонист какой-нибудь в его канцелярии или
в канцелярии III отделения может его прочесть, его могут послать в сена г, и
молодой обер-секретарь покажет его писцам; зачем же их лишать этого
удовольствия? А потому я перевел письмо. Вот оно:
"М. г. Граф Алексей Федорович!
Императорский консул в Ницце сообщил мне высочайшую волю о моем
возвращении в Россию. При всем желании, я нахожусь в невозможности исполнить
ее, не приведя в ясность моего положения.
Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено было запрещение
на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках,
наконец, захвачены деньги, 10000 фр., высланные мне из Москвы. Такие строгие
и чрезвычайные меры против меня показывают, что я не только в чем-то
обвиняем, но что, прежде всякого вопроса, всякого суда, признан виновным и
наказан - лишением части моих средств.
Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от
печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить каждое из
моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории;
на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать себя и
все мое семейство такому процессу...
В. с., оцените простоту и откровенность моего ответа и повергнете на
высочайшее рассмотрение причины, заставляющие меня остаться в чужих краях,
несмотря на мое искреннее и глубокое желание возвратиться на родину.
Ницца, 23 сентября 1850".
(388)
Я действительно не знаю, возможно ли было скромнее и проще отвечать; но
у нас так велика привычка к рабскому молчанию, что и это письмо консул в
Ницце-счел чудовищно дерзким, да, вероятно, и сам Орлов также.
Молчать, не смеяться, да и не плакать, а отвечать по данной форме, без
похвалы и осуждения, без веселья, да и без печали - это идеал, до которого
деспотизм хочет довести подданных и довел солдат, - но какими средствами? А
вот я вам расскажу.
Николай раз на смотру, увидав молодца флангового солдата с крестом,
спросил его: "Где получил крест?" По несчастью, солдат этот был из каких-то
исшалившихся семинаристов и, желая воспользоваться таким случаем, ^чтоб
блеснуть красноречием, отвечал: "Под победоносными орлами вашего
величества". Николай сурово взглянул на него, на генерала, надулся и про-.
шел. А генерал, шедший за ним, когда поровнялся с солдатом, бледный от
бешенства, поднял кулак к его лицу и сказал: "В гроб заколочу Демосфена!"
Мудрено ли, что красноречие не цветет при таких поощрениях!
Отделавшись от императора и консула, мне захотелось выйти из категории
беспаспортных.
Будущее было темно, печально... я мог умереть, и мысль, что тот же
краснеющий консул явится распоряжаться в доме, захватит бумаги, заставляла
меня думать о получении где-нибудь прав гражданства. Само собою разумеется,
что я выбрал Швейцарию, несмотря на то, что именно около этого времени в
Швейцарии сделали мне полицейскую шалость.
С год после рождения моего второго сына, мы с ужасом заметили, что он
совершенно глух. Разные консультации и опыты скоро доказали, что возбудить
слух было невозможно. Но тут явился вопрос, следовало ли его оставить, как
это всегда делают, немым? Школы, которые я видел в Москве, далеко не
удовлетворяли меня. Разговор пальцами и знаками не есть разговор, говорить
надобно ртом и губами. По книгам я знал, что в Германии и в Швейцарии делали
опыты учить глухонемых говорить, как мы говорим, и слушать, смотря на губы.
В Берлине я видел в первый раз ораль(389)ное190 преподавание глухонемым и
слышал, как они декламировали стихи. Это огромный шаг вперед от методы
аббата Лепе. В Цюрихе это учение доведено до большого совершенства. Моя
мать, страстно любившая Колю, решилась поселиться с ним на несколько лет в
Цюрихе, чтобы посылать его в школу.
Ребенок этот был одарен необыкновенными способностями: вечная тишина
вокруг него, сосредоточивая его живой, порывистый характер, славно помогала
его развитию и вместе с тем изощряла необычайно пластическую
наблюдательность: глазенки его горели умом и вниманием; пяти лет он умел
дразнить намеренно карикатурно всех приходивших к нам с таким комическим
тактом, что нельзя было не смеяться.
В полгода он сделал в школе большие успехи. Его голос был voile191; он
мало обозначал ударения, но уже говорил очень порядочно по-немецки и понимал
все, что ему говорили с расстановкой; все шло как нельзя лучше - проезжая
через Цюрих, я благодарил директора и совет, делал им разные любезности, они
- мне.
Но после моего отъезда старейшины города Цюриха узнали, что я вовсе не
русский граф, а русский эмигрант и к тому же приятель с радикальной партией,
которую они терпеть не могли, да еще и с социалистами, которых они
ненавидели, и, что хуже всего этого вместе, что я человек нерелигиозный и
открыто признаюсь в этом. Последнее они вычитали в ужасной книжке "Vom
andern Ufer", вышедшей, как на смех, у них под носом, из лучшей цюрихской
типографии. Узнав это, им стало совестно, что они дают воспитание сыну
человека, не верящего ни по Лютеру, ни по Лойоле, и они принялись искать
средств, чтоб сбыть его с рук. Так как провидение в этом вопросе было
заинтересовано, то оно им тотчас и указало путь. Городская полиция вдруг
потребовала паспорт ребенка; я отвечал из Парижа, думая, что это простая
формальность,-что Коля действительно мой сын, что он означен на моем
паспорте, но что особого вида я не могу взять из русского посольства,
находясь с ним не в самых лучших сношениях. Полиция не удовлетворилась и
грозила выслать ребенка (390) из школы и из города. Я рассказал это в
Париже, кто-то из-) моих знакомых напечатал об этом в "На-сионале".
Устыдившись гласности, полиция сказала, что она не требует высылки, а только
какую-то ничтожную сумму денег в обеспечение (caution), что ребенок не
кто-нибудь другой, а он сам. Какое же обеспечение несколько сот франков? А с
другой стороны, если б у моей матери и у меня не было их, так ребенка
выслали бы (я спрашивал их об этом через "Насиональ")? И это могло быть в
XIX столетии, в свободной Швейцарии! После случившегося мне было противно
оставлять ребенка в этой ослиной пещере.
Но что же было делать? Лучший учитель в заведении, молодой человек,
отдавшийся с увлечением педагогии глухонемых, человек с основательным
университетским образованием, по счастию, не делил мнений полицейского
синхедриона и был большой почитатель именно той книги, за которую
рассвирепели благочестивые квартальные Цюрихского кантона. Мы предложили ему
оставить школу v перейти в дом моей матери, с тем чтобы ехать с ней в
Италию. Он, разумеется, согласился. Институт взбесился, но делать было
нечего. Мать моя с Колей и Шпильманом отправилась в Ниццу. Перед отъездом
она послала за своим залогом, ей его не выдали под предлогом, что Коля еще в
Швейцарии. Я написал из Ниццы. Цюрихская полиция потребовала сведений, имеет
ли Коля законное право жить в Пиэмонте...
Это было уже слишком, и я написал следующее письмо к президенту
Цюрихского кантона:
"Г. президент!
В 1849 году я поместил моего сына, пяти лет от роду, в цюрихский
институт глухонемых. Через несколько месяцев цюрихская полиция потребовала у
моей матери его паспорт. Так как у нас не спрашивают ни у новорожденных, ни
у детей, ходящих в школу, паспортов, то сын мой и не имел отдельного вида, а
был помещен на моем. Это объяснение не удовлетворило цюрихскую полицию. Она
потребовала залог. Моя мать, боясь, что ребенка, навлекшего на себя столько
опасливого подозрения со стороны цюрихской полиции, вышлют, - внесла его.
(391)
В августе 1850 года, желая оставить Швейцарию, моя мать потребовала
залог, но цюрихская полиция его не отдала; она хотела прежде узнать о
действительном отъезде ребенка из кантона. Приехав в Ниццу, моя мать просила
гг. Авигдора и Шултгеса получить деньги, причем она приложила свидетельство
о том, что мы и, главное, шестилетний и подозрительный сын мой находимся в
Ницце, а не в Цюрихе. Цюрихская полиция, тугая на отдачу залога, потребовала
тогда другого свидетельства, в котором здешняя полиция должна была
засвидетельствовать, "что сыну моему официально позволяется жить в Пиэмонте"
(que 1enfant est officiellement tolere). Г. Шултгес сообщил это г.
Авиг-дору.
Видя такое эксцентрическое любопытство цюрихской полиции, я отказался
от предложения г. Авигдора послать новое свидетельство, которое он очень
любезно предложил мне сам взять. Я не хотел доставить этого удовольствия
цюрихской полиции, потому что она, при всей важности своего положения, все
же не имеет права ставить себя полицией международной, и потому еще, что
требование ее не только обидно для меня, но и для Пиэмонта.
Сардинское правительство, господин Президент,- правительство
образованное и свободное. Как же возможно, чтоб оно не дозволило жить (ne
tolerat pas) в Пиэмонте больному ребенку шести лет? Я действительно не знаю,
как мне считать этот запрос цюрихской полиции - за странную шутку или за
следствие пристрастия к залогам вообще.
Представляя на ваше рассмотрение, г. Президент, это дело, я буду вас
просить, как особенного одолжения, в случае нового отказа, объяснить мне это
происшествие, которое слишком любопытно и интересно, чтоб я считал себя
вправе скрыть его от общего сведения.
Я снова писал к г. Шултгесу о получении денег и могу вас смело уверить,
что ни моя мать, ни я, ни подозрительный ребенок не имеем ни малейшего
желания, после всех полицейских неприятностей, возвращаться в Цюрих. С этой
стороны нет ни тени опасности.
Ницца, 9 сентября 1850 г.
(392)
Само собою разумеется, что после этого полиция города Цюриха, несмотря
на вселенские притязания, выплатила залог...
...Кроме швейцарской натурализации, я не принял бы в Европе никакой, ни
даже английской; поступить добровольно в подданство чье бы то ни было было
мне противно. Не скверного барина на хорошего хотел переменить я, а выйти из
крепостного состояния в свободные хлебопашцы. Для этого предстояли две
страны:
Америка и Швейцария.
Америка-я ее очень уважаю; верю, что она призвана к великому будущему,
знаю, что она теперь вдвое ближе к Европе, чем была, но американская жизнь
мне антипатична. Весьма вероятно, что из угловатых, грубых, сухих элементов
ее сложится "иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней
работники и мастеровые в будничом платье таскают бревна, таскают каменья,
пилят, рубят, приколачивают... зачем же постороннему обживать ее сырое
здание?
Сверх того, Америка, как сказал Гарибальди, - "страна забвения родины";
пусть же в нее едут те, которые не имеют веры в свое отечество, они должны
ехать с своих кладбищ; совсем напротив, по мере того как я утрачивал все
надежды на романо-германскую Европу, вера в Россию снова возрождалась-но
думать о возвращении при Николае было бы безумием.
Итак, оставалось вступить в союз с свободными людьми Гельветической
конфедерации.
Фази еще в 1849 году обещал меня натурализировать в Женеве, но все
оттягивал дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число
социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное
время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до
беды... Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю.
Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою
тамошней радикальной партии.
Но, назвавши Фогта, прежде всего надобно поговорить о нем самом.
В однообразной, мелко и тихо текущей жизни германской встречаются
иногда, как бы на выкуп ей- здоровые, коренастые семьи, исполненные силы,
упорства, талантов. Одно поколение даровитых людей сме(393)няется другим,
многочисленнейшим, сохраняя из рода в род дюжесть ума и тела. Глядя на
какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры дом в узком, темном переулке,
трудно представить себе, сколько в продолжение ста лет сошло по стоптанным
каменным ступенькам его лестницы - молодых парней с котомкой за плечами, с
всевозможными сувенирами из волос и сорванных цветов в котомке,
благословляемых на путь слезами матери и сестер... и пошли в мир,
оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки,
знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами. А домик, крытый
черепицей, в их отсутствие опять наполнялся новым поколением студентов,
рвущихся грудью вперед в неизвестную будущность.
За неимением другого тут есть наследство примера, наследство фибрина.
Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка
бабушка по стоптанной каменной лестнице, - бабушка, принявшая своими руками
в жизнь три поколения, мывшая их в маленькой ванне и опускавшая их с полною
надеждой; он знает, что гордая старушка уверена и в нем, уверена, что и из
него выйдет что-нибудь... н выйдет непременно!
Dann und wann192, через много лет, все это рассеянное население
побывает в старом домике, все эти состарившиеся оригиналы портретов, висящих
в маленькой гостиной, где они представлены в студенческих беретах,
завернутые в плащи, с рембрандтовским притязанием со стороны живописца-в
доме тогда становится суетливее, два поколения знакомятся, сближаются... и
потом опять все идет на труд. Разумеется, что при этом кто-нибудь непременно
в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без
сентиментальности, слез, сюрпризов и сладких пирожков с вареньем, но все это
заглаживается той реальной, чисто жизненной поэзией с мышцами и силой,
которую ч редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии и
еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной
книгой.
Вот к этим-то благословенным семьям древнегерманским принадлежит
родительский дом Фогте. (394)
Отец Фогта-чрезвычайно даровитый профессор медицины в Берне; мать-из
рода Фолленов, из этой эксцентрической, некогда наделавшей большого шума
швей-царско-германской семьи. Фоллены являются главами юной Германии в эпоху
тугендбундов и буршеншафтов, Карла Занда и политического Schwarmerei193 17 и
18 годов. Один Фоллен был брошен в тюрьму за Вартбург-ский праздник в память
Лютера; он произнес действительно зажигательную речь, вслед за которою сжег
на костре иезуитские и реакционные книги, всякие символы самодержавия и
папской власти. Студенты мечтали сделать его императором единой и
нераздельной Германии. Его внук, Карл Фогт, в самом деле был одним из
викариев империи в 1849 году.
Здоровая кровь должна была течь в жилах сына бернского профессора,
внука Фолленов. А ведь au bout du compte194 все зависит от химического
соединения да от качества элементов. Не Карл Фогт станет со мной спорить об
этом.
В 1851 году я был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты я
отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он был в университете. Меня
встретила его жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка; она меня
приняла как друга своего сына и тотчас повела показывать его портрет. Мужа
она не ждала ранее шести часов; мне его очень хотелось видеть, я
возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному. Второй раз
старушка встретила меня уже как старого знакомого и повела в столовую,
желая, чтоб я выпил рюмку вина. Одна часть комнаты была занята большим
круглым столом, неподвижно прикрепленным к полу; об этом столе я уже давно
слышал от Фогта и потому очень рад был лично познакомиться с ним. Внутренняя
часть его двигалась около оси, на нее ставили разные припасы: кофей, вино и
все нужное для еды, тарелки, горчицу, соль, так что, не беспокоя никого и
без прислуги, каждый привертывал к себе, что хотел, - ветчину или варенье.
Только не надобно было задумываться или много говорить, а то вместо горчицы
можно было попасть ложкой в сахар... если кто-нибудь повер(395)тывал диск. В
этом населении братьев и сестер, коротких знакомых и родных, где все были
заняты розно, срочно, общий обед вечером было трудно устроить. Кто приходил
и кому хотелось есть, тот садился за стол, вертел его направо, вертел его
налево, и управлялся как нельзя лучше. Мать и сестры надсматривали,
приказывали приносить того или другого.
Остаться у них я не мог; ко мне вечером хотели приехать Фази и Шаллер,
бывшие тогда в Берне; я обещал, если пробуду еще полдня, зайти к Фогтам и,
пригласивши меньшего брата, юриста, к себе ужинать, пошел домой. Звать
старика так поздно и после такого дня я не счел возможным. Но около
двенадцати часов гарсон, почтительно отворяя двери перед кем-то, возвестил
нам:
"Der Herr Professor Vogt", - я встал из-за стола и пошел к нему
навстречу.
Вошел старик довольно высокого роста, с умным, выразительным лицом,
превосходно сохранившийся.
- Ваше посещение, - сказал я ему, - мне вдвойне дорого, я не смел вас
звать так поздно, после ваших трудов.
- А я не хотел вас пропустить через Берн, не увидавшись с вами.
Услышав, что вы были у нас два раза и что вы пригласили Густава", я
пригласил сам себя. Очень, очень рад, что вижу вас, то, что Карл о вас
пишет, да и без комплиментов, я хотел познакомиться с автором "С того
берега".
- Душевно благодарю вас; вот место, садитесь с нами, у нас ужин во всем
разгаре, что вам угодно?
- Я не буду есть, но рюмку вина выпью с удовольствием.
В его виде, словах, движениях было столько непринужденности, вместе -
не с тем добродушием, которое имеют люди вялые, пресные и чувствительные, -
а именно с добродушием людей сильных и уверенных в себе. Его появление
нисколько не стеснило нас, напротив, все пошло живее.
Разговор переходил от предмета к предмету, везде, во всем он был дома,
умен, eveille195, оригинален. Речь зашла как-то о федеральном концерте,
который давался утром в бернском соборе и на котором были все, кроме (396)
Фогта. Концерт был гигантский, со всей Швейцарии съехались музыканты, певцы
и певицы для участия в нем. Музыка, разумеется, была духовная. С талантом и
пониманием исполнили они знаменитое творение Гайдна. Публика была
внимательна, но холодна, она шла из собора, как идут от обедни; не знаю,
насколько было благочестия, но увлечения не было. Я то же испытал на самом
себе. В припадке откровенности я сказал это знакомым, с которыми выходил; по
несчастью, это были правоверные, ученые, горячие музыканты, они напали на
меня, .объявили меня профаном, не умеющим слушать музыку глубокую,
серьезную. "Вам только нравятся мазурки Шопена", - говорили они. В этом еще
нет беды, думал я, но, считая себя все же несостоятельным судьей, замолчал.
Надобно иметь много храбрости, чтоб признаваться в таких впечатлениях,
которые противоречат общепринятому предрассудку или мнению. Я долго не
решался при посторонних сказать, что "Освобожденный Иерусалим" - скучен, что
"Новую Элоизу" - я не мог дочитать до конца, что "Герман и
Доротея"-произведение мастерское, но утомляющее до противности. Я сказал
что-то в этом роде Фогту, рассказывая ему мое замечание о концерте.
- А что, - спросил он, - Моцарта вы любите?
- Чрезвычайно, без всяких границ.
- Я знал это, потому что я вполне вам сочувствую. Как же это возможно,
чтоб живой, современный человек мог себя так искусственно натянуть на
религиозное настроение, чтоб наслаждение его было естественно и полно? Для
нас так же нет пиетистической музыки, как нет духовной литературы, - она для
нас имеет смысл исторический. У Моцарта, напротив, звучит нам знакомая
жизнь, он поет от избытка чувства, страсти, а не молится. Я помню, когда
"Don Giovanni", когда "Nozze di Figaro"196 были новостию, что это был за
восторг, что за откровение нового источника наслаждений! Моцар-това музыка
сделала эпоху, переворот в умах, как Гетев "Фауст", как 1789 год. Мы видели
в его произведениях, как светская мысль XVIII столетия с своей
секуляризацией жизни вторгалась в музыку; с Моцартом рево(397)люция и новый
век вошли в искусство. Ну, как же нам после "Фауста" читать Клопштока и без
веры слушать эти литургии в музыке?..
Долго и необыкновенно занимательно говорил старик, он одушевился, я
налил еще раза два вина в его бокал, он не отказывался и не торопился пить.
Наконец, он посмотрел на часы.
- Ба! уж два часа, прощайте, мне в девять надобно быть у больного.
Я с истинной дружбой проводил его.
Два года спустя он доказал, как много энергии в его седой голове и как
его теории-правда, то есть как они близки к практике. Венский рефюжье,
доктор Куд-лих, посватался за одну из дочерей Фогта; отец был согласен, но
вдруг протестантская консистория потребовала метрические свидетельства
жениха. Разумеется, ему, как изгнаннику, ничего нельзя было достать из
Австрии, и он представил приговор, по которому был осужден заочно; одного
свидетельства Фогта и его дозволения было бы достаточно для консистории, но
бернские пиетисты, по инстинкту ненавидевшие Фогта и всех изгнанников,
уперлись. Тогда Фогт собрал всех своих друзей, профессоров и разные бернские
знаменитости, рассказал им дело, потом позвал свою дочь и Кудлиха, взял их
руки, соединил и сказал присутствовавшим: