рей, становился вперед процессии и вел ее, воображая, что делает
дело.
...На второй год университетского курса, то есть осенью 1831, мы
встретили в числе новых товарищей, в физико-математической аудитории -
двоих, с которыми особенно сблизились. (539)
Наши сближения, симпатии и антипатии шли из одного источника. Мы были
фанатики и юноши, все было подчинено одной мысли и одной религии - наука,
искусство, связи, родительский дом, общественное положение. Там, где
открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем
и помышлением, неотступно, безотвязно, не щадя ни времени, ни труда, ни
кокетства даже.
Мы вошли в аудиторию с твердой целью в ней основать зерно общества по
образу и подобию декабристов и потому искали прозелитов и последователей.
Первый товарищ, ясно понявший нас, был Сазонов, мы нашли его совсем готовым
и тотчас подружились. Он сознательно подал свою руку и на другой день привел
нам еще одного студента.
Сазонов имел резкие дарования и резкое самолюбие. Ему было лет
восьмнадцать, скорее меньше, но, несмотря на то, он много занимался и читал
все на свете. Над товарищами он старался брать верх и никого не ставил на
одну доску с собой. Оттого они его больше уважали, чем любили. Друг его,
красивый собой и нежный, как девушка, совсем напротив, искал, к кому бы
приютиться; полный любви и преданности, едва вышедший из-под материнского
крыла, с благородными стремлениями и полудетскими мечтами, ему хотелось
теплоты, нежности, он жался к нам и отдавался весь и нам и нашей идее, - это
была натура Владимира Ленского, натура Веневитинова.
...День, в который мы сели рядом на одной из лавок амфитеатра и
взглянули друг на друга с сознанием нашего обречения, нашей связи, нашей
тайны, нашей готовности погибнуть, нашей веры в святость дела - и взглянули
с гордой любовью на это множество молодых, прекрасных голов, окружавших нас,
как на братственную паству - был великим днем в нашей жизни. Мы подали друг
другу руку и a la lettre 71 пошли проповедовать свободу и борьбу во все
четыре стороны нашей молодой "вселенной" 72, как четыре диакона, идущие в
светлый праздник с четырьмя евангелиями в руках. (540)
Проповедовали мы везде, всегда... Что мы, собственно, проповедовали,
трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую
революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы
проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и
сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к
всякому насилью, к всякому правительственному произволу.
Общества, в сущности, никогда не составлялось, но пропаганда наша
пустила глубокие корни во все факультеты и далеко перешла университетские
стены.
С тех пор наша пропаганда не перемежалась через всю жизнь нашу, от
университетской аудитории до лондонской типографии. Вся наша жизнь была
посильным исполнением отроческой программы. Проследить нитку не трудно по
затронутым вопросам, по возбужденным интересам, в журналах, на лекциях, в
литературных кругах... видоизменяясь, развиваясь, наша пропаганда оставалась
верной себе и вносила свой индивидуальный характер во все окружающее. Казна
подняла нас и сделала нам на свой счет пьедестал тюрьмой и ссылкой. Мы
возвратились в Москву "авторитетами" в двадцать пять лет. К нам примкнули
Белинский, Грановский и Бакунин, а статьями в "Отечественных записках" мы
сами примкнули к петербургскому движению лицеистов и молодой литературы.
Петрашевцы были нашими меньшими братьями, как декабристы - старшими.
Умалчивать о значении нашего круга оттого, что я принадлежал к нему.
было бы лицемерно или глупо. Совсем напротив, встречаясь в моих рассказах с
теми временами, с старыми друзьями тридцатых и сороковых годов, я нарочно
останавливаюсь и говорю, не боясь повторений, лишь бы ближе познакомить с
ними молодое поколение. Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от
них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно
на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых, как лишних и праздных
людей, фантастов и мечтателей, забывая, что оценка прошлых лиц, их значение
и "проба" меньше зависят от сравнения суммы знания и образа постановления
задач прежнего времени и нового, чем от энергии и силы, которую вносили они
в свои решения. Мне (541) ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от
исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки. Пора отцам
Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех
камчадалов, которые убивали стариков.
Смело и с полным сознанием скажу еще раз про наше товарищество того
времени, "что это была удивительная молодежь, что такого круга людей
талантливых, чистых, развитых, умных и преданных я не встречал", а скитался
довольно по белому и по красному свету. Я не только говорю о нашем, близком
круге, но то же и в той же силе должен сказать о круге Станкевича и о
славянофилах. Молодые люди, испуганные ужасной действительностью, середь
тьмы и давящей тоски, оставляли все и шли искать выхода. Они жертвовали
всем, до чего добиваются другие - общественным положением, богатством, всем,
что им предлагала традиционная жизнь, к- чему влекла среда, пример, к чему
нудила семья, - из-за своих убеждений и остались верными им. Таких людей
нельзя просто сдать в архив - и забыть.
Их преследуют, отдают под суд, отдают под надзор, ссылают, таскают,
обижают, унижают, - они остаются те же; проходит десять лет - они те же,
проходит двадцать, тридцать - они те же.
Я требую признания им и справедливости.
Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом
не один раз:
- Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для
вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы
все жертвовали общественным положением, имели средства, для вас, стало быть,
переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования,
вопросом на жизнь и смерть...
- Я полагаю, - отвечал я раз, - что для казненных да...
- По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам
нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем, если б вам
нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим
порядком - не выбор, это - наше общественное положение. Между нами и вами та
раз(542)ница, которая между человеком, упавшим У. соду, и купающимся: обоим
надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия,
Не признавать людей потому, что они делали яз внутреннего влечения то,
что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм,
который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень
противно.
Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас - не то, чтобы
глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.
Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас
присоединяется свой национальный, так сказать аракчеевский элемент,
беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для
своего идеала леб-гвардейского гренадера - живых крестьян; мы засекаем идеи,
искусства, гуманность, прошедших деятелей, все, что угодно. Неустрашимым
фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с
диалектической ноги, а только с истины: не замечая, идем далее и далее,
забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и
обнаруживается в остановке перед крайностями... это - halte 73 меры, истины,
красоты, это - вечно уравновешиваемое колебание организма.
Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной
боли и на монополь общественного страдания - так же несправедливо, как все
исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с
демократической завистью дальше милостыни и насильственной ополиации 74,
дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь. В церкви оно осталось
риторической темой и сентиментальным упражнением в сострадании; в
ультра-демократизме, w как заметил Прудон, - чувством зависти и ненависти,
не переходя ни там, ни тут ни к какой построяющей мысли, ни к какой
практике.
Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и
указавшие им не только ее, но и путь к выходу? Потомок Карла Великого -
Сен-Симон, (543) так же как фабрикант Роберт Оуэн, не от голодной смерти
сделались апостолами социализма.
Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я
бы и не упомянул об нем, если. б в его проскрипционные листы, вместе с нами,
не -вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит - декабристы,
которых мы так глубоко уважаем.
Отступление это здесь почти некстати.
Сазонов был действительно праздный человек и сгубил в себе бездну сил;
затертый разными разностями на чужбине, он пропал, как солдат, взятый в плен
на первом сражении и никогда не возвращавшийся домой.
Когда нас арестовали в 1834 году и посадили в тюрьму, Сазонов и Кетчер
уцелели каким-то чудом. Оба они жили в Москве почти безвыездно, говорили
много, но писали мало, их писем ни у кого из нас не было. Нас повезли в
ссылку; Сазонову мать выхлопотала заграничный паспорт в Италию. Участь его,
разрозненная с нами, положила, может, начало последующей жизни его, - жизни
какой-то блуждающей и бесследно падающей звезды.
Через год он возвратился в Москву, это был один из самых удушливых и
тяжелых периодов прошлого царствования. В Москве его встретил мертвый caime
plat 75, нигде ни тени сочувствия, ни живого слова. Мы в резервах ссылки
хранили нашу прошлую жизнь, жили памятью и надеждой, работали и знакомились
с грубой реальностью провинциального быта.
В Москве все Сазонову напоминало наше отсутствие. Из старых друзей один
Кетчер был налицо, - человек, с которым Сазонов, чопорный и аристократ по
манерам,, всего меньше мог идти рука в руку. Кетчер, как мы говорили, был
сознательный дикарь - из образованных, куперовский пионер, с премедитацией
76 возвращавшийся в первобытное состояние людского рода, грубый по принципу,
неряха по теории, студент лет тридцати пяти в роли шиллеровского юноши.
Сазонов побился, побился в Москве, - скука одолела его, ничто не звало
на труд, на деятельность. Он попро(544)бов ал переехать в Петербург - еще
хуже; не выдержал он a la longue и уехал в Париж без определенного плана.
Это было еще то время, когда Париж и Франция имели на нас всю чарующую силу
свою. Туристы .наши скользили по лакированной поверхности французской жизни,
не зная ее шероховатой стороны, и были в восторге от всего - от либеральных
речей, от песней Беранже и карикатур Филипона. Так было и с Сазоновым. Но
дела не нашел он и тут. Шумная, веселая праздность заменяла немую,
подавленную жизнь. В России он был связан по рукам и ногам, тут - чужой всем
и всему. Другой, длинный ряд годов бесцельно волнуемой, раздражаемой жизни
начался для него в Париже. Сосредоточиться в себе, отдаться внутренней
работе, не ожидая толчка извне, он не мог, это не лежало в его натуре.
Объективный интерес науки не был в нем так силен. Он искал иной деятельности
и был бы готов на всякий труд, - но на виду, но в быстром приложении его, в
практическом осуществлении и притом при громкой обстановке, при
рукоплесканиях и крике врагов; не находя такой работы, он бросился в
парижский разгул.
...А горели и его глаза и наполнялись слезой при памяти о наших
университетских мечтах... Внутри его глубоко уязвленного самолюбия все еще
хранилась вера в близкий переворот России и в то, что он призван играть в
нем большую роль. Казалось, он и кутил только покаместь, в скучном ожидании
предстоящего огромного дела, и был уверен, что одним добрым вечером его
вызовут из-за стола cafe Anglais * и повезут управлять Россией... он
пристально присматривался к тому, что делается, и с нетерпением ждал минуты,
когда нужно будет принять серьезное участие и сказать последнее, завершающее
слово...
...После первых шумных дней в Париже начались больше серьезные
разговоры, причем сейчас обнаружилось, что мы строены не по одному ключу.
Сазонов и Бакунин были недовольны (так, как впоследствии Высоцкий, и члены
польской Централизации), что новости, мною привезенные, больше относились к
литературному и университетскому миру, чем к политическим сферам. Они ждали
рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об
оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях
Гранов(545)ского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже
семинаристов. Они слишком разобщились с русской жизнью и слишком вошли в
интересы "всемирной" революции и французских вопросов, чтобы помнить, что у
нас появление "Мертвых душ" было важнее назначения двух Паскевичей
фельдмаршалами и двух Филаретов митрополитами. Без правильных сообщений, без
русских книг и журналов они относились к России как-то теоретически и по
памяти, придающей искусственное освещение всякой дали.
Разница наших взглядов чуть не довела нас до размолвки, это случилось
так: накануне отъезда Белинского из Парижа мы проводили его вечером домой и
пошли гулять на Елисейские поля. Страшно ясно видел я, что для Белинского
все кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец
сжег себя, смерть уже вываяла крупными чертами свою близость на
исстрадавшемся лице его. Он был в злейшей чахотке, а все еще полон святой
энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, "злой" любви
к России. Слезы стояли у меня в горле, и я долго шел молча, когда
возобновился несчастный опор, раз десять являвшийся sur Ie tapis 77.
- Жаль, - заметил Сазонов, - что Белинскому не было другой
деятельности, кроме журнальной работы, да еще работы подценсурной.
- Кажется, трудно упрекать именно его, что он мало сделал, - отвечал я.
- Ну, с такими силами, как у .него, он при других обстоятельствах "и на
другом поприще побольше сделал бы...
Мне было досадно и больно.
- Да, скажите, пожалуйста, ну, вы, живущие без ценсуры, вы, полные веры
в себя, полные сил и талантов, что же вы сделали? Или что вы делаете?
Неужели вы воображаете, что ходить с утра из одной части Парижа в другую,
чтоб еще раз переговорить с Служальским или Хоткевичем о границах Польши и
России, - дело? Или что ваши беседы в кафе и дома, где пять дураков слушают
вас и ничего не понимают, а другие пять ничего не понимают и говорят - дело?
(546)
- Постой, постой, - говорил Сазонов, уже очень неравнодушно, - ты
забываешь наше положение.
- Какое положение? Вы живете здесь годы, на воле, без гнетущей
крайности, чего же вам еще? Положения создаются, силы заставляют себя
признать, втесняют себя. Полноте, господа, одна критическая статья
Белинского полезнее для нового поколения, чем игра в конспирации и в
государственных людей. Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном
оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза...
Меня особенно сердили тогда две меры, которые прилагали не только
Сазонов, но и вообще русские к оценке людей. Строгость, обращенная на своих,
превращалась в культ и поклонение перед французскими знаменитостями. Досадно
было видеть, как наши пасовали перед этими матадорами краснобайства,
забрасывавшими их словами, фразами и общими местами, сказанными с vitesse
acceleree 78. И чем смиреннее держали себя русские, чем больше они краснели
и старались скрывать их невежество (как. делают нежные родители и
самолюбивые мужья), тем больше те ломались и важничали перед гиперборейскими
Анахарсисами.
Сазонов, любивший еще в России студентом окружать себя двором разных
посредственностей, слушавших и слушавшихся его, был и здесь окружен всякими
скудными умом и телом лаццарони литературной Киайи, поденщиками журнальной
барщины, ветошниками фельетонов, вроде тощего Жюльвекура, полуповрежденного
Тардифа-де-Мело, неизвестного, но великого поэта Буэ, в его хоре были и
ограниченнейшие поляки из товянщизны и тупоумнейшие немцы из атеизма. Как он
не скучал с ними - это его секрет; он даже ко мне ходил почти всегда с одним
или с двумя понятыми из хора, несмотря на то, что я с ними всегда скучал и
не скрывал этого. Поэтому-то особенно странно поражало, что он сам
становился в положение Жюльвекура в отношении к Маррастам, Риберолям и даже
к меньшим знаменитостям.
Все это не совсем понятно для современных посетителей Парижа. Никак не
надобно забывать, что настоящий Париж - не настоящий, а новый. (547)
Сделавшись каким-то сводным городом всего света, Париж перестал быть
городом по преимуществу французским. Прежде в нем была вся Франция, и
"ничего, разве ее"; теперь в нем вся Европа да еще две Америки, но его
самого меньше; он расплылся в своем звании мирового отеля, караван-сарая и
потерял свою самобытную личность, внушавшую горячую любовь и жгучую
ненависть, уважение без границ и отвращение без пределов.
Само собою разумеется, что отношение иностранцев к новому Парижу
изменилось. Союзные войска, ставшие на биваках на Place de la Revolution,
знали, что они взяли чужой город. Кочующий турист считает Париж своим; он
его покупает, жуирует им и очень хорошо знает, что он нужен Парижу и что
старый Вавилон обстроился, окрасился, побелился не для себя, а для него.
В 1847 году я еще застал прежний Париж, к тому же Париж с поднятым
пульсом, допевавший беранжеровы песни - с припевом: "Vive la reforme!" 79,
невзначай переменявшимся в "Vive la Republique!" 80 Русские продолжали тогда
жить в Париже с вечно присущим чувством сознания и благодарности провидению
(и исправному взысканию оброков), что они живут в нем, что они гуляют в
Palais Royale и ходят aux Francais 81. Они откровенно поклонялись львам и
львицам всех родов - знаменитым докторам и танцовщицам, зубному лекарю
Дезирабору, сумасшедшему "Мапа" и всем литературным шарлатанам и
политическим фокусникам.
Я ненавижу систему дерзости premeditee, которая у нас в моде. Я в ней
узнаю все родовые черты прежнего, офицерского, помещичьего дантизма,
ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его. Но не
надобно забывать, что и клиентизм наш перед западными авторитетами шел из
той же казармы, из той же канцелярии, из той же передней - только в другие
двери, а именно, обращенные к барину, начальнику и командиру. В нашей
бедности поклонения чему бы то ни было; кроме грубой силы и ее знамений -
звезд и чинов, потребность иметь нравственную табель о рангах очень понятна,
но зато перед кем и кем не (548) стояли в умилении лучшие из наших
соотечественников? Даже перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями
гегелизма. От немцев можно сделать заключение, что делалось перед
французами, перед людьми действительно замечательными, перед Пьером Леру,
например, или перед самой Жорж Санд...
Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с
историком "Десяти лет" или у Бакунина с Прудоном - некоторым образом чин,
повышение;
но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро
уступают место полнейшему отрицанию.
Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на
это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по
поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину
соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в
практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом.
Февральская революция была для него полнейшим торжеством, знакомые
фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали
поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых
журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить
узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне
в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную
республику.
Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным. Бакунина не было,
он уже уехал поднимать западных славян.
- Неужели, - сказал мне Сазонов при первом свидании, - ты не видишь,
что наше время пришло?
- То есть как?
- Русское правительство в impasse 82.
- Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской
крепости?
- Entendons nous 83, я не думаю, чтоб у нас завтра было двадцать
четвертое февраля. Нет, но обществен(549)ное мнение, но наплыв либеральных
идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать
людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать 84
какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte 85, ну, и при этом, -
прибавил он с некоторой торжественностью, - при этом необходимо либеральное,
образованное, умеющее говорить современным языком министерство. - Думал ли
ты об этом?
- Нет.
- Чудак, где же они возьмут образованных министров?
- Как не найти, если б было нужно; но мне кажется, они их искать не
будут.
- Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень
быстро. Подумай, - правительство поневоле обратится к нам.
Я посмотрел на него, желая знать, что он, шутит или нет. У него лицо
было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения.
- Так-таки просто к нам?
- Ну, то есть лично ли к нам, или к нашему кругу, все равно, - да ты
подумай еще раз, к кому же они сунутся?
- Ты какую берешь портфель?
- Напрасно смеешься. Это наше несчастье, что мы не умеем ни
пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir 86, ты все думаешь о
статейках, статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во
власти важнее целого тома.
Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и, наконец, нашел
людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его
министерства, В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно
посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был
австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере.
Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от Rue
Blanche до Quartier Latin не то (550) чтоб было чересчур близко, офицер
роптал на свою судьбу.
- Какая же вам неволя была в такую погоду тащиться такую даль?
- Конечно, не неволя, да знаете, Herr von Sessanoff сердится, когда не
приходишь, а мне кажется, что с ним надобно нам поддерживать хорошие
отношения. Вы лучше меня знаете, что он с своим талантом и умом... с тем
местом, которое он занимает в своей партии, что он далеко пойдет при
предстоящем перевороте в России...
- Ну, Сазонов, - сказал я ему на другой день, - архимедову точку ты
нашел, есть человек, который верит в твою будущую портфель, и этот человек -
лейтенант такой-то.
Время шло, переворота в России не было, и послов за нами никто не
присылал. Прошли и грозные июньские дни; Сазонов принялся за "передовую
статью" - не журнала, а эпохи. Долго работал он за ней, читал небольшие
отрывки, поправлял, менял и едва окончил к зиме. Ему казалось необходимым
"объяснить последнюю революцию России". "Не ждите, - говорил он вначале, -
чтоб я вам стал описывать события, другие это сделают лучше меня. Я вам
передам мысль, идею совершившегося переворота". Простого труда ему было
мало, сведенный на перо, он всякий раз, когда брал его, хотел сделать
что-нибудь необыкновенное, громовое, - "Письмо" Чаадаева постоянно носилось
в его уме. Статья поехала в Петербург, была прочтена в дружеских кругах и не
сделала никакого впечатления.
Еще летом 1848 завел Сазонов международный клуб, Туда он привел всех
своих Тардифов, немцев и мессианистов. С сияющим лицом ходил он в синем
фраке по пустой зале. Он открыл международный клуб речью, обращенной к
пяти-шести слушателям, в числе которых был я 87 в роли публики, остальная
кучка была на платформе в качестве бюро. Вслед за Сазоновым предстал
растрепанный, с видом заспанного человека, Тардиф-де-Мело, и грянул
стихотворение в честь клуба.
Сазонов поморщился, но остановить поэта было поздно. (551)
Worcel, Sassonoff, Olinski, Del Baizo, Leonard
Et vous tous... 88 -
кричал с каким-то восторженным остервенением Тардиф-де-Мело, не замечая
смеха.
На другой или третий день Сазонов мне прислал экземпляров тысячу
программы открытия клуба, тем клуб и кончился. Только впоследствии мы
услышали, что один из представителей человечества, - и именно,
представлявший на этом конгрессе Испанию и говоривший речь, в которой
называл исполнительную власть potence executive, воображая, что это
по-французски, - чуть не попал в Англии на настоящую виселицу и был
приговорен к каторжной работе за подделку какого-то акта.
За неудавшимся министерством и лопнувшим клубом следовали больше
скромные, но и гораздо больше возможные попытки сделаться журналистом. Когда
устроилась "La Tribune des Peuples", под главным заведованием Мицкевича,
Сазонов занял одно из первых мест в редакции, написал две-три очень хорошие
статьи... и замолк; а перед падением "Трибуны", то есть перед 13 июнем 1849,
был уже со всеми в ссоре. Все ему казалось мало, бедно, il se sentait deroge
89, досадовал за это, ничего не оканчивал, запускал начатое и бросал
вполовину сделанное.
В 1849 году я предложил Прудону передать иностранную часть редакции
"Voix du Peuple" Сазонову. С его знанием четырех языков, литературы,
политики, истории всех европейских народов, с его знанием партий он мог из
этой части журнала сделать чудо для французов. Во внутренний распорядок
иностранных новостей Прудон не входил, она была в моих руках, но я из Женевы
ничего не мог. сделать. Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и
расстался с журналом. "Я Прудона глубоко уважаю, - писал он мне в Женеву, -
но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале".
Через год Сазонов пристроился к воскрешенной тогда маццинистами
"Реформе". Главной редакцией заведовал Ламенне. И тут не было места двум
великим (552) людям. Сазонов поработал месяца три и бросил "Реформу". С
Прудоном он, по счастью, расстался мирно, с Ламенне - в ссоре. Сазонов
обвинял скупого старика в корыстном употреблении редакционных денег.
Ламенне" вспомнив привычки клерикальной юности своей, прибегнул к ultima
ratio 90 на Западе и пустил насчет Сазонова вопрос: "Не агент ли он
.русского правительства?"
В последний раз я Сазонова видел в Швейцарии в 1851 году. Он был выслан
из Франции и жил в Женеве. Это было самое серое, подавляющее время, грубая
реакция торжествовала везде. Поколебалась вера Сазонова во Францию и в
близкую перемену министерства в Петербурге. Праздная жизнь ему надоела,
мучила его, работа не спорилась, он хватался за все, без выдержки, сердился
и пил. К тому же жизнь мелких тревог, вечной войны с кредиторами, добывание
денег, талант их бросать и неуменье распоряжаться вносили много раздражения
и печальной прозы в ежедневное существование Сазонова, он и кутил уже
невесело, по привычке, а кутить он некогда был мастер.
Кстати несколько слов о его домашней жизни и именно кстати потому, что
она-то и сбивалась всего больше на кутеж и не была лишена колорита.
В первые годы своей парижской жизни Сазонов встретился с одной богатой
вдовой, с нею он еще больше втянулся в пышную жизнь. Она уехала в Россию,
оставив ему на воспитание их дочь и большие деньги. Вдова не успела доехать
до Петрополя, как уже ее заменила дебелая итальянка, с голосом, перед
которым еще раз пали бы стены иерихонские.
Года через два-три вдова вздумала совершенно неожиданно посетить друга
и дочь. Итальянка поразила ее.
- Это что за особа? - спросила она, оглядывая ее с головы до ног.
- Нянька при Лили, и очень хорошая.
- Ну как она научит ее говорить по-французски с таким акцентом?.. Это
беда. Я лучше сыщу парижанку, а ты эту отпусти.
- Mais, ma chere... (553)
- Mais, mon cher... 91 - и вдова взяла дочь.
Это был не только чувствительный, но и финансовый кризис. Сазонов был
далеко не беден. Сестры посылали ему тысяч двадцать франков в год дохода с
его именья, Но, тратя безумно, он и теперь не думал уменьшать свой train 92,
а бросился на займы. Занимал он направо я налево, брал у сестер из России
что мог, брал у друзей и врагов, брал у ростовщиков, у дураков, у русских и
не русских... Долго держался он и лавировал таким образом, но, наконец,
все-таки оборвался и попал в Клиши, как я уже упомянул.
В продолжение этого времени старшая сестра его овдовела. Услышав, что
он в тюрьме, обе сестры поехали его выручать. Как всегда бывает, они ничего
не знали о житье-бытье Николиньки. Обе сестры были без ума от него, считали
его за гения и ждали с нетерпением, когда он явится во всей силе и славе.
Их встретили разные разочарования, они их тем больше удивили, чем
меньше они ожидали. На другой день утром они, взявши с собой графа
Хоткевича, приятеля Сазонова, поехали его выкупать сюрпризом. Хоткевич
оставил их в карете и ушел, обещавши через минуту явиться с братом. Час шел
за часом. Николинька не являлся... Верно, такие длинные формальности, думали
дамы, скучая в фиакре... Прибежал, наконец, Хоткевич один, с красным лицом и
сильным винным запахом. Он возвестил, что Сазонов сейчас будет, что он на
прощанье с товарищами угощает их вином и закусывает с ними, что это уж так
заведено. Кольнуло это немножко нежное сердце путешественниц... но... но вот
и толстый, потный, плотный Николинька бросился в их объятия, - и они
отправились, довольные и счастливые, домой.
Они слышали что-то... об какой-то итальянке... Пламенная дочь Италии,
не устоявшая перед северным гением, и гиперборей, плененный южным голосом,
огнем очей... Они, краснея и стыдясь, изъявили робкое желание с ней
познакомиться. Он согласился на все и отправился домой. Дня через два сестры
вздумали сделать второй сюрприз брату, который еще меньше удался первого.
(554)
Часов в одиннадцать утра, в жаркий день, отправились сестры взглянуть
на Франческу да Римини и ее житье-бытье с Николинькой. Меньшая сестра
отворила дверь и остановилась... В небольшой гостиной, покрытой коврами,
сидел на полу в глубоком неглиже Сазонов и с ним - толстая signora P., едва
прикрытая легкой блузой. Signora хохотала во всю мочь итальянских легких...
рассказу Николиньки. Возле них стояло ведро со льдом, и в нем, склоняясь
набок, - бутылка шампанского.
Что было дальше и как, я не знаю, но эффект был сильный и
продолжительный. Меньшая сестра приезжала ко мне совещаться об этом событии,
о котором она говорила со спазмами и слезами. Я ее утешал тем, что первые
дни после Клиши не составляют норму,
За всем этим следовала проза переезда на меньшую квартиру...
Камердинер, который мастерски подавал галстук из непрободаемой шелковой
материи, в которую изловчился вонзать булавку с жемчужиной, был отпущен, да
и сама булавка вслед за ним явилась в окне какого-то магазина.
Так прошло еще лет пять. Сазонов возвратился в Париж из Швейцарии,
потом опять уехал из Парижа в Швейцарию. Чтоб отделаться от дебелой
итальянки, он изобрел самое оригинальное средство - он женился на ней, потом
расстался.
Между нами пробежала кошка. Он не откровенно поступил со мной в одном
деле, очень дорогом мне. Я не мог перешагнуть через это.
Между тем началась новая эпоха для России, Сазонов рвался принять
участие в ней, писал статьи неудававшиеся, хотел возвратиться и не
возвращался 93 и оставил наконец Париж. Долго об нем не было ничего слышно.
...Вдруг какой-то русский, приехавший недавно из Швейцарии в Лондон,
сказал мне:
- Накануне моего отъезда из Женевы хоронили старого знакомого вашего.
- Кого это? (555)
- Сазонова, и представьте: ни одного русского не было на похоронах.
И стукнуло сердце - будто раскаяньем, что я его так надолго оставил..,
Они оба умерли. Он не старше тридцати пяти лет - она моложе его.
Он умер лет около десяти тому назад в Жерсее; за его гробом шла вдова,
ребенок и коренастый, растрепанный старик с крупными, резкими, запущенными
чертами - в его лице были зря перемешаны гений и безумие, фанатизм и ирония,
озлобление ветхозаветного пророка и якобинца 1793 года. Старик этот был Пьер
Леру.
Она умерла в начале 1865 года в Испании. О ее смерти я узнал несколько
месяцев спустя.
Где ребенок, я не слыхал.
Человек, о котором идет речь, был мне близок, был мне дорог, он первый
обтер глубокие раны, когда они были свежи, он был моим братом, моей сестрой.
Она, вряд зная ли, что делает, отдалила его от меня. Он стал моим врагом...
Весть о ее смерти опять вызвала их в памяти...
Я взял тетрадь, писанную мною об них в 1859 году, и вместо псалтыря
прочел ее над покойниками.
Долго думал я, печатать ее или нет, и недавно решил, что да. Намерение
мое чисто, рассказ истинен. Не упрек хочу я бросить в их могилу, а вместе с
читателем еще и еще раз проследить по новым субъектам всю сложную,
болезненную сломанность людей последнего николаевского поколения,
Chufeau Boissiere, 31 декабря 1865.
I
В конце 1850 года в Ниццу приехал один русский с женой. Мне их указали
на прогулке. Оба они принадлежали к чающим движения воды; он худой, бледный,
чахоточный, рыжевато-белокурый, она - быстро увяд(556)шая красота,
истомленная, полуразрушенная, измученная.
Лекарь, живший у одной русской дамы, сказал мне, что белокурый господин
- лицеист, что он читает "Vom andern Ufer", что он был замешан в деле
Петрашевского и по всему тому желает со мной познакомиться. Я отвечал, что
всегда рад хорошему русскому, тем больше лицеисту, да еще участвовавшему в
деле, мало мне известном, но которое для меня было маслиной, принесенной
голубем в Ноев ковчег.
Прошло несколько дней, я не видал .ни лекаря, ни нового русского.
Вдруг, как-то часу в десятом вечера, мне подали карточку - это был он. Мы
сидели с Карлом Фогтом в столовой, я велел гостя просить наверх в гостиную и
прежде других пошел туда. Там я застал его, бледного, дрожащего, в каком-то
лихорадочном состоянии. Он едва мог сказать свою фамилию; успокоившись
немного, он вскочил со стула, бросился ко мне, расцеловал меня и прежде чем
я, в свою очередь, успел прийти в себя, он, со словами: "Так наконец-то я в
самом деле вижу вас!" - поцеловал мою руку. "Что с вами? Помилуйте" -
говорил я ему, но он уже плакал в это время.
Я смотрел на него с недоумением: что это - нервная распущенность или
просто помешательство?
Извиняясь и осыпая меня комплиментами, он с необыкновенной быстротой и
сильной мимикой рассказал мне, что я ему спас жизнь и именно вот каким
образом. Пропадая с тоски в Петербурге, выключенный из лицея за какой-то
вздор, гнушаясь службой, которую должен был принять, и не видя никакого
выхода ни для себя лично, ни вообще, он решился отравиться и, за несколько
часов до исполнения своего намерения, пошел бродить без определенной цели по
улицам, зашел к Излеру и взял книжку "Отечественных записок". В ней была моя
статья "По поводу одной драмы". Чтение мало-помалу захватило его внимание,
ему стало легче, ему стало стыдно, что он так подчиняется горю и отчаянию,
когда общие интересы растут со всех сторон и зовут все молодое, все имеющее
силы, и Энгельсон вместо яда спросил полбутылки мадеры, еще раз перечитал
статью и с тех пор сделался горячим поклонником моим. (557)
Он просидел до поздней ночи и ушел, прося позволенья скоро
возвратиться. Сквозь его спутанную речь, перерываемую отступлениями и
эпизодами, можно было видеть сильно устроенную голову, резкую диалектическую
способность и еще яснее - сломанность, бросавшую его из одной крайности в
другую, от негодованья, обиженного горем и удрученного печалью, до
иронического гаерства, от слез до кривляния.
Он оставил меня под странным впечатлением. Сначала я ему не доверял,
потом уставал от него, - он как-то слишком сильно действовал на нервы, но
мало-помалу я привык к его странностям и был рад оригинальному лицу,
разрушавшему монотонную скуку, наводимую гуртовым большинством западных
людей.
Энгельсон бездну читал и бездну учился, был лингвист, филолог и вносил
во все знакомый нам скептицизм, который так много берет за боль, оставляемую
им. Встарь об нем сказали бы, что он зачитался. Через край возбужденная
умственная деятельность была не по силам хилого организма. Вино, которым он
побеждал усталь и возбуждал себя, раздувало его фантазию и мысли в длинные и
яркие пасмы огня, быстро сожигая его больное тело.
Беспорядок и вино, всегдашняя раздражительная деятельность ума,
поразительная многосторонность и поразительная бесплодность, полнейшая
праздность, крайность страстей и крайность апатии - несмотря на большую
разницу с нашим прежним московским складом - живо напоминали мне былое.
Опять услышались звуки не только родного языка, но родной мысли. Он был
свидетелем петербургского террора после 1848 и знал литературные круги.
Совершенно отрезанный тогда от России, я с жадностью слушал его рассказы.
Мы стали видаться часто, потом всякий вечер.
Жена его тоже была странное существо. Ее лицо, от натуры прекрасное,
было искажено невралгиями и каким-то тревожным беспокойством. Она была
обруселая норвеженка и говорила по-русски с легким акцентом, который ей шел.
Вообще она была молчаливее и скрытнее его. Домашняя жизнь их шла не светло;
у них было как-то нервно unheimlich 94, натянуто, чего-то недоставало (558)
в их жизни, что-то было лишнее в ней, я это постоянно чувствовалось, как
невидимое, грозное, электрическое в воздухе.
Часто заставал я их в большой комнате, бывшей их спальней и приемной в
отеле, в совершеннейшей прострации. Ее, с заплаканными глазами,
обессиленную,, в одном углу; его, бледного, как мертвец, с белыми губами,
растерянного, молчащего - в другом... Так сидели они иногда часы целые, дни
целые, и это в нескольких шагах от синего Средиземного моря, от померанцевых
рощей, куда звало все - и яхонтовое небо, и яркое, шумное веселье южной
жизни. Они, собственно, не ссорились, тут не было ни ревности, ли отдаленья,
ни вообще уловимой причины... Он вдруг вставал, подходил к ней, становился
на колени и, иногда с рыданьем, повторял: "Сгубил я тебя, мое дитя, сгубил!"
И она плакала и верила, что он ее сгубил. "Когда же я, наконец, умру и
оставлю его на свободе?" - говорила она мне.
Все это было для меня ново, и мне их было до того жаль, что хотелось с
ними плакать и пуще всего сказать им: "Да полноте, полноте, вы вовсе не так
несчастны и не так дурны, вы оба славные люди, возьмемте лодку и размыкаем
горе по синему морю". Я это и делал иногда, и мне удавалось их увозить от
самих себя. Но за ночь пароксизм возвращался... Они как-то надразнили друг
друга и стояли в таком раздражительном импассе, что пустейшее слово нарушало
согласие и снова вызывало каких-то фурий со дна их сердца.
Иной раз мне казалось, что, беспрерывно растравляя свои раны, они в
этой боли находят какое-то жгучее наслаждение, что это взаимное разъеданье
сделалось им необходимо, как водка или пикули. Но, по несчастью, организм у
обоих начал явно уставать, они быстро неслись в дом умалишенных или в
могилу,
Натура ее, вовсе не бездарная, но невыработанная и в то же время
испорченная, была гораздо сложнее и, в некотором смысле, гораздо выносливее
и сильнее его, К тому же в ней не было ни тени единства, последовательности,
той несчастной последовательности, которая у него оставалась в самых
вопиющих крайностях и в самых крутых противуречиях. В ней рядом с отчаянием,
с желанием умереть, с привычкой ныть и изнывать была и жажда светских
наслаждений и затаенное ко(559)кетство, любовь к нарядам и роскоши,
отвергаемая как-то преднамеренно, назло себе. Она всегда была одета к лицу и
со вкусом.
Ей хотелось быть женщиной свободной, по тогдашним понятиям, и огромным,
оригинальным психическим несчастьем, в смысле героинь Ж. Сани... но ее, как
гиря, стягивала прежняя, привычная, традициональная жизнь совсем в иную
сферу.
То, что составляло поэзию Энгельсона и много выкупало его недостатков,
то, что ему самому служило выходом, того она не понимала. Она не могла
следовать за его скачущей мыслью, за его быстрыми переходами от отчаяния к
остротам и хохоту, от откровенного смеха к откровенным слезам. Она
отставала, теряла связь, терялась... для нее были непонятны карикатурные
профили печальных мыслей его.
Когда Энгельсон, после целого запаса каламбуров и шалостей,
передразниваний, больше и больше монтируясь, делал целые драматические
представления, от которых нельзя было не хохотать до упаду, она уходила с
озлоблением из комнаты, ее оскорбляло "неприличное поведение его при
посторонних". Он обыкновенно примечал это, и так как его нельзя было ничем
остановить, когда он закусывал удила, то он вдвое дурачился и потом
вальсировал к ней и спрашивал ее с горящими щеками и покрытый потом: "Ach,
mein lieber Gott, Alexandra Christianovna, war es denn nicht respektabel?"
95 Она плакала вдвое, он вдруг менялся, делался мрачен и morose 96, пил
рюмку за рюмкой коньяк и уходил домой или просто засыпал на диване.
На другой день мне приходилось мирить, улаживать... и он так от души
целовал ее руки и так смешно просил отпущение греха, что она сама иногда не
могла удержаться и смеялась вместе с нами.
Надобно объяснить, в чем состояли эти представления, наносившие столько
печали бедной Александре Христиановне. Комический талант Энгельсона был
несомненен, огромен, до такой едкости никогда не доходил Левассор, разве
Грассо в лучших своих созданиях да Горбунов в некоторых рассказах. К тому же
половина (560) была импровизирована, он добавлял, изменял, придерживаясь
одной рамы. Если б он хотел развить в себе эту способность и привести ее в
порядок, он наверное занял бы одно из первых мест в ряду злых комиков, но
Энгельсон ничего не развил в себе и ничего не привел в порядок. Дикие и
полные сил побеги талантов росли и глохли в неустоявшейся душе его - и от
домашних тревог, отнимавших половину времени, и от хватанья за все на свете,
от филологии и химии до политической экономии и философии. В этом смысле
Энгельсов был чисто русский человек, несмотря на то, что отец его был
финляндского происхождения.
Представлял он все на свете - чиновников и барынь, попов и квартальных,
но лучшие его представления относились к Николаю, которого он глубоко,
задушевно, деятельно ненавидел. Он брал стул a la Napoleon, садился на него
верхом и сурово подъезжал к выстроенному корпусу... кругом трясутся эполеты,
шлемы, каски... это Николай на смотру; он сердится и, поворачивая лошадь,
говорит корпусному командиру: "Скверно", корпусный с благоговением
выслушивает, глядит вслед