покоившись немного, сказал мне:
- Попались, попались, как кур во щи! Он положил мне руку на плечо и
прибавил вполслуха:
- С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в
мире. Ну, благословляйте, отче!
- А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши
мне?
- Даю.
- Рассказывайте ваш план.
- - Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу... Сделалось
молчание. Что он хотел, понять было нетрудно...
- Прощайте, - сказал я, - дайте мне подумать, - и невольно прибавил: -
Зачем же вы мне об этом говорили?
Э<нгельсон> понял меня.
- Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам
говорил. (517)
- Да я-то знаю, - сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая
должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить
исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини...
Итак, вместо казни я спас Г<ерве>га, но уж, конечно, не для него и не для
себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия...
Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в
обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то,
что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Э<дмонда> написать
к нему письмо, в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и
оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю, что писал
Шар<ль> Э<^дмонд^>, - задача была нелегкая, но ответ Гервега был
замечателен. Сначала он говорил, что "не Фогтам и не Шар<лям> Э<дмондам> его
судить", потом - что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все
на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он
заключал так: "Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о
деньгах, - чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу
откровенно, что Ге<рцен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами
франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели имеете в
тяжкое время!" - Cest grand, cest sublime, - говорил Ch. Ed, - mais
cest niedertrachtig" 52.
На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что
он и сделает при первом свидании.
С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня
сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение
болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал (518) вслух.
Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс.
Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа
почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек,
перешли ее и устали.
Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в
первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе
белую, мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня
за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать
сверх Энгельсонов: - Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.
За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В
городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через
комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама в
сильнейшей influenze, - сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после
лихорадочной ночи - ужасная прострация; болезнь росла. Все вновь ожившие,
бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил
чем-то зловещим.
Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно
сели мы часа в два за стол без нее.
Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня.
М-те Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе
какое-нибудь лежало на ней; проклятие ли бедности тяготило ее, или, быть
может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и
преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.
В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у
других практик 53, и полюбила Natalie с южной экзальтацией.
После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как
полотно. Гости просили у нее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно,
взяла (519) несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня,
залилась слезами, - склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала.
Это покончило праздник. Гости разошлись, почти не говоря ни слова.
Задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель
продолжался.
Это было начало похорон.
И притом двух!
Через два месяца после моего рождения схоронили и m-me Пачелли. Она
поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью
взбираться на горы, не оступаясь. Тут белым днем осел споткнулся, несчастная
женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших
страданиях...
Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой... Nur zu
54 - какая-то следующая нелепость?
...Далее все заволакивается - настает мрачная, тупая и неясная в памяти
ночь, - тут и описывать нечего или нельзя - время боли, тревоги, бессонницы,
притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной
силы.
Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета,
сбитые с ног слуги и рядом с наступающей смертью - новые сплетни, новые
гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди:
благо, мол, крепки плечи, пускай себе!
Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie.
Она умоляла ее "простить за все сделанное против нее, простить всех". Я
сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю
чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.
Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал
Natalie:
- Эмма просит у тебя прощения.
Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала
эту женщину.
Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, - туда обыкновенно
приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт
кричал, Ор(520)сини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне
спор остановился.
- Что у вас? - спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая
гадость.
- Да вот что, - подхватил Энгельсон. - Какие тут секреты, это такая
прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на голове ходил, если б это
случилось в другое время... Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать,
что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы
возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы
их выкупили от кредиторов... Stupendisch teuer, stupendisch teuer! 55
Сконфуженный Орсини добавил:
- Я думаю, она сошла с ума.
Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему: - Скажите этой
женщине, что она слишком дорого запрашивает; что если я и оценил ее чувство
раскаяния, то не в десять тысяч франков!
Записки Орсини не взял.
Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны. Что это: безумие или
порок, разврат или тупость?
Это так же трудно решить, как вопрос: откуда вырвалась эта семья - из
сумасшедшего дома или из смирительного?
Вечером 29 апреля приехала Мар<ия> Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня
на день, она звала ее несколько раз, боясь, чтобы m-me Engelson не захватила
в руки воспитание детей. Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили
письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но,
несмотря на это, свиданье с Мар<ией> Каспа<ровной> нанесло ей страшное
потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала:
"Маша!" - и не могла ничего больше прибавить.
Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали,
что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд
Мар<ии> Касп<аровны> ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец
родился живой, но силы истощились - наступила страшная слабость. (521)
Младенец родился к утру. К вечеру она велела подать себе новорожденного
и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не
делать этого.
- И ты, Александр, слушаешься их? - сказала она. - Смотри, как бы тебе
не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту: мне теперь
полегче. Я хочу сама представить малютку детям.
Я позвал детей.
Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с
светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:
- Вот вам еще маленький брат - любите его. Дети весело бросились
целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя
на детей:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть...
Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда
дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть, но не
могла: слезы катились из глаз.
- Помни твое обещание... Ах, как страшно думать, что они останутся
одни, совсем одни... и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..
И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния.
Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали
сердце в последнее время... В те минуты, когда я всего меньше верил, она
брала мою руку и говорила мне:
- Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо - мы поживем
еще, лишь бы слабость прошла.
Скользнув, лучи надежды, они меркли сами собой - и заменялись
невыразимо печальным, тихим отчаянием 56.
- Когда меня не будет, - говорила она, - и все устроится; теперь я не
могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна
детям; а подумаешь - и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим
путем, как будто и всегда так было. (522)
Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши; она
радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
- Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и
несообщительная. Ах, - добавила она, - если б мне дожить до приезда моей
Natalie... А что, дети спят? - спросила она, несколько погодя.
- Спят, - сказал я.
Издали послышался детский голос.
- Это Оленька, - сказала она и улыбнулась (в последний раз). -
Посмотри, что она.
К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что
подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно,
и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом
наступил тяжелый сон.
Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей
подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно
стиснуты: она была без сознания - я оцепенел от ужаса; рассветало, я
отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не
только губы, но и зубы почернели в несколько часов.
За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный
цвет!
Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал
Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх.
Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
Около полудня она пришла в себя - опять позвала детей, но не говорила
ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй
раз; за день она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на
столе), я зажег еще свечу - но она, не замечая ее, говорила, что темно.
- Ах, друг мой, как тяжело голове, - сказала она, и еще два-три слова.
Она взяла мою руку - рука ее уже не болела похожа на живую - и покрыла
ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, - сознание было
снова потеряно и не возвращалось...
Еще одно слово... одно слово... или уж конец бы всему! в этом положении
она осталась до следующего (523) утра. С полдня или с часа 1 мая до семи
часов утра 2 мая. Какие нечеловеческие, страшные 19 часов!
Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет
снять фланель, кофту, спрашивала платье - но ничего больше.
Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не
может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее.
Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно - в этом я
совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается
времени: - "Не больше часа".
Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в
памяти последние минуты его. матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему,
какое несчастие нас ожидает, - он не подозревал всей опасности. Бледный и
близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
- Станем рядом здесь на коленях, - сказал я, указывая на ковер у
изголовья.
Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до
кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков,
напомнивших мне агонию Вадима, - и те замолкли. Доктор взял руку и опустил
ее, она упала, как вещь.
Мальчик рыдал, - я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я
бросился вон - в зал - встретил Ch. Edmonda, хотел ему сказать что-то, но
вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук...Я стоял перед
окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно
двигавшееся мерцавшее море.
Потом мне вспомнились слова: "Береги Тату!" Мне сделалось страшно, что
ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было
положиться? Я велел ее позвать .и, запершись с нею в кабинете, посадил к
себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал, наконец, что "мама"
умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись...
Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала
на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь.
Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев
умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти. (524)
Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
- Мамаша вот! - сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась
губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и
вышел.
Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять
бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата,
одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
- Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
С глубокой горестью посмотрел я на сироту. "Да тебе и надо быть умной.
Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у
тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой
бескорыстной привязанности на свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе
ее никто не будет иметь, что же любовь отца в сравнении с материнской болью
любви?.."
Она лежала вся в цветах - сторы были опущены - я сидел на стуле, на том
же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо, только море шипело под
окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания...
Кротко застыли скорби и тревога, - словно страданье окончилось бесследно, их
стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я
все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не
проснулась. Это не сон, это - смерть.
Итак, это правда!..
...На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого
гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар... и
я вспоминаю все подробности, каждую минуту - и вижу комнату, обтянутую
белым, с завешенными зеркалами, возле нее, также в цветах, желтое тело
младенца, уснувшего, не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб... Я
иду скорыми шагами без мысли и намерения в сад - наш Франсуа лежит на траве
и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать, - и совсем нет голоса - бегу
назад, туда. Незнакомая дама вся в черном и с нею двое детей потихонько
отворяет дверь, - она просит позволение прочесть католическую молитву, - я
сам готов молиться с нею. Она становится на колени: она шепчет латинскую
(525) молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:
- И они не имеют матери, а отец их далеко. Вы хоронили их бабушку...
Это были дети Гарибальди.
-...Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они
пришли проводить ее. Фогт и я, мы положили ее в гроб. Гроб вынесли. Я твердо
шел за ним, держа Сашу за руку, и думал; "Вот так-то люди глядят на толпу,
когда их ведут на виселицу".
Какие-то два француза - одного из них помню - граф Bore - на улице с
ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на
них, - я испугался и сделал ему знак рукой: тишина была необходима.
Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе. Мы все сорвали по
розе - точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору,
поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке,
выступающем в него, в виде Эстрели, с одной стороны, и Корниче - с другой,
схоронили мы ее. Крутом сад, - эта обстановка продолжала роль цветов на
постеле.
Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове: он
и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все
настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в
Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе; может, думалось
мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше, пусть так и будет. Я только
просил не уводить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую
годовщину нашей свадьбы.
На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с
ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая
полиция тормошили пассажиров. Гауг потерял свою трость, подаренную мною,
искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле
кучера. Дилижанс поехал по драгиньянской дороге - а мы, Тесье, Саша и я,
пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил.
Дома у меня больше не было. С отъездам детей последняя печать семейной
жизни отлетела - все приняло (526) холостой вид. Энгельсон с женой уехал дня
через два. Половина комнат были заперты. Тесье и Ed переехали ко мне.
Женский элемент был исключен. Один Саша напоминал возрастом, чертами, что
тут было что-то другое... напоминал кого-то отсутствующего!
Post scriptum
...Дней через пять после похорон Гервег писал своей жене: "Весть эта
глубоко огорчила меня, я полон мрачных мыслей - пришли мне по первой почте
"I. Sepolcri" - Уго Фосколо".
И в следующем письме 57: "Теперь настало время примирения с Г<ерценом>,
причина нашего раздора не существует больше... Лишь бы мне его увидеть - с
глаза на глаз - он один в состоянии понять меня!"
Гауг и Тесье явились одним утром в Цюрих, в отель, где жил Г<ервег>.
Они спросили, дома ли он, и на ответ кельнера, что дома, они велели себя
прямо вести к нему, без доклада.
При их виде Г<ервег>, бледный, как полотно, дрожащий, встал и молча
оперся на стул.
"Он был страшен, - до того выражение ужаса исказило его черты", -
говорил мне Тесье.
- Мы пришли к вам, - сказал ему Гауг, - исполнить волю покойницы - она
на ложе предсмертной болезни писала вам, вы отослали письмо нераспечатанным
под предлогом, что оно подложное, вынужденное. Покойница сама поручила мне и
Тесье дю Моте засвидетельствовать, что она письмо это писала сама по доброй
воле, и потом вам его прочесть.
- Я не хочу... не хочу...
- Садитесь и слушайте! - сказал Гауг, поднимая голос. (527)
Гауг распечатал письмо и вынул из него... записку, писанную рукою
Г<ервега>.
Когда письмо, нарочно страхованное, было отослано назад, я отдал его на
хранение Энгельсону. Энгельсон заметил мне, что две печати были подпечатаны.
- Будьте уверены, - говорил он, - что этот негодяй читал письмо и
именно потому его отослал назад.
Он поднял письмо к свечке и показал мне, что в нем лежала не одна, а
две бумаги.
- Кто печатал письмо?
- Я.
- Кроме -письма, ничего не было?
- Ничего.
Тогда Энгельсов взял такую же бумагу, такой же пакет, положил три
печати и побежал в аптеку; там он взвесил оба письма - присланное имело
полтора веса. Он возвратился домой с пляской и пением и кричал мне:
"Отгадал! отгадал!"
Гауг, вынув записку, прочитал письмо, потом, взглянув на записку,
которая начиналась бранью и упреками, передал ее Тесье и спросил Гервега:
- Это ваша рука?
- Да, это я писал.
- Стало, вы письмо подпечатали?
- Я не обязан вам давать отчета. Гауг изорвал его записку и, бросив ему
в лицо, прибавил:
- Какой же вы мерзавец!
Испуганный Г<ервег> схватился за шнурок и стал звонить изо всей силы.
- Что вы, с ума сошли? - спросил Гауг и схватил его за руку.
Г<ервег>, рванувшись от него, бросился к двери," растворил ее и
закричал:
- Режут! Режут! (Morel! Mord!)
На неистовый звон, на этот крик все бросилось по лестнице к его
комнате; гарсоны, путешественники, жившие в том же коридоре.
- Жандармов! Жандармов! Режут! - кричал уже в. коридоре Г<ервег>.
Гауг подошел к нему и, сильно ударив его рукой в щеку, сказал ему:
- Вот тебе, негодяй (Schuft), за жандармов! (528)
Тесье в это время взошел опять в комнату, написал имена и адрес и молча
подал их ему. На лестнице собралась толпа зрителей. Гауг извинился перед
хозяином и ушел с Тесье.
Г<ервег> бросился к комиссару полиции, прося его взять под защиту
законов против подосланных убийц и спрашивал, не начать ли ему процесс за
пощечину.
Комиссар при содержателе отеля расспросил о разных подробностях,
изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в
отель, не скрывая имен и места жительства, были подосланные убийцы. Что
касается до процесса, он полагал, что- его начать .очень легко, и наверное
думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пени и к непродолжительной
тюрьме. "Но в вашем деле вот в чем неудобство, - прибавил он, - для того,
чтоб осудили этого господина, вам .надобно публично доказать, что он вам
действительно дал пощечину... Мне кажется, что для вашей пользы лучше дело
оставить, оно же бог знает к каким ревеляциям 58 поведет..."
Логика комиссара победила.
Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен,
что Гервег не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел на этом
остановиться и спокойно уехал из Цюриха, - в этом я не был уверен. Вызов со
стороны Гауга 59 был бы явным образом против характера, который я хотел дать
делу. Сам Тесье, на благородный ум которого я мог совершенно надеяться, во
всем был слишком француз.
Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него
постоянно были контры и пики то с Хо-ецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и
итальянцами, которых он, наконец, действительно восстановил против себя, - и
Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно:
- Oh, il generale, il generate Aug! 60
На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим
взглядом; он поступал агрес(529)сивно; осыпал его насмешками, кричал, - и
Гауг его слушался.
- Какой секрет открыли вы, - спросил я раз Фогта, - усмирять нашего
бенгальского генерала?
- Vous l`avez dit 61, - отвечал Фогт, - вы пальцем дотронулись до
секрета. Я его усмиряю потому, что он генерал и верит в это. Генерал знает
дисциплину, он против начальства идти не может: вы забываете, что я -
викарий империи.
Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсон, нисколько не
думая о том, что он говорит и при ком, сказал:
- На такую мерзость способен только немец. Гауг обиделся. Эн<гельсон>
уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость
нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при
нем, а в том, что он имеет такое мнение о немцах, - и вышел вон.
На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постели,
разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть
свидетелем и снести Энгельсону картель.
- Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? - спросил его
Фогт.
- Я не привык сносить обиды.
- Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, - он же извинялся.
- Он обидел Германию... и увидит, что при мне нельзя безнаказанно
оскорблять великую нацию.
- Да вы что же за исключительный представитель Германии? - закричал на
него Фогт. - Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как
вы, больше, чем вы?
- Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.
- Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите
же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или
это так, случайно сказанная фраза, - ну, а картель ваш покаместь мы изорвем.
(530)
Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии.
Фогт взошел, по обычаю громко смеясь, и сказал мне:
- Что у вас Энгельсон на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у
себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно
отозвался, хотел с ним драться; я его убедил, что расправа принадлежит мне.
Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой
горячке.
Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился;
сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом
сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов и
до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за
бутылкой вина и котлетами a la milanaise 62.
В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В
самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал мемуар по
поводу пощечины, в котором изложил все дело; что эту записку он хочет
напечатать и что Тесье его только остановил тем, что все же без моего
согласия такой вещи печатать невозможно. Гауг, нисколько не сомневаясь в
моем согласии, решился ждать меня.
- Употребите все усилия, чтобы этот несчастный factum 63, - говорил мне
Тесье, - не был напечатан; он испортит все дело, он сделает вас, память вам
дорогую и нас всех посмешищем на веки веков.
Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара
воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной
дружбой ко мне и к покойной - и все было смешно, смешно для меня в это время
слез и отчаяния. Вся статья была писана слогом Дон Карлоса - в прозе.
Человек, который мог написать такую вещь, должен был свое сочинение высоко
поставить и, конечно, не мог его уступить без боя. Нелегка была моя роль.
Писано все это было для меня, из дружбы, добросовестно, честно, искренно, -
и я-то должен был вместо благодарности отравить ему мысль, которая сильно
засела в его голове и нравилась ему. (531)
Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать
длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не
печатать. "Если надобно в самом деле что-нибудь печатать из этой страшной
истории, то это печальное право принадлежит мне одному".
Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу часов в 7 утра. Гауг отвечал
мне: "Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на
недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил
бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой
разумеется, если вы хотите писать, - уступлю".
Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная
мысль: умри я - ведь он памятник-то поставит, - и потому, прощаясь, я ему
сказал, обнявши его:
- Гауг, не сердитесь на меня; в таком деле действительно нет лучшего
судьи, как я.
- Да я и не сержусь, мне только больно.
- Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь, подарите ее
мне.
- С величайшим удовольствием.
Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против
меня, и впоследствии в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и
Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил:
- Я знаю, вы диалектик, у вас слог резкого разума, но чувство и поэзия
имеют другой язык.
И я еще раз благословил судьбу, что не только взял у него его тетрадь,
но, уезжая в Англию, ее сжег.
Новость о пощечине разнеслась, и вдруг в "Цюрихской газете" появилась
статья Герв<ега> с его подписью. "Знаменитая пощечина", - говорил он, -
никогда не была дана, а что, напротив, он "оттолкнул от себя Гауга так, что
Гауг замарал себе спину об стену", что, сверх всего остального, особенно
было вероятно для тех, которые знали мускульного и расторопного Гауга и
неловкого, тщедушного баденского военачальника. Далее он говорил, что все
это - далеко ветвящаяся интрига, затеянная бароном Герценом на русское
золото. и что люди, приходившие к нему, у меня на жалованье. (532)
Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый,
сдержанный и благородный рассказ дела.
К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не
было, кроме слуг и Г<ервега>, который жил последние два года на мой счет и
один из всех моих знакомых в Европе должен мне значительную сумму. Это
чуждое мне оружие я употребил в защиту оклеветанных друзей.
. На это Г<ервег> возразил в том же журнале, что "он никогда не
находился в необходимости занимать у меня деньги и не должен мне ни копейки"
(занимала для него его жена).
С тем вместе какой-то доктор из Цюриха писал мне, что Г<ервег> поручил
ему вызвать меня.
Я отвечал через Гауга, что как прежде, так и теперь я Г<ервега> не
считаю человеком, заслуживающим удовлетворения; что казнь его началась, и я
пойду своим путем. При этом нельзя не заметить, что два человека (кроме
Эммы), принявшие сторону Гер<вега> - этот доктор и Рихард Вагнер, музыкант
будущего, - оба не имели никакого уважения к характеру Гер<вега>. Доктор,
посылая вызов, прибавлял: "Что же касается до сущности самого дела, я его не
знаю и желаю быть совершенно в стороне". А в Цюрихе он говорил своим
друзьям: "Я боюсь, что он не будет стреляться, а хочет разыграть
какую-нибудь сцену; только я не позволю над собой смеяться и делать из меня
шута. Я ему сказал, что у меня будет другой заряженный пистолет в кармане -
и этот для него!.."
Что касается, до Р. Вагнера, то он письменно жаловался мне, что Гауг
слишком бесцеремонен, и говорил, что он не может произнести строгого
приговора над человеком, "которого он любит и жалеет". "К нему надобно
снисхождение; может, он еще и воскреснет из ничтожной, женоподобной жизни
своей, соберет свои силы из эксцентричной распущенности и иначе проявит
себя" 64.
Как ни гадко было поднимать - рядом со всеми ужасами - денежную
историю, но я понял, что ею я ему нанесу удар, который поймет и примет к
сердцу весь (533) буржуазный мир, то есть все общественное мнение, в
Швейцарии и Германии.
Вексель в 10000 франков, который мне дала m-me Her и хотела потом
выменять на несколько слов позднего раскаянья, был со мной. Я его отдал
нотариусу.
С газетой в руке и с векселем в другой явился нотариус к Г<ервегу>,
прося объясненья.
- Вы видите, - сказал он, - что это не моя подпись.
Тогда нотариус подал ему письмо его жены, в котором она писала, что
берет деньги для него и с его ведома.
- Я совсем этого дела не знаю и никогда ей не поручал; впрочем,
адресуйтесь к моей жене в Ниццу - мне до этого дела нет.
- Итак, вы решительно не помните, чтоб сами уполномочили вашу супругу?
- Не помню.
- Очень жаль; простой денежный иск этот получает через это совсем иной
характер, и ваш противник может преследовать вашу супругу за мошеннический
поступок, escroquerie 65.
На этот раз поэт не испугался и храбро отвечал, что это не его дело.
Ответ его нотариус предъявил Эмме, Я не продолжал дела. Денег, разумеется,
они не платили.
- Теперь, - говорил Гауг, - теперь в Лондон!.. Этого негодяя так нельзя
оставить...
И мы через несколько дней смотрели на лондонский туман из четвертого
этажа Morleys House.
Переездом в Лондон осенью 1852 замыкается самая ужасная часть моей
жизни, - на нем я прерываю рассказ.
(Окончено в 1858.)
...Сегодня второе мая 1863 года... Одиннадцатая годовщина. Где те,
которые стояли возле гроба? Никого нет возле... иных вовсе нет, другие очень
далеко - и не только географически. (534)
Голова Орсини, окровавленная, скатилась с эшафота...
Тело Энгельсона, умершего врагом мне, покоится на острове Ламанша.
Тесье дю Моте, химик, натуралист, остался тот же кроткий и добродушный,
но сзывает духов... и вертит столы.
Charles Edmond, друг принца Наполеона, библиотекарем в Люксембургском
дворце.
Ровнее всех, вернее всех себе остался К. Фогт.
Гауга я видел год тому назад. Из-за пустяков он поссорился со мной в
1854 году, уехал из Лондона, не простившись, и перервал все сношения.
Случайно узнал я, что он в Лондоне - я велел ему передать, что "настает
десятилетие после похорон, что стыдно сердиться без серьезного повода, что
нас связывают святые воспоминания и что если он забыл, то -я помню, с какой
готовностью он протянул мне дружескую руку".
Зная его характер, я сделал первый шаг и пошел к нему. Он был рад,
тронут, и при всем эта встреча была печальнее всех разлук.
Сначала мы говорили о лицах, событиях, вспоминали подробности, потом
сделалась пауза. Нам, очевидно, нечего было сказать друг другу, мы стали
совершенно чужие. Я делал усилия поддержать разговор, Гауг выбивался из сил;
разные инциденты его поездки в Малую Азию выручили. Кончились и они, - опять
стало тяжело.
- Ах, боже мой, - сказал я вдруг, вынимая часы, - пять часов, а у меня
назначен rendez-vous 66, Я должен оставить вас.
Я солгал - никакого rendez-vous у меня не было. С Гауга тоже словно
камень с плеч свалился.
- Неужели пять часов? - Я сам еду обедать сегодня в Clapham.
- Туда час езды, не стану вас задерживать.. Прощайте.
И, выйдя на улицу, я был готов.., "захохотать"? - . нет, заплакать.
(535)
Через два дня он приехал завтракать ко мне. То же самое. На другой день
хотел он ехать, как говорил, остался гораздо дольше, но нам было довольно, и
мы не старались увидеться еще раз.
Перед отъездом
Теддингтон Август 1863.
Бывало, О<гарев>, в новгородские времена, певал: "Cari luoghi io vi
ritrovab" 67; найду и я их снова, и .мне страшно, что я их увижу.
Поеду той же дорогой через Эстрель на Ниццу. Там ехали мы в 1847,
спускаясь оттуда в первый раз в Италию. Там ехал в 1851 в Иер отыскивать
следы моей матери, сына - и ничего не нашел.
Туго стареющая природа осталась та же, а человек изменился, и было
отчего. Жизни, наслажденья искал я, переезжая в первый раз Приморские Альпы,
...были сзади небольшие тучки, печальная синева носилась над родным краем, и
ни одного облака впереди, - тридцати пяти лет я был молод и жил в каком-то
беззаботном сознании силы.
Во второй раз я ехал тут в каком-то тумане, ошеломленный, я искал тела,
потонувший корабль, - и не только сзади гнались страшные тени, но и впереди
все было мрачно.
В третий раз... еду к детям, еду к могиле, - желания стали скромны: ищу
немного досуга мысли, немного гармонии вокруг, ищу покоя, этого noli me
tangere 68 устали и старости.
После приезда
21 сентября был я на могиле. Все тихо: то же море, только ветер подымал
столб пыли по всей дороге. Каменное молчание и легкий шелест кипарисов мне
были страшны, чужды. Она не тут; здесь ее нет, - она жива во мне. (536)
Я пошел с кладбища в оба дома, - дом Сю и дом Дуйса. Оба стояли
пустыми. Зачем я вызвал опять этих немых свидетелей a charge?.. 69 Вот
терраса, по которой я между роз и виноградников ходил задавленный болью и
глядел в пустую даль с каким-то безумным и слабодушным желанием облегченья,
помощи и, не находя их в людях, искал в вине...
Диван, покрытый теперь пылью и какими-то рамками, - диван, на котором
она изнемогла и лишилась чувств в страшную ночь объяснений.
Я отворил ставень в спальной дома Дуйса - вот он, старознакомый вид...
я обернулся - кровать, тюфяки сняты и лежат на полу, словно на днях был
вынос... Сколько потухло, исчезло в этой комнате! Бедная страдалица - и
сколько я сам, беспредельно любя ее, участвовал в ее убийстве! (537)
Сазонов. Бакунин, Париж. - Имена эти, люди .эти, город этот так и тянут
назад назад - в даль лет, в даль пространств, во времена юношеских
конспирации, во времена философского культа и революционного идолопоклонства
70.
Мне слишком дороги .наши две юности, чтоб опять не приостановиться на
них.., С Сазоновым я делил в начале тридцатых годов наши отроческие фантазии
о заговоре а 1а Риензи; с Бакуниным, десять лет спустя, в поте мозга
завоевывал Гегеля.
О Бакунине я говорил и придется еще много говорить. Его рельефная
личность, его эксцентрическое и сильное появление, везде - в кругу
московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между
коммунистами -Вейтлинга и монтаньярами Коссидьера, его речи в Праге, его
начальство в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в
Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевского
равелина, - делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не
проходит ни современный мир, ни история.
В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не
было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором,
трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом.
Поставьте его куда хотите, только в крайний край, - анабаптистом, якобинцем,
товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, - и он увлекал бы массы и
потрясал бы судьбами народов, -
Но здесь, под гнетом власти царской, (538)
Колумб без Америки и корабля, он, послужив против воли года два в
артиллерии да года два в московском гегелизме, торопился оставить край, в
котором мысль преследовалась, как дурное- намерение, и независимое слово -
как оскорбление общественной нравственности.
Вырвавшись в 1840 году из России, он в нее не возвращался до тех пор,
пока пикет австрийских драгун не сдал его русскому жандармскому офицеру в
1849 году.
Поклонники целесообразности, милые фаталисты рационализма все еще
дивятся премудрому a propos, с которым являются таланты и деятели, как
только на них есть потребность, забывая, сколько зародышей мрет, глохнет, не
видавши света, сколько способностей, готовностей - вянут, потому что их не
нужно.
Пример Сазонова еще резче. Сазонов прошел бесследно, и смерть его так
же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной
надежды из тех, которые клали на него его друзья. Легко сказать, что он
виноват в своей судьбе; но как оценить и взвесить долю, падающую на
человека, и ту, которая падает на среду?
Николаевское время было временем нравственного душегубства, оно убивало
не одними рудниками и белыми ремнями, а своей удушающей, понижающей
атмосферой, .своими, так сказать, отрицательными ударами.
Хоронить затянувшиеся существования того времени, выбившиеся из сил,
усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу, - моя
специальность. Я - их Домажиров, теперь всеми забытый, а некогда всем в
Москве известный старик, отставной ординарец Прозоровского. Пудреный, в
светло-зеленом павловском мундире, являлся он на все выносы, на которых
бывал архие