т был и
подаренный Сомовым же большой гравированный портрет Лафайета. Знакомство же
мое с Сомовым произошло вследствие того, что я, принимая тогда большое
участие в преобразовании, по моему проекту, управления колониями
Российско-Американской компании, почти ежедневно заседал в собрании
директоров компании и часто заходил по делам к жившему в доме компании
Сомову.<...>
Еще чаще виделся я с Грибоедовым у Александра Ивановича Одоевского, у
которого Грибоедов даже жил (оба они, и Грибоедов и Одоевский, были в
родстве с супругою И. Ф. Паекевича, урожденною Грибоедовой, и потому отчасти
в родстве и между собою), или, по крайней мере, часто просиживал подолгу,
потому что мне нередко случалось, заходя по делам к Одоевскому, рано утром,
и иногда притом и по два дня сряду, заставать за утренним чаем и Грибоедова
вовсе еще не одетого, а в утреннем костюме.
На указанные в жизнеописании Грибоедова отношения его к Одоевскому я и
начну именно свои замечания. Мнение, что Одоевский мог "охранять страстного
и порывистого Грибоедова от всяких уклонений в сторону", положительно
ошибочно.
Такого влияния Одоевский никак не мог иметь по двум весьма важным и
очевидным причинам. Во-первых, не много можно найти людей, способных так
увлекаться, как увлекался Одоевский. Редко встречаются люди, так легко
переходящие от восторженного удивления к самому язвительному порицанию, от
дружбы к вражде и обратно, как это случалось с Одоевским, и очень часто без
достаточного для того основания. Я полагаю, что не ошибусь, если скажу, что
в целом казематском обществе едва можно насчитать три, четыре человека (могу
говорить беспристрастно, потому что был именно в числе их), которых
Одоевский не задел бы своими эпиграммами, нередко весьма язвительными, как,
например, известная эпиграмма на А. З. М<уравьева> {3}. Даже и те из наших
дам казематского общества, которых он же превозносил в восторженных
стихотворениях, не избегли его эпиграмм при малейшем на них неудовольствии.
Впрочем, слишком известная неустойчивость Одоевского в идеях и в отношениях
к людям засвидетельствована им самим в резком противоречии ответа на
послание Пушкина и дифирамба на наводнение 1824 года в Петербурге, с одной
стороны, с известным стихотворением "К отцу", с другой.
Понятно, думаю, поэтому, что человек, до такой степени способный сам к
увлечению, не мог охранять от увлечений других. Сверх того, существовала и
другая, самая естественная причина, почему Одоевский никак не мог быть
ментором Грибоедова. В первую эпоху пребывания Грибоедова в Петербурге
Одоевский был еще дитя: в последний же приезд Грибоедова в северную столицу,
в 1824 году, Грибоедов был уже вполне возмужалый человек, лет тридцати,
достаточно уже опытный в жизни, тогда как Одоевский был все еще почти
юношей, и притом едва только произведенным в корнеты из юнкеров,
следовательно, ни в каком отношении не мог иметь опытности, необходимой для
руководства других.
Но Одоевский действительно сослужил добрую службу Грибоедову, хотя и по
совету других, охранив его в одном, весьма важном для последствий отношении.
Дело в том, что в продолжение долгого, восьмилетнего отсутствия Грибоедова
из Петербурга, именно сильнее, чем когда-либо до того, развилось в этой
столице Тайное общество, и в нем получили значение люди мало известные и
даже вовсе не известные Грибоедову. Вследствие этого понятно, что Грибоедов,
человек увлекающийся и крайне неосторожный в выражениях, легко мог вдаваться
в излишнюю откровенность даже с такими людьми, которые, при случае, могли
выдать и Грибоедова, как выдали других. Вот от слишком интимных сношений и
политических разговоров с такими людьми, указанными Одоевскому, он и
предостерегал Грибоедова, верившего ему, зная его к себе привязанность и не
оскорблявшегося поэтому его советами, как легко мог по самолюбию
оскорбиться, если бы советы подавал кто другой. Особенно важно было
предостеречь Грибоедова от слишком откровенных политических рассуждений с
теми из членов Тайного общества, которые не славились ни скромностью, ни
твердостью характера, но с которыми Грибоедову приходилось часто видеться по
литературным отношениям, как, например, с А. Б<естужевым> {4}. Это
действительно и спасло впоследствии Грибоедова, потому что его близкие
сношения были с такими только членами, которые ни одним словом не
компрометировали ни его, ни других, даже таких, на кого иные члены делали
уже показания, хотя и бездоказательные.
Странно мне также показалось в приложенном к собранию сочинений
Грибоедова мнении Белинского, что рукопись "Горя от ума" начала будто бы
ходить по рукам только с 1832 года (если это не опечатка - вместо 1823 г.).
Отправляясь в отпуск в приволжские губернии с поручением от Общества в
начале ноября 1825 года, я сам привез в Москву полный экземпляр, списанный
мною еще весною того года, в числе других, на квартире Одоевского, под общую
диктовку, с подлинной рукописи Грибоедова, даже с теми изменениями, которые
он делал лично сам, когда ему сообщали, по его же собственной просьбе,
некоторые замечания, особенно на те выражения, которые все еще отзывались
как бы книжным языком. Я имею основание думать, что если и другой кто
привозил в Москву рукописи "Горя от ума" {5}, то мой экземпляр был из всех
привезенных туда и самый полный, и самый исправный.
В Москве остановился я в доме Ивана Николаевича Тютчева, супруга
которого была родная сестра моей мачехи. Привезенным мною экземпляром "Горя
от ума" немедленно овладели сыновья Ивана Николаевича, Федор Иванович
(известный поэт, с которым мы жили вместе в Петербурге у графа
Остермана-Толстого) и Николай Иванович, офицер гвардейского генерального
штаба, а также и племянник Ивана Николаевича, Алексей Васильевич Шереметев,
живший у него же в доме (в Армянском переулке, где ныне заведение
Горихвостова). Как скоро убедились, что списанный мною экземпляр есть самый
лучший из известных тогда в Москве, из которых многие были наполнены самыми
грубыми ошибками и представляли, сверх того, значительные пропуски, то его
стали читать публично в разных местах и прочли между прочим у кн. Зинаиды
Волконской, за что и чтецам и мне порядочно-таки намылила голову та самая
особа, которая в пьесе означена под именем кн. Марьи Алексеевны. Упомянувши
же о ней, скажу здесь кстати, что тогда под именем князя Григория все
разумели кн. П. А. В<яземского>, слывшего за англомана. Это знал и он сам и
смеялся над этим, когда мы, бывало, собирались у Оржицкого, у которого он
обедал иногда и где в его присутствии был также прочитан привезенный мною
экземпляр "Горя от ума". Что же касается до Татьяны Юрьевны, то тут автор
действительно разумел Прасковью Юрьевну К<ологривову> {6}, прославившуюся
особенно тем, что муж ее, однажды спрошенный на бале одним высоким лицом,
кто он такой, до того растерялся, что сказал, что он муж Прасковьи Юрьевны,
полагая, вероятно, что ото звание важнее всех его титулов.
Перехожу теперь к описанию нахождения Грибоедова в здании Главного
штаба и к следствию над ним но поводу предполагаемого соучастия его в
действиях Тайного общества. Во всем этом описании почти все неверно, и одно
предание явно несогласию с другим. Полагаю, что всякому должно броситься в
глаза резкое противоречие того, что будто бы он "прямо написал в ответе, что
знал и о том, что делается; знаком был с тем или другим лицом", с далее
сообщаемым рассказом, что он же, по совету, в комитете, какого-то важного
лица, во всем заперся и написал: "Знать ничего не знаю и ведать не ведаю!"
Правда, в двух этих рассказах, очевидно почерпнутых из двух разных преданий,
лежит в основании кое-что и действительно происходившее, и только все
отнесено не к тому месту, где происходило, и не к тому лицу, которое
старалось подействовать на Грибоедова, чтобы заставить его изменить
предполагавшееся было первоначальное показание.
В действительности же вот как происходило все дело: все арестованные
позже, как Грибоедов и я (при втором арестовании меня), когда крепость была
уже битком набита, помещались предварительно в здании Главного штаба, в
котором во время нашего там пребывания с Грибоедовым перебывали, таким
образом: генерал Кальм, граф Мошинский, Сенявин (гвардейский полковник, сын
адмирала), братья Раевские, князь Баратаев (симбирский губернский
предводитель дворянства), полковник Любимов (командир Тарутинского полка),
князь Шаховской (сосланный потом на поселение в Сибирь и там помешавшийся) и
др. {7}. Затем, смотря по тому, что окажется но исследованию, подтверждались
или нет показания, по которым были арестованы привозимые в Главный штаб, их
или переводили в крепость, или выпускали на свободу, а в случае наложения
дисциплинарного наказания (перевода из гвардии в армию, посылки на Кавказ,
временного заключения в какой-либо крепости и т. п.) отправляли туда, куда
было назначено.
Для содержавшихся в Главном штабе отведено было помещение в комнатах,
предназначенных для тогдашнего начальника штаба первой действующей армии
Толя, на случай приезда его в Петербург, что бывало часто. Сначала наше
помещение состояло из одной только длинной комнаты, вроде залы (служившей,
конечно, Толю приемной), и небольшой прихожей (в которой стоял часовой); но
когда число арестованных умножилось, то к зале прибавили еще очень небольшую
комнатку, служившую, судя по мебели, и кабинетом, и спальнею Толя, и в
ней-то поместили и меня, и Грибоедова, а иным (как, например, Кальму,
Мошинскому и др.) дали потом совсем отдельное помещение.
Надзор за нами был действительно поручен тому лицу, как показано в
разбираемом жизнеописании Грибоедова, т. е. армейскому офицеру Ж<уковском>у,
но совершенно ошибочно мнение, будто бы источником деланных им послаблений
Грибоедову (прибавим: и всем другим в той же мере) было уважение к
произведению Грибоедова. Напротив, вначале наш надзиратель очень стеснял
всех без различия, и Грибоедова в том числе, и, вероятно, к этому-то времени
и относится показание, что Грибоедов ссорился с надсмотрщиком. Перемене же в
отношениях надзирателя к нам мы обязаны исключительно полковнику Любимову.
Произошло это таким образом, по рассказу мне самого Любимова: почти
одновременно привезены были и Любимов, и кн. Баратаев; но между тем как
Баратаев, рассчитывая, вероятно, на то, что уж о каждом его действии
непременно будут доносить, требовал себе постной пищи (это было великим
постом) и твердил надзирателю, что привык соблюдать все посты, полагая, что
это будет иметь влияние и на Ж<уковско>го, и на следователей, Любимов, как
опытный служака, взялся за дело более "практическим" способом {8}.
Сообразив, что Ж<уковский> должен быть не богат и не имеет ходатаев, если,
живя в Петербурге, служит не в гвардии, и порасспросив кое о чем, Любимов
вдруг озадачил его следующим предложением: "Ты, брат (надо сказать, что
Любимов, как и многие другие старые полковые командиры, например, Аврамов,
Тизенгаузен и др., находившиеся даже в крепости, чрезвычайно импонировали
тем, что ко всем обер-офицерам обращались так, как привыкли обращаться к ним
в своем полку, и такова сила общей привычки и влияния названия "полковой
командир", что и Ж<уковский> в штабе, и плац-адъютанты в крепости находили
это вполне естественным и не думали обижаться), ты, брат, как я вижу, не
богат ни средствами, ни протекцией, а можешь иметь и то и другое, если
сумеешь воспользоваться случаем, оказывая услуги тем значительным лицам,
которых привела судьба под надзор к тебе. Для начала сделай вот, что я тебе
скажу: вот тебе записка к графине А. И. К. (зять ее служил у Любимова в
полку, в который переведен был из старого Семеновского полка, при
раскассировании сего последнего), по этой записке ты получишь десять тысяч
рублей. Сколько из этого ты дашь другим, сколько останется у тебя - мне до
этого нет дела! Ты, конечно, знаешь, у кого в Следственной комиссии хранятся
заарестованные у нас вещи и бумаги, и должен из моего портфеля вынуть
такой-то запечатанный пакет и привезти его мне. Рассмотреть мои бумаги в
комитете никоим образом не могли еще успеть: это я вижу из вопросных
пунктов, а потому вы мне и не говорите, что будто бы вы не нашли пакета или
что истребили его там, он должен быть передан мне в руки". Как было сказано,
так было и сделано. Любимов истребил компрометировавшие его бумаги и
отделался, кажется, шестимесячным арестом.
Понятно, что после этого наши отношения к Ж<уковском>у должны были
перемениться, так как не Любимов уже был от него в зависимости, а наоборот.
Но послабление относительно одного лица неизбежно влекло послабления и для
других, а отступление от инструкции в одном вело к отступлению и в другом,
так что Ж<уковски>й попал, наконец, в полную зависимость от нас во всем.
Впрочем, он благодушно подчинился этому, новому своему положению, и тем
охотнее, что ему дали честное слово, что заключенные не позволят себе
ничего, что в политическом отношении могло бы его компрометировать (как,
например, побег, опасные сношения или переписка и т. п.). Мало-помалу
Ж<уковски>й сам так втянулся в новое направление, что скорее мы уже должны
были напоминать ему о необходимой осторожности, чем он нам. Благо никто его
не ревизовал, да никто из комитета к нам и не входил, потому что все бумаги
к нам из комитета и от нас туда шли чрез Ж<уковского>, а если кого требовали
в комитет, то и об этом извещали его же накануне, то и дошло до того, что
даже часовые превратились в нашу прислугу. Мы обыкновенно запирались изнутри
на ключ, а часовой ставил ружье в угол, снимал кивер, суму и мундир, надевал
шинель и фуражку и отправлялся за покупками, за обедом, за книгами и проч.
Наконец, Ж<уковски>й этим не ограничился. Смелость его росла не по дням, а
по часам. Не видя никаких дурных для себя последствий от установившегося
порядка, он пошел далее, но не для нашего уже облегчения, а чисто для своего
удовольствия. Узнавши, что Грибоедов хорошо играет на фортепиано,
Ж<уковский>, как любитель музыки, стал водить его и меня в кондитерскую
Лоредо, находившуюся на углу Адмиралтейской площади и Невского проспекта.
Водил он, впрочем, не в самую кондитерскую, а в небольшую комнатку,
примыкавшую к ней, и, вероятно, принадлежавшую к помещению самого хозяина, с
которым Ж<уковский> был, по-видимому, коротким приятелем, потому что,
заказывая угощение (разумеется, на наш счет), он не пускал к нам никого из
прислуги кондитерской, а что было заказано, приносил или сам, или хозяин. В
этой комнате стояло фортепиано; мы приходили обыкновенно часов в 7 вечера и
проводили там часа полтора; Грибоедов играл, Ж<уковский> слушал его, а я
читал газеты {9}.
Об этих наших путешествиях не знал, однако же, никто даже из наших
товарищей по заключению, потому что Ж<уковский> боялся, чтоб не стали
проситься в кондитерскую и другие; все думали, что он уводит нас играть в
шахматы в свою комнату, которая была смежною с нашей и дверь которой он
всегда запирал на ключ, даже когда входил к нам. Раз, однако же, случилось,
что такое наше путешествие могло кончиться очень неблагополучно, если бы
нечаянный свидетель его был менее доброжелателен и скромен. Мы обыкновенно
ходили к Лореду не по Адмиралтейской площади, что было бы ближе, а проходили
под арку Главного штаба, затем шли по Невскому проспекту и входили в
упомянутую выше комнатку чрез внутренний двор, а не с парадного входа в
кондитерскую. И вот однажды проходя именно под аркой, по одной стороне, мы
встретились с идущим по другой одним самым близким мне знакомым гвардейским
офицером. Увидев меня, он остолбенел, но я сделал вид, что не замечаю его, и
только выходя уже из-под арки, я оглянулся и увидел, что он поворотил назад
и, сделавши несколько шагов за нами, остановился, развел руками и затем,
постояв немного, снова поворотил и пошел прежней своей дорогой. Впоследствии
я узнал, что этот знакомый, занявший потом одно из самых высших мест в
государстве, рассказал было близким мне людям, что, должно быть, меня
освободили, потому что он меня встретил, но так как мое освобождение не
подтвердилось, то говорил, что он, вероятно, опознался и что действительно
встретил человека, как две капли воды похожего на меня.
Относительно ответов комитету, совершенно несправедливо, что Грибоедов
изменил свое признание на запирательство по совету какого-то важного лица в
комитете. Этого не могло быть уже и потому, что бумаги никогда не писались в
комитете, что иначе отняло бы у него, разумеется, слишком много времени.
Порядок относительно допросов был в комитете таков: запросные пункты
посылались в запечатанном пакете туда, где содержался обвиняемый, будь это в
здании Главного штаба, в крепости или даже в Алексеевской равелине; ответы
шли также в запечатанном пакете, который вскрывали в полном заседании
комитета; и тогда, если не находили их удовлетворительными, то призывали
обвиняемого в комитет, для очных ставок, для указания противоречий в
показаниях или недостаточных пояснений, и в таком случае все, что говорилось
в комитете, тут же и записывалось в протокол, и разумеется, не самим уже
обвиняемым. Таким образом, никто в комитете не мог ни видеть, ни знать, что
пишет обвиняемый, до вскрытия его пакета и прочтения его ответов в полном
присутствии комитета, и, следовательно, никто не мог ни предупредить, ни
остановить Грибоедова.
Дело было гораздо проще и естественнее. Грибоедову помог в этом случае
тот же полковник Любимов, который и многим давал полезные советы, охотно
выслушиваемые, как идущие от весьма опытного и доброжелательного человека.
Поводом же к вмешательству Любимова было следующее обстоятельство: братья
Р<аевские> сбили с толку многих своими рассказами, что, для того чтоб скорей
и лучше отделаться, чтоб избежать неприятности проволочки следствия и риска
предания суду, надобно, главное, доказать свою откровенность, и основывали
это на собственном будто бы примере и на примере других очень известных лиц
(кн. С, кн. Л. и др.), которые, как говорили тогда, за полное признание
получили полное прощение. Но братья Р<аевские> не сообразили, что во всех
приводимых ими примерах решительное влияние на прощение имели совсем иные
причины. Как бы то ни было, но только вследствие этих рассказов братьев
Р<аевских> некоторые лица (как, например, Ф..., Т..., Г...) наговорили сами
на себя всякой небылицы в доказательство откровенности, что, конечно, не
послужило им в пользу. Между тем Любимов заметил, что и на Грибоедова
вышеупомянутые рассказы братьев Р<аевских> произвели большое впечатление, а
потому, когда Грибоедову принесли вопросные пункты и он стал писать черновой
на них ответ, то Любимов, подойдя к нему, сказал: "Вы знаете, что все, что
вы ни напишете, до меня нисколько не касается, потому что у нас с вами не
было по Обществу никаких сношений. Поэтому я и могу давать вам советы
совершенно беспристрастные. Я только желаю предостеречь вас, потому что
заметил, из ваших же рассуждений, что рассказы братьев Р<аевских> не
остались без влияния и на вас, и кроме того, вы готовы на все, лишь бы
как-нибудь избавиться от томительной скуки, которая предстоит вам в нашем
положении. Я знаю из всех наших здешних разговоров, что действия
относительно комитета предполагаются различные, смотря по разным у всякого
соображениям, и личным, и политическим. Не знаю, какой системы намерены
держаться вы, но ум хорошо, а два лучше. Не по любопытству, а для вашей же
пользы я желал бы знать, на какой система вы остановились? Помните, что
первые показания особенно важны..." В ответ на это Грибоедов прочитал ему
то, что успел уже написать. Прослушав написанное, Любимов с живостию сказал
ему: "Что вы это! Вы так запутаете и себя, и других. По-нашему, по-военному,
не следует сдаваться при первой же атаке, которая, пожалуй, окажется еще и
фальшивою; да если поведут и настоящую атаку, то все-таки надо уступать
только то, чего удержать уж никак нельзя. Поэтому и тут гораздо вернее
обычный русский ответ: "Знать не знаю и ведать не ведаю!" Оп выработан
вековою практикою. Ну что же? Положим, что вам докажут противное; да разве и
для судей не натурально, что человек ищет спастись каким бы то ни было
образом? Хуже от этого не будет, поверьте! А не найдут доказательств, - вот
вам и всем хлопотам конец. Вот вам и мой собственный пример, хорош бы я был,
если бы сначала так-таки и бухнул признание, а у меня еще были захвачены и
опасные бумаги. И на кой черт берег я письма П<естеля>! Но я из вопросных
пунктов увидел, что до моих бумаг еще не добрались; доберутся - знаю, что
будет плохо, но все же от отсрочки хуже не будет; и потому на первый случай
лучше сказать: знать не знаю! А там, на счастье, попытаться выручить опасные
бумаги. Ну, и вышло отлично; а теперь пусть и обвиняют в том только, что был
знаком с П<естелем>. Ну что ж? Да, был знаком! да как и не стараться быть
знакомым со всеми полковыми командирами!.. Сношения по службе беспрестанные,
часто щекотливые, а при знакомстве все идет гораздо легче, как спишешься
частным путем". Не знаю, насколько подействовали подобные убеждения на
Грибоедова и вследствие ли их, как думал Любимов, или по каким-либо другим
соображениям, но только, по словам Любимова, Грибоедов после разговора с ним
изорвал написанную было черновую {10}.
Говорят также, что Грибоедова "выгораживал" будто бы Ивановский {11}.
Никак не могу понять, каким образом это могло быть! Ивановский и Бруевич
были чиновниками канцелярии Следственной комиссии, но и за ними самими
строго наблюдал обер-аудитор (по фамилии, кажется, Попов). По крайней мере,
я знаю случай, что когда Ивановский, оставшись с одним обвиняемым,
приведенным на очную ставку и дожидавшимся в канцелярии, пока члены комитета
пошли закусывать (закуска была от двора), выдумал было вступить в разговор с
этим обвиняемым, то обер-аудитор немедленно и резко сказал ему, что он не
имеет права разговаривать с находящимся под следствием, и пошел в ту же
минуту доложить о том членам комиссии. Тот же час пришел Чернышев, произошла
весьма бурная сцена, и Ивановскому пришлось оправдываться.
Показаний других против Грибоедова, если они были, Ивановский также не
имел возможности скрыть, так как пакеты распечатывались в заседании
комитета, и следовательно - все показания становились известными членам
комитета или комиссии, прежде чем отдавали их в канцелярию.
Другое дело сами члены комитета; они действительно могли оказывать
содействие кому хотели; выгораживать кого нужно или приказано было. Я знаю
от своих товарищей, что когда в показаниях, необходимых даже по ходу дела,
касались некоторых лиц, близких членам комитета или таких, которых нужно или
приказано было по какому-либо расчету щадить, то делавшему показание
обыкновенно говорили: "Вас об этом не спрашивают", и этих показаний не
записывали в протокол, как бы важны они ни были даже для разъяснения всего
дела. Кроме того, когда я находился уже в крепости и до перевода в
Алексеевский равелин был помещен в одном отделении с М. Ф. О<рловым>, то
брат его, бывший в дружбе с членами комитета и занявший впоследствии один из
важнейших постов в государстве, всякий раз, когда арестованному следовало
получить вопросные пункты или быть призываемому в комитет, приезжал к нему и
говорил, о чем будут спрашивать и что следует отвечать. И нет сомнения, что
на окончательное решение и о Грибоедове имело сильное влияние и у членов
комитета, и даже выше заступление, хотя и тайное, Паскевича, получившего уже
в то время большое значение.
Что же касается до роли, какую играла в следственном деле комедия
Грибоедова, то действительно, возвратись однажды от допроса в комитете,
Грибоедов сказал нам, что его "мучили", доказывая ему, на основании комедии,
что он был также членом Тайного общества и что он, на том же основании,
доказывал противное; но как он у допроса провел в тот раз очень короткое
время, и притом допрашивали его сверх того и о более важных вещах, то,
очевидно, Грибоедов выражение "мучили" употребил только в шутку и что о
комедии речь шла только мимоходом, как бы вводным только эпизодом. К тому же
осмеяние Репетилова не могло иметь тогда в глазах следователей такого
значения, какое ему приписывают, по той причине, что комитету очень хорошо
было уже известно, что именно-то самые серьезные члены Общества и восставали
сильнее против всех Репетиловых.
В заключение должно заметить, что совершенно ошибочно также и то
мнение, будто и товарищи, и высшие лица искали спасти Грибоедова как
гениального писателя, как "будущую надежду России" {12}. Ничего подобного в
ту эпоху не было. Для современников молодости Грибоедова и Пушкина они были
совсем иные люди, чем для следующих поколений, которые смотрят на них сквозь
призму последующих разъяснений из произведений и действий и еще чаще судят
на основании позднейшей уже их деятельности. Как смотрели на Грибоедова в то
время высшие лица, выразил и сам Грибоедов впоследствии, в письмах с
Кавказа, хотя значение его как писателя и как полезного служащего (если еще
и не государственного деятеля) выразилось уже в то время гораздо более,
нежели в 1824-м и 1825 годах... Что же касается до людей обычного его круга,
равного с ним общественного положения, то в этих годах Грибоедов был для них
все еще человек, принесший из военной жизни репутацию отчаянного повесы,
дурачества которого были темою множества анекдотов, а из петербургской жизни
- славу отъявленного и счастливого волокиты, наполнявшего столицу рассказами
о своих любовных похождениях, гонявшегося даже и за чужими женами, за что
его с такою горечью и настойчивостью упрекал в глаза покойный Каховский.
Известно, что даже "Горе от ума" было тогда принято не в том значении, какое
придают этому произведению в настоящее время. Оно сделалось популярно, как
было популярно тогда всякое осмеяние чего бы то ни было в тогдашнем порядке
вещей (свидетельством служат множество пародий на известные произведения,
сделавшиеся даже более любимыми и известными, чем самые произведения), что
было очень на руку всеобщему либеральному направлению и как богатое собрание
сатир и эпиграмм, дававшее всем возможность задевать разных лиц
безответственно, высказывая чужими словами то, чего не решился бы никто
высказать как собственное суждение, не рискуя поплатиться за то
ответственностию; и надо признаться, что число людей, и притом вовсе не
либеральных, радовавшихся появлению комедии для употребления ее в смысле
возможности приложения сатиры к известным лицам, было несравненно больше,
чем видевших в ней какой-либо гражданский подвиг, да едва ли такие и были.
В старании товарищей не компрометировать Грибоедова не было также
ничего особенного, исключительного. Это было лишь следствием наперед
условленного, общепринятого правила стараться не запутывать никого, кто не
был еще запутан, а если сам Грибоедов не говорил о сношениях с членами,
имевшими особенное значение, то говорить об этих сношениях значило бы
добровольно и без нужды выдать самого себя. Кроме того, как объяснено выше,
он, к счастию его, был вовремя огражден от сношений с нескромными членами. В
силу подобных же условий спасены были и многие другие члены, даже такие,
которые были замешаны и посильнее, чем Грибоедов. Наконец, кроме
несомненного заступничества Паскевича, Грибоедову благоприятствовали еще и
следующие два обстоятельства: он не был в Петербурге в конце 1825 года; а в
тех близких отношениях, в каких он находился к Одоевскому и другим членам
Общества, никто с уверенностью не мог сказать о себе, на что бы он решился,
если бы присутствовал в Петербурге, как о том откровенно сознался пред
высшим лицом и Пушкин, даром что Пушкин даже не был членом Общества, хотя и
желал им быть, но его не принимали, зная его неустойчивость (versotilite).
Другое важное обстоятельство заключается в том, что, как это сообщено
уже в разбираемом жизнеописании Грибоедова, Ермолов, предупредив его об
аресте, дал ему возможность истребить компрометирующие его бумаги, в
которых, несомненно, было немало опасного для Грибоедова, в том числе
кое-что из собственных его произведений, судя по тому, что многие не раз
слышали от него. Некоторые из его напечатанных 13 стихотворений не уступали,
например, в резкости пушкинским стихотворениям известного направления. Здесь
кстати сказать, что, впрочем, и не один Ермолов так поступал. Лица,
поставленные и выше Ермолова, делали для других то же самое, что сделал он
для Грибоедова <...>
Мнение, будто бы известный Ф<аддей> Б<улгарин> не считался тогда еще
таким, каким считали его впоследствии, приводимое в жизнеописании Грибоедова
для оправдания его относительно сношений его с Б<улгариным>, никак нельзя
признать справедливым. Не входя здесь в разбирательство, насколько
основательна было вообще мнение о Б<улгарине>, и когда он был лучше, когда
хуже, я могу сказать только одно, что ни за что так не упрекали Грибоедова
люди, даже близкие ему, как за сношения его с Б<улгариным> и это всегда
задевало заживо Грибоедова. Относительно других предметов Грибоедов хотя
вообще и рассуждал часто горячо, но не доходил никогда до раздражения;
только когда осуждали его связь с Б<улгариным> или когда Каховский доказывал
ему, что, осуждая у ложных либералов противоречие их действий с
провозглашаемыми принципами, Грибоедов и сам не свободен от подобного
противоречия, можно было видеть, что Грибоедов чувствовал, что его кольнули
в самое больное место. Трудно также понять, к какому времени может
относиться, разрыв его с Б<улгариным> за излишнюю похвалу, о котором
говорится в жизнеописании. Помнится, что и после вторичного отъезда своего в
Грузию он все еще посылал письма в "Северную пчелу" и что даже писал
комплименты Б<улгарину>, относительно его "Выжигина" {14}. Одоевскому
присылали все, что печатал Грибоедов впоследствии, и мне помнится, что об
этом был у нас и разговор с Одоевским.
Остается пояснить еще два факта: наблюдения в Киеве и в Крыму,
относящиеся к русской истории, были деланы Грибоедовым по просьбе Петра
Александровича Муханова {15}, постоянно и специально занимавшегося (даже и
впоследствии в каземате) исследованиями относительно древней русской
истории; это сказывал мне сам Муханов, а что касается до курса математики
"Франкера", о присылке которого просил Грибоедов во время заключения его в
штабе, то это потому, что, сознавшись мне, что он не очень силен в
математике, и зная, что я был преподавателем высшей математики и астрономии
в морском корпусе, Грибоедов просил меня, чтоб я "от скуки" занялся с ним
математикою {16}.
Я мог бы сообщить еще многое о Грибоедове, как потому, что немало сам
был свидетелем, так и потому, что немало слышал от Одоевского, который
беседовал о нем со мною чаще, чем с другими, зная, что мне многое и без того
уже известно; но я положил себе ограничиться здесь замечаниями только на то,
что изложено уже в разбираемом мною жизнеописании Грибоедова...
В заключение скажу, что из всех портретов Грибоедова я не видел до сих
пор ни одного, который напомнил бы мне остроумную физиономию автора "Горя от
ума"; по крайней мере, того Грибоедова, каким я знал его в 1824-м и 1825
годах.
Д. В. ДАВЫДОВ
ИЗ "ЗАПИСОК ВО ВРЕМЯ ПОЕЗДКИ В 1826 ГОДУ ИЗ МОСКВЫ В ГРУЗИЮ"
<...> 28 августа <1826 г.>, рано поутру, оставил пехоту и, под
прикрытием 30 казаков, поехал рысью вперед. Правду сказать, я много и очень
много рисковал, но сопровождавшие меня казаки были известные молодцы
линейные. Мне хотелось догнать почту и большой караван, впереди нас шедший и
ночевавший на Урухском редуте, но, приехав туда, я не нашел уже этого
каравана и отправился тотчас далее, наконец догнал его в привальном редуте,
называемом Мечетской; тут нашел я, между прочими знакомыми моими, и
Грибоедова, выехавшего гораздо прежде меня из Москвы {1}.
От Мечетского редута до Белой речки (8 или 9 верст) идет самая
опаснейшая из всего края дорога; она вьется в ущелине между Тереком, весьма
быстро текущим, и цепью довольно высоких гор, сверх того, дорога прерывается
глубокими оврагами. Такая местность дает все удобство чеченцам, живущим не в
дальнем расстоянии за Тереком, укрываться и делать внезапные нападения.
Однако ж мы проехали благополучно и ночевали в Арадонском редуте.
29 августа, рано утром, приехали мы в Владикавказ. До сих пор дорога
паша простиралась большею частию по необозримой плоскости, с которою
граничит гигантская стена заоблачного Кавказа; иногда дорога пресекалась
лощинами, но весьма пологими. Был прежде в одном месте на этой дороге лес,
но теперь вырублен, затем чтобы лишить чеченских хищников убежища и
сохранить проезжающих от внезапных нападений. <...>
В Владикавказе отвели мне квартиру в крепости и отдали все
установленные почести. Был выставлен караул, который я тот же час отпустил;
являлся ко мне с рапортом комендант и плац-майор; я расспрашивал у них о
делах в Грузии, но и они ничего верного не знали, а обещали прислать ко мне
приехавшего недавно из Тифлиса полковника путей сообщения, командированного
оттуда для поправления дороги и мостов при Дарьяльском ущелье, заваленных
обрушением части горы Казбека, ночью с 15 на 16 число августа, то есть в тот
самый день, как я выехал из Москвы. Какое предсказание для меня, ежели б я
был суеверен!
От полковника, прибывшего из Тифлиса, узнал я, что войска поспешают к
пунктам назначенного им соединения, что Аббас-Мирза с сильною армиею
(которую полагали тогда до 100 тысяч) в Елисаветполе, а авангард его в
Шамахе, что Шуша блокирована, но полковник Реут с полком своим крепко в ней
держатся, что Сардарь Ериванский занял Бомбахскую и Шурагельскую провинции и
простирает набеги свои до Ковша, в 50 верстах от Тифлиса, что против
Аббаса-Мирзы князь Мадатов с тремя тысячами, а против Сардаря полковник
князь Севирзимидзев с тифлисским пехотным полком, на Каменной речке в
урочище Джелал-Оглу, что возле Лори; что в Тифлисе покойно и нимало не
опасаются неприятеля, полагаясь во всем на Ермолова, а Ермолов, зная
трусость персиян, покойнее всех и занимается сосредоточиванием войск, чтобы
одним разом все кончить и уничтожить.
В Владикавказе я писал письма домой. День был прелестный, я гулял и
любовался Кавказом, который, как казалось, совсем почти навис на город, хотя
он находится в расстоянии 7 верст от подошвы гор на ровной плоскости. Из
окна моего виден был Казбек, возвышающийся, как двухглавая сахарная голова,
над всем снеговым хребтом и тогда, как я смотрел, будто выпечатанный на
темно-голубом безоблачном небе. Ночью Казбек был еще величественнее, когда
полная луна осыпала снеговые темя его бледными своими лучами.
Я оставил в Владикавказе свою коляску и 30 числа выехал вместе с
Грибоедовым в двуместных дрожках, которыми одолжил нас до первой станции
майор Н. Г. О<гарев> {2}. Вещи наши были навьючены на казачьих лошадях, а
конвой убавлен, потому что в горах гораздо менее опасности, чем на том
пространстве, которое мы проехали. Осетины мирнее чеченцев, однако ж и они
не упускают случая против неосторожных. Конвой наш отсюда состоял всего из
10 человек пехоты и двух казаков, сверх того, четыре казака вели наших
вьючных лошадей, и люди наши также ехали на казачьих лошадях.
От Владикавказа до въезда в ущелье, из коего вытекает Терек, всего
верст 7; местоположение так же плоско, как то, которое мы проехали; но,
проехав 7 верст, вдруг погружаешься в горы, и, по мере езды вперед, ущелья
становятся теснее и теснее. Наконец в Ларсе, в 25 верстах от Владикавказа,
верхи гор, по обеим сторонам дороги, кажутся готовыми упасть на голову.
Воздух, от возвышенности местоположения, гораздо холоднее. В Ларсе
порядочной домик для проезжающих, здесь квартирует рота пехоты и команда
казаков; строения, для помещения военных, находятся у берега Терека, а на
нижнем уступе горы стоят развалины древнего замка.
31 августа отправились мы далее. Я думал сначала, что мы просто упремся
в горы и не найдем отверстия для проезда: так издали теснина кажется
спертою. Этим путем ехали версты четыре и, не доезжая до Дарияла,
расстоянием версты за три, встретили мы рабочих, занимавшихся исправлением
дороги и мостов, заваленных обрушением части горы Казбека. Этот обвал
произошел на самом тесном месте, покрыл целыми громадами каменьев мосты и
дорогу и до того загородил течение Терека, что река должна была прорыть себе
другое отверстие, и теперь сделалось то, что где был прежде Терек, там
сделалась дорога, а где была дорога, там Терек. Причиною обвала, как
предполагают, был чрезмерный жар нынешнего лета, отчего снега на Казбеке
растаяли, подмыли громады мелких каменьев и снесли их с собою вниз.
Свидетели обвала в Дарияле (небольшом редуте, в трех верстах от обвала)
сказывали нам, что треск начался в полночь и обвал продолжался четыре часа
сряду, гром от падения каменьев так был ужасен, что они полагали разрушение
всего Кавказа и, как говорится, настоящее светопреставление. Три реки
каменьев потекли с самого хребта гор, и от взаимного трения камней брызгали
искры, так что в мрачную ночь тройной обвал представлял как будто три
шумные, огненные реки, ниспадающие с необъятной, почти заоблачной вышины на
единственный путь с кавказской линии в Грузию. Во время проезда нашего
работы подвинулись уже так много вперед, что можно было проезжать по дороге
не только верхом, но и в повозках. Чем далее мы подвигались от Ларса к
Дариялу и до села Казбека (в 9 верстах впереди от Дарияла), тем природа
становилась угрюмее; слои известковые тенились слоями гранита и аспида,
растительность становилась более и более скуднее, кое-где видны были, не
более аршина высоты, горбатые ели, а траву заступал мох, проглядывающий из
трещин скал черных и серых, взгроможденных одна на другую до небес. Дефилеи
становились час от часу теснее, Терек ревел громче, крутил грязные волны
свои, дробился об огромные камни, которые иногда сдвигал с места и тащил
несколько сажен вперед по течению своему. Дорога наша подымалась на косогор,
примыкающий, с одной стороны, к беспрерывной стене, возвышающейся до
облаков, а с другой - к пропасти, в которой кипел Терек. Иногда дорога
проходила сквозь выдолбленные потоком в скале галереи, а иногда шла у самого
берега Терека, так что брызги покрывали нас и лошадей наших. У Дарияла
дефилея самая тесная, скалы и горы, кажется, хотят пасть на голову и неба
видно не более как часа на два солнечного ежедневного перехода, отчего в
этой дефилее почти беспрерывный сумрак и свет, как я уже сказал, виден не
более двух часов, в самую летнюю пору. Все это, совокупно с бесплодием и
угрюмостию местного положения гигантских гор, вселяет в душу какой-то
неизъяснимый ужас. Уже около Дарияла замечательно холоднее, потому что, хотя
не чувствительно, но от самого въезда в горы дорога подымается все выше и
выше, вдоль по течению Терека.
В редуте прекрасный домик для проезжающих, а напротив видна огромная
скала, на которой развалины замка, также огромного; у этих развалин более
всего замечательна лестница, выдолбленная в скале, длиною на несколько
десятков сажен и чрезвычайно крутая. Вообще на пути встречаешь огромные
камни в 50 и более сажен в диаметре, скатившиеся, как полагают, с верха гор.
Проехав версты 4 от Дарияла, сверх черных, каменистых и безлесных гор и
сквозь тонкие облака проглянуло двуглавое темя Казбека и окружные снеговые
верхи низших его гор: это новое явление было очаровательно! Казалось, что
Казбек в расстоянии не более трех верст, но до подошвы ее было верст 12.
В селе Казбеке мы переменили лошадей и поехали тотчас далее, и гора
Казбек представилась нам прямо перед глазами. На этом месте, сказывали мне,
мы были 600 сажен выше морского уровня. По мере езды нашей вперед Дефилоя
становилась шире, но природа более и более мертвела; здесь не видно даже ни
одной ели. Я забыл сказать, что на пути нашем видны были, по обеим сторонам
дороги, на неприступных вершинах, осетинские деревни, которые, по местности
своей и по образу строения, необыкновенно как живописны; таких поселений
попадалось нам более от села Казбека к Коби, по причине широты дефилеи.
Замечательны также осетинские водяные мельницы, коих более от Владикавказа
или, лучше сказать, от Балты до Дарияла. Эта мельница не более как сажени в
полторы в диаметре, с колесом горизонтальным, приложенным в средине каждой
из них; они становятся на одном из берегов Терека или между двумя каменьями,
или на каком-либо узком рукаве этой реки. Такими необыкновенными мельницами
усеян почти весь берег.
Около Коби, куда мы приехали к вечеру, отверстие весьма расширяется и
Терек бежит плавнее; впрочем, недалеко от этого места начинается источник
этой реки, и она еще довольно узка и мелка; местоположение совершенно
мертвое и пустынное.
В Коби встретился я с одним старым знакомым моим {3}, ехавшим из
Тифлиса в отпуск в Москву. Он рассказывал мне тифлисские новости; беседа
наша продолясалась довольно долго, я удерживал его ночевать, а он
заупрямился и пустился в путь, но вскоре после его отъезда началась гроза
ужасная, дождь ливмя лил, гром и молния раздирали небо. Надобно быть
свидетелем грозы в горах, чтоб вполне наслаждаться всею красотою этого
величественного небесного явления. Один удар производил десятки других
ударов от отголосков в горах; не прошло часа, как упрямый мой знакомый
возвратился назад, потому что ночь была темная и лошадь его несколько раз
падала от грома.
1 сентября мы дерзнули на последнее усилие, на перевал через горы. От
Коби дорога вьется по косогору над речкою, впадающей в Терек. Чем далее
подвигаешься, тем дорога становится круче, наконец между 6-й и 7-й верстою
въехали мы на Крестовую гору. Окрестности здесь совершенно безжизненные, нет
ни одного дерева, ни одного жилища, трава, однако ж, в долинах есть, потому
что видны пасущиеся на них горские лошади и кой-где скирды сена, скошенного
казаками, находящимися на посту в Коби.
Крестовая гора есть самая возвышенная точка высот, по коим едешь от
Балты до Тифлиса. Здесь настоящий перевал через Кавказ. Не надобно, однако,
полагать, чтоб эта гора была выше Казбека или высшая из окрестных ей гор;
напротив, она самое нижайшее звено цепи гор, разделяющих противоположные
течения рек Терека и Враглы, и потому именно избрана как удобнейшая для
проезда.
Крестовая гора получила название от креста, водруженного на ней первыми
русскими, перешедшими за Кавказ, в Грузию, во время Екатерины, но крест был
деревянный и уже обветшал; теперь генерал Ермолов соорудил огромный,
высеченный из гранита крест, с таким же подножием.
Спуск с горы, около полторы версты, кончается на косогоре Гут-горы.
Косогор этот продолжается версты на две, так что можно сказать, плечом
касаешься Гут-горы, а ступень лошади становится на край пропасти, версты две
глубиною. На дне пропасти видишь скалу, покрытую лесом и отделяющуюся,
подобно острову, от всех высот.
С вершины горы осетинские деревни кажутся не более чернильницы, а скот,
пасущийся по лугам, не более мухи. Из ущелья вытекает река Арагва, которая
уже принадлежит к системе рек грузинских, так как Терек, вытекающий за этим
же хребтом, но только с другой стороны Крестовой горы, принадлежит системе
рек кавказской линии. Мы ехали среди облаков, некоторые ходили гораздо ниже
пас, а иногда попадали мы в влажные облака или тучи, и крупный дождь осыпал
нас; иногда тучи, пробежав, давали место солнечным лучам, от которых
местоположение принимало особую прелесть. От Гут-горы дорога вдруг приметно
круто опускается, однако ж некоторыми уступами; она покрыта каменьями и
промоинами от частой слякоти, дождей и весенних вод.
От Гут-горы за 7 верст станция Кашауры, и на 5 верст от этой станции
открывается известная Кашаурская долина. Нет выражения для описания
прелестей этой долины, особенно же в то время года и прекрасную погоду, в
которые мы ехали. Она есть продолжение той пропасти, об которой я говорил,
описывая проезд наш через Гут-гору; по этой долине доехали мы на ночлег в
Пасанаур; здесь совершенно прекратились горы, мы спустились с последней,
ужасно крутой и каменистойдороги, лежащей по косогору продолжения Гут-горы,
и приехали в деревеньку, где живет правитель горскими народами.
Путь наш от последнего ночлега в Пасанауре лежал по плоским берегам
Арагвы, текущей по широкой долине, окруженной живописными лесами, предгорием
Кавказа, довольно, однако, еще возвышенным. Арагва течет хотя весьма быстро,
потому что покатость русла ее еще довольно значительна, но вода ее не так
мутна, как в Тереке, напротив, на пей видны волны, отражающиеся южным небом.
Берега Арагвы прелестны; широкая и гладкая дорога, осененная каштановыми
деревьями, грецким орешником и вязами, идет у самого берега, кой-где
попадаются миндальные деревья, барбарисовые кустарники и шиповник, и сверх
того, виды разнообразятся предгорием Кавказа, нигде Арагву не покидающего.
Мы приехали на ночлег наш в Пасанаур чрезвычайно усталые, потому что хотя
переезд от Коби не более 32 верст, но гористая дорога совершенно утомила и
изнурила нас. В Пасанауре караул уже от войск, находящихся в Грузии.
2 сентября, рано утром, отправились мы в дальнейший наш путь. Дорога
весьма сходна с тою, по которой мы ехали, от спуска с Кашаурской горы; так
же живописна и приятна для езды, словом, настоящий английский парк, в
большем размере. В Анануре мы переменили лошадей и, при самом выезде со
станции, оставили Арагву влеве, потому что тут крутая, каменистая и лесная
цепь гор так близко прилегает к реке, что нет никакого проезда; одни
пешеходы, и то с трудом, пробираются по тропинке, вьющейся на боку утеса над
самою Арагвою.
В 3 верстах от Ананура карантин, отсюда решились мы с Грибоедовым
отправить вьючных лошадей наших обыкновенною дорогою, которая обходит, как я